Текст книги "Россия в исторических портретах"
Автор книги: Василий Ключевский
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 47 страниц)
Подъезжая к Москве, Анна сразу почувствовала под собою твердую почву, подготовленную конспиративной агитацией слывшего безбожником немца и первоприсутствовавшего в Св[ященном] Синоде русского архиерея, и смело стала во главе заговора против самой себя, против своего честного митавского слова. В подмосковном Всесвятском, вопреки пунктам, она объявила себя подполковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов, собственноручно угостив их водкой, что было принято с величайшим восторгом. Еще до приезда Анны гвардейские офицеры открыто говорили, что скорее согласятся быть рабами одного тирана-монарха, чем многих.
Анна торжественно въехала в Москву 15 февраля, и в тот же день высокие чины в Успенском соборе присягали просто государыне, не самодержице, да «отечеству» – и только. Не замечая интриги, зародившейся вокруг Анны, сторонники Верховного тайного совета ликовали, рассказывали, что наконец-таки настало прямое порядочное правление. Императрице назначают 100 тысяч рублей в год и больше ни копейки, ни последней табакерки из казны без позволения Совета, да и то под расписку; чуть что, хотя в малом в чем нарушит данное ей положение, – сейчас обратно в свою Курляндию. И что она сделана государыней, и то только на первое время – помазка по губам. Но верховники уже не верили в удачу своего дела и, по слухам, будто бы сами предлагали Анне самодержавие.
И вот, 25 февраля, сот восемь сенаторов, генералов и дворян в Большой дворцовой зале подали Анне прошение образовать комиссию для пересмотра проектов, представленных Верховному тайному совету, чтобы установить форму правления, угодную всему народу. Императрица призывалась стать посредницей в своем собственном деле между верховниками и их противниками. Один из верховников предложил Анне, согласно кондициям, предварительно обсудить прошение вместе с Верховным тайным советом; но Анна, еще раз нарушая слово, тут же подписала бумагу.
Верховники остолбенели. Но вдруг поднялся невообразимый шум: это гвардейские офицеры, уже надлежаще настроенные, с другими дворянами принялись кричать вперебой: «Не хотим, чтоб государыне предписывали законы. Она должна быть самодержицею, как были все прежние государи». Анна пыталась унять крикунов, а они – на колена перед ней с исступленной отповедью о своей верноподданнической службе и с заключительным возгласом: «Прикажите, и мы принесем к вашим ногам головы ваших злодеев». В тот же день после обеденного стола у императрицы, к которому приглашены были и верховники, дворянство подало Анне другую просьбу, с 150 подписями, в которой «всепокорнейшие раби» всеподданнейше приносили и все покорно просили всемилостивейше принять самодержавство своих славных и достохвальных предков, а присланные от Верховного тайного совета и ею подписанные пункты уничтожить. «Как? – с притворным удивлением простодушного неведения спросила Анна. – Разве эти пункты были составлены не по желанию всего народа?» – «Нет!» – был ответ. – «Так ты меня обманул, князь Василий Лукич!» – сказала Анна Долгорукому. Она велела принести подписанные ею в Митаве пункты и тут же при всех разорвала их. Все время верховники, по выражению одного иноземного посла, «не пикнули», а то бы офицеры гвардии побросали их за окна. А 1 марта по всем соборам и церквам «паки» присягали уже самодержавной императрице: верноподданнической совестью помыкали и налево и направо с благословения духовенства. Так кончилась десятидневная конституционно-аристократическая русская монархия XVIII в., сооруженная 4-недельным временным правлением Верховного тайного совета.
Но, восстановляя самодержавие, дворянство не отказывалось от участия в управлении. В той же послеобеденной петиции 25 февраля оно просило, упразднив Верховный тайный совет, возвратить прежнее значение Сенату из 21 члена, предоставить шляхетству выбирать баллотированием сенаторов, коллежских президентов и даже губернаторов и, согласно дообеденной челобитной, установить форму правления для предбудущего времени. Если бы это ходатайство было уважено, центральное и губернское управление составилось бы из выборных агентов дворянства вроде екатерининских капитан-исправников. Российская империя не стала «сестрицей Польши и Швеции», как надеялся Фик; зато рядом с республиканско-шляхетской Польшей стала Россия самодержавно-шляхетская.
Причины. Дело 1730 г. представлялось современным наблюдателям борьбой, поднявшейся из-за ограничения самодержавия в среде господствующего класса, между родовой аристократией и дворянством: прочие классы народа не принимали в этом движении никакого участия: нельзя же придавать сословного значения суетливой беготне архиепископа Феофана Прокоповича по московским шляхетским домам. Но первоначально Верховный тайный совет дал предпринятому им делу очень узкую постановку. Это было, собственно, не ограничение самодержавия сословным или народным представительством, а только совместное осуществление прерогатив верховной власти лицом, к ней призванным, и учреждением, призвавшим это лицо к власти.
Верховная власть меняла свой состав или форму, переставала быть единоличной, но сохраняла прежнее отношение к обществу. Ограничительные пункты давали только одно право гражданской свободы, да и то лишь одному сословию: «У шляхетства живота и имения и чести без суда не отымать». Но о политической свободе, участии общества в управлении пункты верховников не говорят ни слова. Государством правят неограниченно императрица и Верховный тайный совет, а Верховный тайный совет не представлял собою никого, кроме самого себя: одни из его членов были назначены верховной властью еще до ее ограничения, другие кооптированы, приглашены самим Советом в ночном заседании 19–20 января. Так думал Совет вести дела и впредь; только оппозиция заставила его обещать созыв всех чинов для совещания, и только для совещания, о наилучшем устройстве государственного управления. Всего менее представляли верховники русскую родовитую знать.
Большая часть тогдашней старинной знати, Шереметевы, Бутурлины, князья Черкасские, Трубецкие, Куракины, Одоевские, Барятинские, были по московскому родословию ничем не хуже князей Долгоруких, а члены этих фамилий стояли против Верховного тайного совета. Верховники не могли объединить вокруг себя даже собственных родичей: имена Голицыных и Долгоруких значатся в подписях под оппозиционными проектами. Эта оппозиционная знать была душою движения, волновала мелкое шляхетство, суля ему заманчивые льготы по службе и землевладению, руководила шляхетскими кружками, диктуя им записки для подачи в Верховный тайный совет. Шляхетство рядовое выступало в деле не деятелем, а статистом, выводимым на сцену, чтобы произвести впечатление количественной силы. Табель о рангах еще не успела перетасовать родословные масти и освободить чин от гнета породы. В этом дворянстве, темном и бедневшем, нуждавшемся в высокостойных милостивцах, привычное холопье родопочитание еще дружно уживалось с зарождавшимся рабьим чинопочитанием. «Шляхетство фамильным рабски служат и волю их всяко исполняют и тою службою для обогащения получают комендантства и у других важных царских интересов командирство», – так изображает петровский прожектер Иван Филиппов отношения рядового дворянства к знати, не успевшие скоро измениться и после Петра. Но и вожаки шляхетства были высшие должностные лица, члены правительственных учреждений, впереди всех – сенаторы и генералитет, который был не просто куча генералов, а особое учреждение, главный совет Генерального штаба с определенными штатами и окладами. Первый проект, поданный в Верховный тайный совет и самый оппозиционный, шел именно от Сената и генералитета.
Значит, в деле 1730 г. боролись не лица и не общественные классы, а высшие правительственные учреждения, не знать старая, родовитая, с новой, чиновной, или та и другая с рядовым шляхетством, а Сенат, Синод и генералитет с Верховным тайным советом, который присвоял себе монополию верховного управления. Словом, боролись не правительство и общество за власть, а органы правительства между собою за распределение власти. Но учреждения – только колеса правительственной машины, приводимые в движение правительственной или общественной силой. Верховники хотели, чтобы такою силой были знатные фамилии, или фамильные люди; но того же хотели и их противники: фамильные тягались с фамильными.
Со времени опричнины правящий класс так осложнился и перепутался, что трудно стало разобрать, кто и в какой мере фамилен или нефамилен. Общественная сила, какою был этот смешанный класс, теперь цеплялась за готовые правительственные учреждения, потому что не было учреждений общественных, за которые можно было бы уцепиться. Старая военно-генеалогическая организация служилого класса была разрушена отменой местничества и регулярной армией, а попытка Петра вовлечь местные дворянские общества в управление потерпела неудачу. Только учреждения и объединяли неслаженные интересы и невыясненные взгляды лиц и классов; сами верховники, разделяемые фамильными счетами и личными враждами, действовали если не единодушно, то хоть компактно, не по чувству аристократической солидарности, а по товариществу в Верховном тайном совете. Оставалось превратить высшие правительственные учреждения в общественные, выборные, т. е. представительные. Эта мысль и бродила в умах того времени. Но и верховникам, кроме разве одного Д. Голицына, и их противникам недоставало ни понимания сущности представительства, ни согласия в подробностях его устройства; под выборными из шляхетства разумели набранных из дворян, случившихся в столице.
Таким образом, ни установившиеся общественные отношения, ни господствовавшие политические понятия не давали средств развязать узел, в какой затянулись столкнувшиеся интересы и недоразумения. Вопрос разрешен был насильственно, механическим гвардейским ударом. Дворянская гвардия поняла дело по-своему, по-казарменному: ее толкали против самовластия немногих во имя права всех, а она набросилась на всех во имя самовластия одного лица – не туда повернула руль: просить о выборном управлении, восстановив самодержавие, значило прятать голову за дерево. На другой день после присяги самодержавная Анна, исполняя часть шляхетской просьбы, составила Сенат из 21 члена, но назначила их сама, без всяких выборов. Так ходом дела выясняются главные причины его неудачи. Прежде всего, самый замысел князя Д. Голицына не имел ни внутренней силы, ни внешней опоры. Он ограничивал верховную власть не постоянным законом, а учреждением с неустойчивым составом и случайным значением; чтобы придать ему устойчивость, Голицын хотел сделать его органом и оплотом родовой аристократии – класса, которого уже не существовало: оставались только немногие знатные фамилии, разрозненные и даже враждебные друг другу. Голицын строил монархию, ограниченную призраком.
Далее, Верховный тайный совет со своим случайным и непопулярным составом, упрямо удерживая за собой монополию верховного управления, оттолкнул от себя большинство правительственного класса и вызвал оппозицию с участием гвардии и шляхетства, перевернув дело, превратив вопрос об ограничении самодержавия в протест против собственной узурпации. Наконец, оппозиция и отдельные члены самого Верховного тайного совета смотрели в разные стороны: Совет хотел ограничить самодержавие, не трогая высшего управления; оппозиция требовала перестройки этого управления, не касаясь самодержавия или умалчивая о нем; гвардейская и дворянская масса добивалась сословных льгот, относясь враждебно или равнодушно и к ограничению верховной власти, и к перестройке управления.
При такой розни и политической неподготовленности оппозиционные кружки не могли выработать цельного и удобоприемлемого плана государственного устройства. Этим они оправдывали отзыв прусского посла Мардефельда, что русские не понимают свободы и не сумеют с нею справиться, хотя и много о ней толкуют. Сам Голицын объяснял неудачу своего предприятия тем, что оно было не по силам людям, к которым он обратился с призывом стать его сотрудниками. В этом смысле надобно понимать его слова, которыми он сам отпел свое дело. Когда восстановлено было самодержавие, он сказал: «Пир был готов, но званые оказались недостойными его. Я знаю, что паду жертвой неудачи этого дела; так и быть, пострадаю за отечество. Мне уж и без того остается немного жить. Но те, кто заставляет меня плакать, будут плакать дольше моего». В этих словах приговор Голицына и над самим собой. Зачем, взявшись быть хозяином дела, назвал таких гостей, или зачем затевал пир, когда некого было звать в гости?
Связь с прошедшим. В предприятии князя Голицына возбуждают недоумение две черты: выбор лица, не стоящего на наследственной очереди, и подделка избирательного акта, превратившая условия избрания в добровольный дар избранницы. Первая черта наводит на мысль о некотором участии шведского влияния. Воцарение Анны несколько напоминает вступление на шведский престол сестры Карла XII Ульрики-Элеоноры в 1719 г. То же избрание женщины помимо прямого наследника (герцога Голштинского) с ограничением власти избранницы; то же домогательство аристократического государственного совета стать полновластным и такое же противодействие дворянства. Наконец, русские исследователи событий 1730 г. с помощью шведских историков указали очевидные следы влияния шведских конституционных актов в ограничительных пунктах, в плане и проекте присяги, составленных Голицыным. Но при сходстве обстоятельств условия были далеко не одинаковы.
При избрании Анны Голицын помнил и мог принимать в соображение случившееся с Ульрикой-Элеонорой: удалось там – почему не удастся здесь? Шведские события давали только ободрительный пример, шведские акты и учреждения – готовые образцы и формулы. Но побуждения, интересы и согласованная с ними тактика были свои, незаимствованные. Это особенно сказалось в другой черте дела. Зачем понадобилась Голицыну фальсификация избирательного акта? Здесь надобно обратиться к русскому прошлому. Закулисная интрига в перемене образа правления имела у нас долгую и невзрачную историю. В 1730 г. уже не в первый раз поднимался старый и коренной вопрос русского государственного порядка – вопрос о закономерной постановке верховной власти. Он вызван был пресечением династии Рюриковичей, как историческая необходимость, а не как политическая потребность.
До 1598 г. на московского государя смотрели как на хозяина земли, а не народа. В народном правосознании не было места для мысли о народе как о государственном союзе; не могло быть места и для идеи народной свободы. Церковь учила, что всякая власть от Бога, а так как воля Божия не подлежит никакому юридическому определению, то ее земное воплощение становилось вне права, закона, мыслилось как чистая аномия. С 1598 г. русское политическое мышление стало в большое затруднение. Церковное понятие о власти еще можно было кое-как пристроить к наследственному государю – хозяину земли; но царь выборный, деланный хоть и земскими, но все же земными руками, трудно укладывался под идею богопоставленной власти. Политическое настроение раздвоилось. Плохо понимая, что за цари пошли с Бориса Годунова, народная масса сохранила чисто отвлеченное библейское представление о царской власти; но, уже закрепощаемая и прежде умевшая только бегать от притеснений властей, она в XVII в. выучилась еще бунтовать против бояр и приказных людей.
В свою очередь, и боярство под влиянием горьких опытов и наблюдений над соседними порядками освоилось с мыслью о договорном царе. Но, исходя из правящего класса, а не из народной массы, заслуженно ему не доверявшей, эта мысль всегда стремилась отлиться и дважды отливалась в одинаковую форму закулисной сделки, выступавшей наружу в виде добровольного дара власти либо проявлявшейся в ослабленных браздах правления. Такая форма была выходом из положения между двух огней, в какое попадали люди, чутьем или сознательно пытавшиеся исцелить страну от болезненного роста верховной власти. Дело 1730 г. было седьмой попыткой более или менее прикрытого сделочного вымогания свободы правительственным кружком и четвертым опытом открытого, формального ограничения власти. Негласное вымогание свободы вызывалось нравственным недоверием к дурно воспитанной политической власти и страхом перед недоверчивым к правящему классу народом; формальное ограничение не удавалось вследствие розни среди самих господствующих классов.
Н.И. Новиков
Его время. Полтораста лет прошло от рождения Н. И. Новикова, и идет 77-й год со дня его смерти. Теперь осталось очень мало людей, которые могли бы его лично знать и помнить. Мы можем только вспоминать о нем. Таким воспоминанием позвольте на несколько минут занять ваше благосклонное внимание. Ничего не скажу ни нового, ни даже цельного, а только из общеизвестного о Новикове напомню то, чем особенно можно и должно помянуть его.
Н. И. Новиков, собственно, не писатель, не ученый и даже не особенно образованный человек в духе своего времени, по крайней мере, сам он не признавал себя ни тем, ни другим, ни этим. Хотя он и писал, даже хорошо писал, и издал много ценного научного материала, и своею деятельностью много лет привлекал к себе сочувственное и почтительное внимание всего образованного русского общества, настоящим своим делом он считал издательство. На типографию и книжную лавку положил он лучшие силы своего ума и сердца. Типография, книжная лавка – это не просвещение, а только его орудия. Но именно как издатель и книгопродавец Новиков сослужил русскому просвещению большую службу, своеобразную и неповторенную. Нам теперь трудно представить себе типографскую и книгопродавческую деятельность, которою можно было бы сослужить такую службу. Правда, и в наше время нелегкое и немаловажное дело дать в руки простому читателю, не любителю и не ученому, полезную и приятную книгу, попасть во вкус и потребности грамотного общества; в малограмотные времена Новикова это было во много раз труднее и важнее, чем теперь. Но Новиков по-своему понимал задачи печатного станка и повел свое дело так, что в его лице русский издатель и книгопродавец стал общественною, народно-просветительною силой. Постигшая Новикова катастрофа произвела на русское образованное общество такое потрясающее впечатление, какого, кажется, не производило падение ни одной из многочисленных «случайных» звезд, появлявшихся на русском великосветском небосклоне прошлого века.
Я наперед скажу, где причина такого небывалого на Руси явления, как могло получить такое значение скромное само по себе дело. Энтузиазм частных людей к делу народного образования, соединенный с чутким пониманием его нужд и недостатков и с расчетливым выбором средств их удовлетворения и устранения, – вот что особенно вспоминаем мы, собравшись почтить воспоминанием 150-ю годовщину рождения Н. И. Новикова.
Вспоминая деятельность Новикова, я, прежде всего, должен говорить именно о нуждах и недостатках современного ему русского просвещения, т. е. придать своему воспоминанию несколько одностороннее направление, теневую окраску. Но тени сами собой отступают назад перед светлыми чертами, так ярко отразившимися в деятельности Новикова и его друзей, и мы получаем возможность видеть русское общество того времени с обеих сторон, лицевой и оборотной.
При мысли о Новикове невольно перебираешь в памяти целый ряд явлений в умственной и нравственной жизни русского общества с самого начала прошлого века – так тесно связана была издательская деятельность Новикова с ходом нашего просвещения, особенно с судьбою книги на Руси, с историей книжного чтения. Мы привыкли в своем представлении соединять просвещение с книгой, как с одним из главных его средств или пособий. Но в истории нашего просвещения был момент, когда средство начинало удаляться от своей цели, когда книга грозила вступить во вражду с просвещением. Этот момент был дурным перепутьем между двумя великими реформами, какие вынесло русское общество в прошлом веке, между петровскою реформой порядков и екатерининскою реформой умов. Такой разлад между средством и целью подготовлен был некоторыми туземными и заносными (внешними. – Прим. ред.) условиями, действовавшими на состав и направление книжного чтения, каким питалось тогдашнее грамотное общество на Руси.
В Древней Руси читали много, но немногое и немногие. Этим чтением со строго ограниченным содержанием и направлением вырабатывались мастера-начетчики, которые знали свою литературу, свое божественное писание, как они ее называли, не хуже, чем «Отче наш…» или святцы. Такие начетчики не переводились у нас во весь XVIII век, не перевелись и доныне. Реформа Петра потребовала от высших служащих классов новых знаний, выходивших далеко за пределы древнерусского книжного кругозора, и заставила читать новые книги преимущественно учебного характера. Так как читали для ученья, а учились по долгу службы, то эта литература разновозрастных учебников не могла стать популярной ни в младших, ни в старших возрастах, не могла привить читателям внутренней потребности в ней, которая пережила бы ее внешнюю принудительность. Ведь любознательность ее записных потребителей поддерживалась более всего экзаменной проверкою и служебного ответственностью с энергическими последствиями той и другой, и, по мере того как со смертью Петра истощались эти деятельные писатели научного огня, гасла и самая любознательность и застаивались в пыли на полках все эти повелительно втиснутые Петром в руки временнообязанных читателей Пуффендорфии, Юсты Липсии, Кугорны, Девигнолы (Виньола), Гюйгенсы, Боргсдорфы, Бухнеры с их руководствами истории, политики, артиллерии, фортификации, с книгами мирозрения (космография), марсовыми, архитектурными, союзными и другими подобными. Было бы, однако, несправедливо утверждать, что эта сухая учебная литература бесследно свеивалась с обязанных учебною повинностью умов льготным временем ближайших преемников и преемниц преобразователя. Немного прочных знаний и отчетливых понятий умели почерпнуть из нее обязательные ее читатели, а их не обязанные службой сестры не почерпали никаких, ибо и не читали ее. Но тех и других она самым появлением и видом своим приручала к книге гражданской печати, освобождала от древнерусского страха перед ней, как перед аптечною банкой. И при всей скудости извлекаемого из нее научного содержания, все же мирила с ней как с неизбежным злом на службе и в общежитии. И вот, приблизительно с половины царствования Елизаветы Петровны, на ниву русского просвещения, все более очищавшуюся от засаженных Петром тощих цифирных и технических порослей, пал, сначала редкими каплями освежительный дождь амурных песенок, усердно сочинявшихся доморощенными стихотворцами с легкой руки Сумарокова.
По крайней мере, современник Болотов, в своих записках под 1752 г., рассказывает, что «самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие», но таких песенок было еще очень мало, и «они были в превеликую еще диковинку», и потому молодыми барынями и девицами «с языка были не спускаемы». Аза песенками полился поток назидательно-пресных мещанских трагедий и сентиментально-пикантных романов, в изобилии изготовлявшихся на Западе.
Колючая литература научного знания сменилась произведениями сердца и воображения, щекотавшими элементарные инстинкты, которые не нуждаются ни в подготовке, ни в поощрении. Из холодной и сухой области научной мысли, перескочив прямо в распаренную наркотическую атмосферу вольного чувства и образа, светски образованные люди так живо почувствовали разницу между тою и другою средой, что наука и беллетристика, долженствующие идти об руку одна с другой к одной цели – познанию жизни, в сознании этих людей стали непримиримыми врагами. Эти люди решили, что можно и должно вкушать сладкие плоды учения, отбрасывая его горький корень. Одногодки Новиков и Фонвизин молодостью своей попали в этот момент, и последний увековечил его в своем «Бригадире» (1766) коротким и выразительным обменом мыслей между двумя образцовыми продуктами этого момента, Советницей и Иванушкой:
– Боже тебя сохрани, – говорит первая второму, – от того, чтобы голова твоя была наполнена чем иным, кроме любезных романов! Кинь, душа моя, все на свете науки. Не поверишь, как такие книги просвещают.
– Madame! – отвечает ей Иванушка, – вы говорите правду. Я сам, кроме романов, ничего не читывал.
А какое направление преобладало в этих романах, потреблявшихся русскими советницами и Иванушками, видно из рассказа того же Фонвизина о том, как он, будучи еще студентом Московского университета, взамен гонорара за перевод басен Гольберга получил от московского книгопродавца целую кучу иностранных книг, «соблазнительных, украшенных скверными эстампами» и испортивших его воображение. Такие книги, очевидно, наиболее спрашивались тогдашнею светскою молодежью. Людям, чувствовавшим потребность порядочности, надобно было, подобно фонвизинскому Сорванцову, отговариваться в обществе, что они не ставят своего невежества себе в достоинство.
«Живописец» Новикова в 1772 г. скорбит о том, что романы раскупаются вдесятеро больше наилучших переводных книг серьезного содержания, да и было о чем скорбеть. Хороший роман служит прекрасным пособием для познания жизни тому, кто в нем ищет и находит художественное объяснение своих случайных и хаотических житейских впечатлений; для такого читателя роман – художественная иллюстрация действительности; без того и лучший роман – пустая игрушка воображения, лубочная картинка, лишенная своей истолковательницы – подписи внизу. Наших читателей и читательниц роман отучал от понимания действительности, заменяя им житейские опыты и наблюдения призраками, как детям куклы заменяют живых людей; подобно пушкинской Татьяне, они «влюблялися в обманы и Ричардсона, и Руссо».[5]5
Сэмюэл Ричардсон (1688–1761) – английский писатель; автор романов «Кларисса», «История сэра Чарльза Грандисона» и др.
Жан Жак Руссо (1712–1778) – французский философ-просветитель, писатель. Сотрудничал в «Энциклопедии». Сочинения: «Об общественном договоре» (1762), «Рассуждения о науках и искусствах» (1750), «Эмиль, или О воспитании» (1762), «Юлия, или Новая Элоиза» (1761), «Исповедь» (1766–1769) и др.
[Закрыть]
Подготовленный любовными песенками вроде сумароковских или николевских, вкус романической публики быстро изощрялся, поддерживая возбуждаемость усталого литературного аппетита. Начинали строго добродетельным семейным романом во вкусе Ричардсоновой «Памелы», продолжали романом тоже довольно добродетельным, вроде «Клариссы», но уже с участием «Ловеласа», а кончали ничем не прикрытыми приключениями вроде тех эстампов, на которые жаловался Фонвизин. Самые заглавия романов вторили изощрявшимся вкусам: «Российскую Памелу, или Приключения Марии, добродетельной поселянки», сменяло «Геройство любви», или «Изображение великодушного любовника», а затем уже прямо следовала «Генриетта, или Гусарское похищение» в трех частях. Так народился у нас значительно разросшийся потом класс потребителей и особенно потребительниц романа, идиллически-мечтательный род петиметров и кокеток с кисейными чувствами и «с чепухою сладких слов», как выразился некогда Княжнин[6]6
Яков Борисович Княжнин (1742–1791) – писатель. Учился в 1750–1755 гг. в гимназии при Академии наук. С 1762 г. на военной службе. В 1778 г. – секретарь И. И. Бецкого. Член Российской академии с1783 г. Автор трагедий «Росслав» (1784), «Вадим Новгородский» (1789), комедий, переводов Вольтера, П. Корнеля, К. Гольдони и др.
[Закрыть] овыведенном им в комедии «Чудаки» подобном продукте идиллии и романа. Жившие в России иностранцы с удивлением встречали в русском большом свете много дам и девиц, которые говорили на четырех-пяти языках, играли на разных инструментах иотлично знакомы были с произведениями известнейших романистов Франции, Англии и Италии. В этом знакомстве трудно искать любознательности, питавшей размышление. К этим дамам и девицам шло воззвание в переведенной тогда идиллии мадам Дезульер:
Овечки! Ни наук, ни правил вы не зная, Паситесь в тишине: не нужно то для вас.
Надобно сказать правду об этой идиллической чувствительности: для массы сердец она служила только приправой чувственности, не смягчая чувства. Мамаша, после обычной утренней расправы на конюшне с крестьянами и крестьянками, принималась за французскую любовную книжку и откровенно объясняла по-русски все прелести любви и нежности прекрасного пола своему тринадцатилетнему сыну («Живописец» Новикова).
Среди самого разлива этого чувственно-чувствительного чтения стало проникать в наше общество влияние просветительной философии. Может быть, нигде в Европе эта философия так наглядно, как у нас, не выказалась обеими своими сторонами, лицевой и оборотной. В нашей разреженной культуре, как в решете, сор мысли как-то сам собою отсеивался от ее зерна. После 28 июня 1762 г. у нас было немало умных и благомыслящих людей, которые, становясь у дел, понимали, чем могут воспользоваться из содержания этой философии политика, право и общежитие, и русское законодательство стало провозвестником ее зиждительных идей. Но популярную силу этой философии составляли не столько планы построения нового порядка, сколько критика существующего, приправленная насмешкой. Наша модно образованная публика особенно понятливо воспринимала это критическое направление просветительной философии и не столько самую критику, сколько ее приправу. Подобно ночным мотылькам, которые ничего не видят при дневном свете, непривычные к размышлению умы слепо бросались на яркие парадоксы тогдашних esprits forts (усилие духа. – Прим. ред.) и на них сжигали последние остатки здравого смысла, уцелевшие от романов и идиллий.
Развинченное ими вольное чувство, встретившись с вольною смеющеюся мыслью, спешило устранить все сдержки и преграды и, прежде всего, набросилось на простейшие нравственные связи. «Не щадить отца – вот прямая добродетель века!» – восклицает Советница в «Бригадире», восхищенная скотским взглядом Иванушки на семейные отношения. В лице одного из героев «Чудаков», разбогатевшего самодура-дворянина из кузнецов Лентягина, Княжнин изобразил одного из этих выращенных новым духом времени и старыми нравами русских вольнодумцев, у которых протестующий философский смех перерождался в безразборчивое зубоскальство надо всем, а отрицание предрассудков – в забвение приличий. Словом, из свободы мысли выходило озорство почуявшего волю холопского темперамента. Тогда, по свидетельству Фонвизина, составлялись кружки молодежи, все философское упражнение которых состояло в богохульстве и кощунстве. Потеряв своего бога, заурядный русский вольтерианец не просто уходил из его храма как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать.
Что еще прискорбнее, многими, если не большинством наших вольнодумцев, вольные мысли почерпались не прямо из источников, – это все-таки задавало бы некоторую работу уму, – а хватались ими с ветра, доходили до них отдаленными сплетнями из вторых-третьих рук. Какой-нибудь молодой Фирлюфюшков (петиметр в комедии Екатерины II «Именины госпожи Ворчалкиной»), воротясь из Парижа, проповедовал их доверчивым зевакам-сверстникам, или старый высокочиновный греховодник зазывал молодежь к себе на обеды, чтобы сообщить ей последние, самые свежие полученные из Парижа новости по части атеизма и материализма.