Текст книги "Осень семнадцатого (СИ)"
Автор книги: Василий Щепетнев
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Либеральные газеты, как российские, так и заграничные, разумеется, подняли истошный вой. «Бесчеловечная операция!», «Пренебрежение жизнями мирных граждан!», «Внесудебная расправа!» – кричали заголовки. С газетами заграничными поделать ничего было нельзя, это была даровая реклама для наших геополитических противников. Но газеты российские получили от министерства внутренних дел строгое предупреждение. Всего одно. Не все, впрочем, этому предупреждению вняли. Те издания, что повторили за своим парижским или лондонским коллегами плач по «жертвам режима» и «пламенным борцам за свободу», были закрыты. Мгновенно и бесповоротно. Безо всякого права на возобновление деятельности. Это был жёсткий, даже жестокий, но в тех условиях, пожалуй, единственно возможный ответ на вызов террора. Papa не дрогнул. И в этом новом его качестве – непреклонного Самодержца, карающего злодеев, – была своя, пусть и мрачная, историческая логика.
Игрушки кончились, сказал Маклакову Papa, и в этих двух словах заключался, пожалуй, новый манифест, ознаменовавший окончание одной эпохи и начало другой, куда более суровой и бескомпромиссной. Сказал он это тихо, почти буднично, но мы все почувствовали ледяное дыхание окончательного решения. Это была не метафора, а констатация факта, подобная щелчку фотографического затвора. Или затвора винтовки?
Он, человек по складу ума военный, всегда предпочитавший действие рефлексии, теперь погрузился в чтение – но не то, которое служит для развлечения. Он приказал доставить себе из архивов старые, пожелтевшие от времени репортажи об убийстве короля Александра и королевы Драги Обреновичей в белградском дворце. И затем – все материалы о сараевских убийствах, которые всего несколько недель назад потрясли мир. Papa, конечно, знал об этих событиях и раньше, но знал как политик, отстранённо, как о пешках в сложной дипломатической партии, где смерть – лишь один из возможных ходов. Теперь же, как безутешный вдовец, увидевший собственную жену, изуродованную крушением, он смотрел на всё это в ином, трагическом свете. Гибель мужчин на троне – издержки опасной профессии монарха, как ни цинично это звучит. Но страшная, зверская гибель королевы Драги, затоптанной и изрезанной заговорщиками, и смерть Софии, умершей почти на руках у мужа, – это было нечто иное, что задевало его за живое, било по внезапно оголенному нерву. Особенно возмутило его, как человека чести, то, что Дмитриевич, тот самый Апис, лично участвовавший в убийстве Драги и подготовивший сараевское покушение, продолжал считаться в Сербии едва ли не национальным героем и спокойно служил в высоком чине. Это было уже вне всяких рамок приличия, это пахло каким-то новым, варварским миропорядком, где цареубийство возводилось в доблесть.
И его отношение к австрийско-сербскому конфликту, изменилось в корне. Раньше в ходу была традиционная парадигма: Россия – защитница славянских братьев. Теперь же он спрашивал себя и других: Что? Воевать, проливать кровь русских солдат и офицеров за тех, кто убивает женщин? За тех, кто возводит убийц в ранг героев?
Это был вопрос не политический, а глубоко человеческий, и ответ для Papa был очевиден.
Papa дал длительную приватную аудиенцию австрийскому посланнику. Не знаю доподлинно, о чём они говорили с глазу на глаз – Papa принял беспрецедентные меры к тому, чтобы разговор никто и ни при каких обстоятельствах не мог подслушать. Даже я. Но результаты этой аудиенции не замедлили сказаться и были более чем красноречивы. После этой встречи в австрийских и германских газетах, ещё вчера полных антироссийских шпилек, как по мановению волшебной палочки, появились материалы о священном праве на возмездие. Недавний штурм дома в Варшаве в их подаче волшебным образом превратился из «зверской расправы» в образцовую «полицейскую операцию по ликвидации притона опаснейших убийц и террористов». В свою очередь, из российских газет, столь же внезапно и тотально, исчезли все патриотические призывы о немедленной помощи «братьям-сербам». Совершенно, как будто их и не было никогда. Это была блестящая, тихая дипломатическая операция, показавшая, что у старой Европы ещё есть общий язык – язык интересов.
И ещё одно исчезновение стало частью этой новой, молчаливой политики. Бесследно исчез Пилсудский. Исчез – и всё. Его не оказалось в его краковской квартире, его не было на явках, его не было нигде. Лондонские и парижские леволиберальные газеты, конечно, сразу же завопили, что он был похищен агентами русской охранки. Но ни Россия, ни Австро-Венгрия на эти крикливые сообщения не отреагировали ни единым словом. Полное, презрительное молчание. Что ж, как говорится, французы лают, ветер носит. Судьба одного революционера, пусть и известного, была ничтожной платой за новый роббер большой политической игры.
Месть, холодная и расчётливая, пригасила в Papa жгучий гнев, но он уже не смог стать прежним – тем жизнерадостным, увлечённым охотой и семейным уютом человеком. Он словно бы покрылся броней и ушёл в себя. Вместо прогулок и развлечений он стал задумываться. Много, очень много читал, и теперь это был не Конан-Дойль и не Гоголь, а Спенсер, Рассел, Уэбб и прочие авторы, чьи имена я знал лишь понаслышке. Я, движимый любопытством, честно пробовал вникнуть в эти труды, понять, о чём там пишут, – но понял немногое. Современная философия оказалась слишком туманной и отвлечённой для моего незрелого ума. С меня вполне хватало диалектического материализма с марксистской политэкономией, из которых я, впрочем, тоже успел почерпнуть лишь самые вершки.
Каждый день, невзирая на погоду, Papa совершал один и тот же ритуал. В сопровождении верных Питера и Поля он выезжал в парк, где педантично повторял те самые маршруты, по которым когда-то гулял с Mama. Нас с собою он не звал, напротив, если мы случайно встречались у него на пути, он сворачивал в сторону. Мы быстро осознали его желание остаться наедине со своей памятью и старались не попадаться ему в час прогулки.
Но он по-прежнему уделял нам полчаса утром, за завтраком, и час вечером, после чая. И теперь это было не просто семейное времяпрепровождение. Он внимательно, порой с лёгким удивлением, выслушивал наши суждения, доклады «звёздного кабинета». Сначала, вероятно, из вежливости, из родительского интереса, но с каждым разом – всё серьёзнее и внимательнее. Три года нашей интенсивной учёбы под руководством лучших умов мира явно не прошли даром. Мы говорили уже не детскими голосами.
Да и почему бы ему было не прислушиваться? Ольге шёл уже двадцать второй год, Татьяне – двадцать первый, Марии – девятнадцатый. Это были взрослые, блестяще образованные девушки, с острым умом и, что важно, с не зашоренным официальными доктринами взглядом на мир. Анастасия, конечно, была ещё молода, не говоря уже обо мне, но мы вовсю творили, выдумывали, пробовали – и, что самое главное, у нас получалось. Книги, издаваемые под эгидой «Барона А. ОТМА», а теперь и наши фильмы расходились не только по России, но и пользовались успехом в Европе. А последняя наша картина, «Маска Зеро», и вовсе неожиданно понравилась в Северо-Американских Соединённых Штатах, за прокат которой тамошние кинодельцы заплатили нам две тысячи долларов. Для Государя сумма, разумеется, пустячная, но Papa было приятно сознавать, что людям нравится наше творение, что они просят ещё и ещё. Это был успех, измеряемый не в деньгах, а в реальном, осязаемом признании.
Теперь Papa стал приглашать нас – сперва осторожно, потом всё увереннее – на свои встречи с министрами настоящими. Пока только послушать, сделать заметки в блокнотах. А иногда, переглянувшись с ним и получив кивок, – и сказать своё, «звёздное» слово. Пока иногда. Но и это было уже совсем иным уровнем игры. Игрушки, действительно, кончились. Начиналось настоящее.
Глава 3
2 сентября 1917 года, суббота
Экономика должна!
Я пригласил вас, господа!
Н. В. Гоголь, «Ревизор»
Войдя вслед за сестрами в просторный, но отнюдь не роскошный кабинет Papa в Александровском дворце, я первым делом заметил фигуру Владимира Николаевича Коковцева. Премьер-министр при нашем появлении немедленно встал. Не резво, конечно, – ему все-таки шестьдесят пять, возраст, когда каждое движение обдумывается и взвешивается, особенно если совершается оно перед лицом монарха и его семьи. Но встал с той подчеркнутой, почти машинальной почтительностью, что была вбита в людей его поколения и чина как аксиома, не требующая доказательств.
– Сидите, сидите, Владимир Николаевич! – произнес Papa, его мягкий, чуть глуховатый голос подтверждал слова легким, успокаивающим жестом руки.
Однако Коковцев, маленький, сухонький, с аккуратной седой бородкой и умными, усталыми глазами, продолжал стоять, вытянувшись в струнку, с тем особым выражением лица, в котором и почтительность, и собственное достоинство, и вековая привычка к ритуалу. Он оставался в этом положении до тех пор, пока мы, соблюдая некую негласную иерархию, не расселись по местам. Да и как он мог позволить себе сесть, пока Великие Княжны, пусть и юные, но носительницы императорской крови, оставались на ногах? В этом простом, почти мгновенном эпизоде заключалась вся суть той невидимой, но несокрушимой клетки протокола, что опутывала нашу жизнь, превращая каждое движение, каждое слово в символическое действо.
Наше появление в кабинете во время важных аудиенций было тщательно обдуманной маленькой хитростью, обговоренной с Papa. Мы нарочно заходим ровно на пять минут позже назначенного начала. Этот промежуток был своеобразной рессорой. Если вдруг предмет беседы оказывался по каким-либо причинам не предназначен для наших ушей – будь то нечто особенно щекотливое, или мрачное, – Papa нажимал особую кнопку. Тотчас же в приёмной дежурный офицер мягко, но непреклонно преграждал нам путь: «Ваши императорские высочества, сегодня, к сожалению, режим максимальной секретности». И нам ничего не оставалось, как, переглянувшись с легким вздохом разочарования, отправиться заниматься делами собственными, а не государственными. Впрочем, случалось это редко. Подобная мера предосторожности вступала в силу, когда речь заходила о делах поистине грязных, о тончайших дипломатических интригах или в самом деле особо секретных, например, во время встреч с графом Пурталесом – тот нередко настаивал на полной конфиденциальности, с глазу на глаз. Только он и Papa. Питер и Поль за спиной Papa в такие минуты как бы не в счет; германский посланник похоже, и вовсе не считает их за людей, а лишь за деталь интерьера.
Сегодня, однако, барьеров на нашем пути не возникло. Мы были допущены к большому круглому столу красного дерева, стоявшему метрах в пяти между массивным письменным столом Papa и бильярдом. Да, бильярдный стол по-прежнему стоял здесь, и его присутствие в рабочем кабинете главы огромной империи было многозначительным символом. Papa упорно не желал убирать его, всем своим видом показывая, что нынешнее его состояние – временное, вынужденное, не более чем досадная пауза в жизни. Ведь бывают же чудеса? Редко, но бывают, – словно бы спрашивал он у своих врачей, Лечения в Ливадии, казалось, пошли впрок, и в его глазах вновь теплилась надежда. Медицинские светила, Раухфус, Федоров, Боткин, почтительно соглашались, качали головами, прописывали новые снадобья, ванны, массаж, токи дарсонваля и прочие методы, от новейших к древним и обратно. Что же им ещё оставалось делать? Врач, даже лейб-медик, обязан оставлять своему высокому пациенту хотя бы крошечный кусочек надежды, пусть самой призрачной. Так уж было заведено в медицинском мире начала двадцатого века, особенно если пациент этот помазанник Божий.
Мы быстро, почти бесшумно прошли по ковру, вполголоса, почти шепотом, поздоровались с премьер-министром и быстренько расселись по местам, образовав своим полукругом нечто вроде живого экрана, обращенного к отцу. Ольга, Татьяна, Мария и я. Анастасия на сей раз отговорилась – у неё, мол, гостит мадам Беккер, и потому чувствует она себя неважно. Хотя я думаю, ей просто не терпится поскорее посмотреть отснятый сегодня материал новой фильмы о Маске Зеро.
Коковцев, дождавшись нашей посадки, наконец позволил и себе опуститься в кресло и так, сидя, немедленно продолжил прерванный доклад. Сидеть в присутствии императора – привилегия невиданная, огромная, доступная лишь немногим избранным. Но Владимир Николаевич ею, безусловно, удостоен. В самом деле, в ногах правды нет. А Papa, я знал, нужна была именно правда, одна только суровая и неприкрашенная правда, какую он, увы, слышал все реже и реже.
Сестрицы, подражая отцовской деловитости, торжественно разложили перед собой изящные бювары, сняли золотые колпачки с «вечных» ручек «Waterman» и приготовились внимательно слушать и тщательно записывать. Они вели свои дневники, фиксируя в них не только события дня, но и услышанные мнения, – своеобразную летопись, которая, быть может, когда-нибудь станет достоянием истории.
Я же раскрыл альбом для зарисовок. Писать я предпочитаю карандашом, вернее, тремя разными карандашами, которые всегда лежат у меня в пенале: мягким, средним и потверже. Но пишу я, признаться, редко. Гораздо чаще я рисую – потому и карандаши. Самые важные, показавшиеся мне значимыми слова или фразы я лишь кратко набрасываю на полях, а потом, при нужде, сверяюсь с подробными записями Ольги. Записи из дворца выносить строжайше запрещено, даже в наших комнатах они хранятся в специальных шкафчиках под замком. А вот альбом с рисунками мне разрешено брать с собой и в Кедровый Терем, и на пленэр, правда, лишь в пределах ограды Александровского Парка. Впрочем, даже если бы ловкий шпион сумел им завладеть, он не выудил бы из этих страниц, испещренных набросками деревьев, собак, кораблей и лиц сестер, сколь-либо ценных секретных сведений. Мои рисунки – дело открытое. Я их регулярно помещаю в «Газетке» и, что куда важнее, в специальных выпусках новой серии «Маска Зеро», плати двадцать копеек, и путь в мир фантастики и приключений открыт. Шпионам даже в Россию ехать не нужно – с небольшой задержкой в неделю свежий номер появляется в Берлине, Лондоне, Вене, Париже, Риме и прочих европейских столицах. Меня как-то спросил один из министров (Маклаков, если вам интересно): что это вы, Ваше Императорское Высочество, так усердно рисуете? Неужто виды царскосельских парков? – Деньги, Николай Алексеевич, – ответил я ему. – Рисую самые что ни на есть настоящие деньги. И в самом деле, каждый новый выпуск приносил барону А. ОТМА – нашему общему псевдониму, составленному из первых букв имен, – около тридцати тысяч полновесных российских рублей чистого дохода. А каждый рубль по-прежнему содержит в себе семьсот семьдесят четыре миллиграмма чистого золота – в пересчете на стопроцентный драгоценный металл. Популярны наши выпуски, и в Европе, и даже за океаном.
Ирония ситуации заключалась в том, что речь как раз и шла об этих самых золотых рублях. Владимир Николаевич, слегка покачивая в руках золотым пенсне, излагал суть нового предложения, робко высказанного на заседании совета министров: прекратить, ввиду тревожной международной обстановки и роста внутренних расходов, свободное обращение золотых монет, изъять их из обращения и перейти от рубля металлического, звонкого, вечного, к рублю бумажному, обеспеченному, как значилось в проекте, «всем достоянием Державы Российской». Я наблюдал за лицом отца. Оно оставалось непроницаемо-спокойным, но в уголках губ я уловил едва заметную, знакомую лишь нам, его близким, горькую складку. Он смотрел в окно, на желтеющие листья деревьев, и, казалось, видел там нечто большее, чем прожекты финансистов. Видел тень грядущего, тень того незримого рубежа, за которым кончается имперское величие, отлитое в золоте и серебре, и начинается зыбкий, ненадежный мир бумажных обещаний и кредитных билетов, мир, где само слово «обеспеченность» становится лишь фигурой речи, призраком, за которым маячит уже не призрачная пропасть нищеты.
Признаться, я не силен в экономике. Я, собственно, ни в чем особо не силён, если уж быть до конца откровенным. Нет, мои почтенные преподаватели тратили на меня время отнюдь не даром, даже очень не даром, и я честно всё не только записывал в свои тетради, и не только заучивал их лекции, но и искренне, от всей души пытался понять запутанные хитросплетения мировой истории, высшей математики или финансовых законов. Временами мне даже казалось – эврика! – всё, наконец-то понял! Но проходило несколько часов, а то и минут, и эти ясные, кристальные схемы начинали мутнеть, расплываться, и смутные, как придворные сплетни, сомнения вновь начинали терзать мою совесть и ум. Казалось, истина ускользает, подобно карасям в пруду Александровского парка, которых я некогда пытался ловить с Колей Деревенко.
Вот и с этими деньгами, с финансовой системой, царившей в нашем отечестве, было не все ясно. Золотой рубль – ведь это же прекрасно! Это же весомо, грубо, зримо. Кубышке, набитой золотыми пятерками и десятками, и зарытой в саду меж корней яблони или под половицами кабинета, не страшны никакие денежные реформы, никакие правительственные циркуляры. Ни один министр финансов, сколь бы хитер он ни был, не может в одно прекрасное утро явиться к своему монарху и сказать: Ваше Величество, всё, с сегодняшнего полудня золотые не стоят ровным счетом ничего! Переходим на юани или на папуасские ракушки!. Нет, с золотом такой фокус не пройдет. Оно вечно. Оно – мерило всего.
Там, в двадцать первом веке, мне постоянно попадалась реклама: храните сбережения в золотых слитках, начиная аж с одного грамма. Слиток в один грамм! Смехотворная, почти неразличимая крупица. А здесь, в нашем семнадцатом году века двадцатого, в одной-единственной десятирублевой монете золота содержится в семь раз больше. Бери да храни! Нет, конечно, десять рублей – сумма для простого человека не маленькая, но и не запредельная. Обыкновенный учитель обыкновенной гимназии получает ежемесячное жалование, которое, будучи переведено на вес драгоценного металла, равняется пятидесяти граммам чистого золота. Мало-мальски квалифицированный мастеровой, тот же слесарь или токарь на хорошем заводе, – двадцати пяти граммам. Чистого золота, заметьте, не какой-нибудь пятисотой пробы. Прекрасно? Отлично! Это ли не свидетельство прочности и процветания Империи?
Но здесь-то и кроется главная загогулина, как говаривал мой наставник по экономике. То, что хорошо для отдельного человека, для правительства зачастую представляет сущую обузу. Власть имущим порой хочется, ох как хочется, запустить руку в карманы своих же подданных, облегчить их махом, сразу, и побольше! Взять, да и надуть весь народ разом, объявив бумажки, лежащие в кошельках, не более чем фантиками, – куда как соблазнительно! Разумеется, лишь в случае высочайшей государственной надобности, для пользы самой же одураченной толпы. Можно, конечно, и пообещать, что лет через двадцать, через тридцать, всё непременно вернут, а там – кто ж вспомнит? Время – лучший лекарь и для финансовых ран. С золотом подобное провернуть невозможно, а с бумажками – запросто. Бумага всё стерпит.
Но Papa, слава Богу, придерживается иного мнения. Он глубоко, непоколебимо верит, что Государь – это прежде всего Божий помазанник, а не вор-карманник с Сенного рынка, и частенько, бывало, повторяет за моим камердинером, Михайлой Васильевичем, меткую малороссийскую поговорку: «Який цар, такі і гроші». Если деньги у нас честные, золотые, весомые, то и царь, и вся власть его – честная, надежная, золотая. И, похоже, оба – и камердинер, и Император Всероссийский – по-своему правы. Разного рода опросы, негласные, неформальные, проводимые через охранное отделение и прочие конторы, показывали, что в массе своей народ царскому слову верит безоговорочно, и царским деньгам – как золотым, так и бумажным – тоже. Ладно, опросы – дело темное, тут респондент всегда может из угодливости или страха приврать. Но вот Коковцев, человек сухой и дотошный, привел железные, не подлежащие сомнению факты: на руках, а точнее, в карманах, портмоне и знаменитых народных кубышках у населения находится золотой монеты аж на пятьсот миллионов рублей, а государственных кредитных билетов – на полтора миллиарда с лишком. И при этом всякий может беспрепятственно обратиться в любую казенную контору или банк и обменять эти самые бумажные кредитки на звонкую, солнечно-желтую монету. И что же? Золота в подвалах Министерства финансов хватало, чтобы честно, без сучка и задиринки, рассчитаться со всеми предъявителями. Значит, что? Значит, народ этим самым казначейским билетам верит. Да и, право, это куда как удобнее: золотые монеты вечно норовят то проскользнуть в дырку в кармане, то закатиться под комод, да и вообще, сто рублей – это ведь восемьдесят граммов металла, а тысяча – так и вовсе два целых фунта! Тяжёлая ноша. А кредитный билет положил в изящный бумажник, и гуляй себе по Невскому налегке.
Я слушал этот неторопливый, размеренный обмен мнениями между Papa и министром, а сам тем временем автоматически водил карандашом по странице альбома. Постепенно Владимир Николаевич Коковцев стал превращаться под моей рукой в ловкого циркового жонглера, лихорадочно работающего с целой полудюжиной огненных факелов, на которых появились надписи: «промышленность», «транспорт», «армия», «просвещение», «здоровье», «займы». На самом деле статей расходов, конечно, куда больше, но для художественного беспорядка на рисунке хватило и шести. Премьер-министр стоял при этом на огромной, видавшей виды бочке, которая к тому же успела рассохнуться, и часть её содержимого уже успела высыпаться на паркет. На бочке было написано «Порох». Поодаль угадывались наши, сестер и мои, фигуры за столом. Papa я изображать не стал – Государя всуе, в качестве персонажа карикатуры, не рисуют. Я не рисую.
Затем речь перешла к запрете спиртных напитков. В воздухе уже давно витала эта идея, многим реформаторам и общественным деятелям хотелось, чтобы Papa издал высочайший указ, и трезвость раз и навсегда стала бы нормой жизни для многомиллионной России. Его даже стыдили – мол, стыдно и грешно пополнять казну за счет водки, этого народного проклятия. Спаивать население – дело небогоугодное и недостойное великой державы. Взять, да разом отменить!
И здесь, к легкому, думаю, удивлению Коковцева, слово неожиданно взяла Татьяна. С позволения Papa, разумеется, который лишь кивнул, с любопытством глядя на нее поверх пенсне. Он перестал стесняться близорукости, что близорукость, когда ноги не ходят…
– Владимир Николаевич, – голос у нее был спокойный, ровный, без тени девичьей робости, – мне помнится, что в прошлом году одни только продажи алкоголя принесли в казну один миллиард сорок три миллиона рублей. Не так ли?
Премьер-министр, слегка опешив от такой осведомленности, поспешно заглянул в свою докладную записку, хотя, несомненно, и так знал эти цифры наизусть.
– Именно так, Ваше Императорское Высочество. Цифра поразительно точная.
– И эти суммы являются лишними? – продолжала расспрашивать сестра, чуть склонив голову набок. – Совершенно-совершенно лишними, от которых можно отказаться без малейшего ущерба для бюджета?
– Нет, Ваше Императорское Высочество, увы, но это не так, – покачал головой Коковцев, и в его голосе послышались знакомые мне по прежним заседаниям нотки утомления от необходимости в очередной раз объяснять очевидное. – Эти суммы составляют… – он вновь заглянул в бумаги, хотя цифра, без сомнения, стояла у него перед глазами, – суммы составляют ровно двадцать три процента всех наших бюджетных поступлений. Почти четверть.
– И каким же именно образом, – не отступала Татьяна, глядя на него своими ясными, серьезными глазами, – планируется восполнить этот ущерб, если закон все-таки будет принят? Где взять этот недостающий миллиард?
Владимир Николаевич развел руками, и в этом жесте была вся безысходность государственного мужа, зажатого между благими порывами общественности и суровой арифметикой казначейства.
– Забота о народном здоровье и нравственности, Ваше Императорское Высочество, требует подчас некоторых жертв, которые, будем надеяться, быстро окупятся в будущем. Таково мнение многих уважаемых общественных деятелей. А что касается ущерба… – он слегка помедлил, – ущерб предполагается компенсировать умеренным поднятием акцизов на некоторые иные продукты массового потребления: сахар, табак, чай…
В кабинете повисла тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в камине. Я взглянул на отца. Он снял пенсне и задумчиво потер переносицу. В его усталом, но спокойном лице я прочел то самое вечное противоречие, которое, вероятно, и составляет главную суть власти: выбор между благим намерением и тяжелой, неудобной, но необходимой реальностью. А я в это время уже дорисовывал рядом с жонглером Коковцевым новую фигуру – человека профессорской наружности, похожего на Милюкова, с плакатом «Трезвость – норма жизни», который пытался выбить из-под ног премьер-министра ту самую бочку с порохом.
Картина выходила занятная.
– На сахар, табак и чай? А потом на хлеб, мясо, масло? – продолжила Татьяна, её голос, обычно такой мягкий, теперь звучал отчетливо и твердо, словно стальной стержень, обернутый в бархат. – Хороша забота о народе! И, признаться, мне бы очень хотелось взглянуть на предварительные расчеты вашего министерства, Владимир Николаевич. Это во-первых. А во-вторых, – она слегка подняла указательный палец, – привычку пить водку, сложившуюся веками, одним царским указом не отменишь. Это попросту невозможно, хотя, безусловно, было бы замечательно. Законы экономики, увы, куда как устойчивее монарших повелений. Будет спрос – непременно найдется и предложение. Люди потратят на спиртное те же, если не большие, деньги – запретный плод, как известно, всегда дороже плода дозволенного. Только деньги пойдут уже не в казну, не на государственные нужды, на дороги, школы, армию, а прямиком в карманы подпольных дельцов, шинкарей и контрабандистов. Сомневаюсь, что подобная мера может быть сочтена экономически целесообразной.
Эстафету немедленно, почти без паузы, перехватила Мария, её доброе, круглое лицо было сосредоточенно и серьезно. Она, как всегда, опиралась на сухие, выверенные цифры, которые, бывало, запоминала с одного взгляда.
– И в-третьих, Владимир Николаевич, – начала она, и Коковцев, уже изрядно опешивший от такой осведомленности августейших дочерей, повернулся к ней, – в прошлом году только в одном Санкт-Петербурге, по данным, предоставленным Городской Управой, от некачественного, поддельного алкоголя пострадали восемьсот семьдесят два человека. Из них триста десять полностью и безвозвратно потеряли зрение, а девяносто шесть – скончались в страшных муках. И это – при доступности и относительной дешевизне фабричного алкоголя, произведенного под строгим государственным надзором и акцизным контролем. Если же казённая водка станет недоступной, число отравившихся суррогатами – древесным спиртом, политурой, всякой прочей омерзительной химией – возрастет, по моим скромным прикидкам, в разы. Мы получим не трезвость, а настоящую эпидемию отравлений.
Тут настал и мой черед. Я отложил карандаш и, чувствуя на себе одобрительный взгляд сестёр, вступил в беседу.
– А что, если поступить иначе? – предложил я, стараясь говорить так же размеренно и деловито, как они. – Сначала провести, так сказать, натурный эксперимент. Взять одну губернию, не самую богатую, но и не самую бедную, и ввести сухой закон только на её территории. Строго, но под наблюдением. И посмотреть, что из этого выйдет через год. Проверить всё основательно: и бюджет, и здоровье населения, и уровень благосостояния, и состояние преступности… чтобы всем стало окончательно ясно – да, это благо, и тогда можно двигаться дальше.
Коковцев, уже, кажется, смирившийся с тем, что совещание ведется не только с монархом, но и с его отпрысками, вежливо поинтересовался:
– А какую именно губернию вы предлагаете избрать для сего эксперимента, Ваше Императорское Высочество?
– Выберите сами. Какую не жалко, ту и берите– брякнул я с свойственной мне непосредственностью.
– Стоп, – Papa негромко, но твердо хлопнул ладонью по столу. – Без выпадов, Алексей, без ехидства. Говорим о деле серьезно.
– Слушаюсь, – я немедленно склонил голову в знак покорности родительской воле.
– А вообще-то, – задумчиво произнес Государь, снова надевая пенсне и обращаясь к Коковцеву, – идея, в сущности, неплоха и вполне в духе времени. Продумайте, Владимир Николаевич, этот вариант. Возьмите две более-менее схожие по экономическим и демографическим показателям губернии – скажем, в Центральной России. В одной введем полный запрет на продажу алкоголя, в другой оставим все как есть. И через год тщательно сравним достижения и потери. Если польза для народа и казны будет очевидна и перевесит неизбежные издержки, – он вздохнул, – тогда распространим этот «сухой закон», как его выразил Алексей, ещё на одну-две губернии. Это не нанесет бюджету Империи сокрушительного удара. И так, постепенно, осторожно, от пользы к пользе, будем двигаться вперед. Если, конечно, – он повторил свою оговорку, – она, эта самая польза, на деле обнаружится.
Дальше пошли малоинтересные для меня министерские тонкости и расклады, но с меня было и этого довольно. Наше маленькое выступление мы, разумеется, отрепетировали загодя, ещё вчера, обсудив все доводы за и против. Проблема запрета алкоголя регулярно поднималась и в Думе, и в прессе, и так называемыми общественными деятелями, чье прекраснодушие часто граничило с полным отрывом от реальности. Прекрасные мечты, но вечный вопрос – за чей счёт? Любопытно, что многие из самых рьяных поборников трезвости, как явствовало из конфиденциальных отчетов о думских буфетах, которые мы с позволения отца запросили, сами были не прочь пропустить рюмочку-другую-пятую. Но им, конечно, можно – они люди просвещенные, они-то уж знают меру, они не сопьются. Простому же народу, выходит, доверять нельзя.
Перед тем как отпустить премьера, Papa неожиданно обернулся ко мне:
– Алексей, а ты не покажешь нам свое… гм… творчество?
Я, конечно, показал. Не для себя ведь творю, в конце концов, а для людей, чтобы видели и понимали. Встал, и положил альбом перед Papa.
Тот посмотрел на рисунок, слегка усмехнулся в усы и передал его Коковцеву:
– Что скажете, Владимир Николаевич? Не в бровь, а в глаз?
Премьер-министр, он же министр финансов, долго и молча рассматривал изображение жонглера, балансирующего на пороховой бочке, потом медленно покачал головой, и на его усталом, аскетичном лице появилась слабая улыбка:








