355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Немирович-Данченко » Анфиса Гордеевна » Текст книги (страница 2)
Анфиса Гордеевна
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 03:05

Текст книги "Анфиса Гордеевна"


Автор книги: Василий Немирович-Данченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

VII

У приятеля вечером зашёл разговор об Анфисе. Надо признаться, говорили мы в очень легкомысленном тоне и смеялись. Я много раз замечал, что наше добродушие в этом отношении, пожалуй, будет похуже иной злостности. Уж очень мы любим вышучивать всякого, кто попадается на язык, не разбирая, стоит он этого или нет. Так полагается, и никто серьёзного значения шутке не придаёт, и всякий знает, что правды в ней не ищи, а иногда самый почтенный человек на всю жизнь делается ради этого посмешищем. Весёлые люди точно под гору бегут. Начнут и кончить уже не могут, ничем их не остановишь. На возражения или не отвечают, или горланят нечто совсем неподходящее к делу, но вполне удовлетворительное для других весёлых людей, их слушающих. Я думаю, у нас немало репутаций, а пожалуй и жизней, было загублено таким образом. Рядом с «добродушным» смехом идёт и вовсе уже недобродушная сплетня. В этом, впрочем, у нас есть нечто своё, национальное, нигде не встречающееся. Мы все не только равны перед законом, но также равны и перед сплетней. Своеобразное йgalitй [1]1
  равенство – фр.


[Закрыть]
. И чем виднее, заметнее человек, тем больше на его счёт изощряются обывательское воображение и лакейская изобретательность. Так и на этот раз бедную Анфису столь обстоятельно разделали под орех, что от человека, пожалуй, и места живого не осталось. Из-за расхлёстанного пижона набекрень да выцветших аксельбантов никто в ней души не заметил, и так бы это и прошло, если б не один совершенно непредвиденный случай.

В углу гостиной я давно замечал чрезвычайно взволнованного гимназиста, который всё порывался что-то сказать, но только краснел, пыжился, мычал какие-то неудобопонятные междометия да беспощадно теребил свой вихор, торчавший над самым его лбом. Он иногда вскакивал как дождевой пузырь на воде, довольно задорно подходил к нам, но когда все к нему обращались недоумело и вопросительно, гимназист вдруг отступал в угол и смирно садился на стул. Наконец, когда кто-то уж очень непочтительно прошёлся насчёт Анфисы, юношу точно что-то вверх вздёрнуло. Он нелепо взмахнул неуклюжими как лапы у щенка руками и в самое лицо говорившему крикнул:

– Неправда-с!

– Что? – удивился тот.

– Всё, всё неправда-с!.. Одна выдумка и… и подлость!

– Позвольте… Да вы-то кто такой?

Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.

– Что с вами, Игнашенька? – удивлённо спросил его хозяин.

– Я… я ничего… А только зачем же они?

– Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли… Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?

– Так.

Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.

– И что вам эта самая Анфиска?

– Всё-с! – вдруг каким-то надтреснутым, задорным тенорком выкрикнул он.

Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.

– Как всё-с?

– А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…

– Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.

– Она мне истинною благодетельницей была.

– Вот те и на!

– Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.

– Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?

– При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.

– Вас… такого скромного? За что?

– За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.

Мы все так и вскочили.

– Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!

Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?

VIII

Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: «Я его собственноручно на дыбы поднял». Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.

«– Ты, – говорит, – мерзавец, что это?

– Урок учу-с.

– Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?

– Никакого, – говорю, – Барбоса нет, а есть остров Барбадос.

Он как развернётся, так я под стол и покатился.

– Повтори, каналья!

Я сквозь слёзы опять:

– Остров Барбадос.

Он опять развернулся да с другой стороны.

– Ты надо мной смеяться?… Я тебе дам… Розог!

– Помилуйте, вот в учебнике… Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.

– Что, что?! – свету дядя не взвидел. – Какое ты, подлец, слово сказал?

– Гу-ай-я-вы… – а сам плачу.

– Ах, ты вот как… Ну, постой! – взял он меня. – Я, – говорит, – тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, – и через весь город меня за ухо…

А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня – рассказывает.

– Отпорите, – говорит, – ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.

– За что?

– За остров Барбос. И за фрукт этот самый… Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!

Директор любил меня за прилежание и жалел, – видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, – ну, он на дяденьку.

– Вы, – говорит, – своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, – и пошёл, и пошёл.

Дядю пот прошиб. Вышел он – ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:

– Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!

Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.

– Ты, – кричит, – кто такой?

Я растерялся, наконец, отвечаю ему:

– Ваш племянник.

– Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, – дворник у нас был такой, – спусти на него собачку Дружка!

А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:

– Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!

Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним… Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.

– Ты, – кричат, – воровать к нам?»

IX

Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. «Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!» Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, – у самого на руках росло много детей.

Стемнело. Вызвездило. Откуда-то из переулка потянуло таким холодом, что мальчика насквозь остудило. Шею, лицо ему защипало. Рук некуда девать, и ноги зажаловались. Он в этот день не ел, если не считать корки, которую он отнял у собаки, уже нацеливавшейся на неё. У товарищей попросить гордость мешала, – не каждый же день к ним! «Скорее бы украл, кажется», – признавался он. Так часа полтора прошло. Напротив, в окнах виден был чайный стол с самоваром. Пар от него осаждался на стёкла. С жадностью голодного волчонка Игнашенька разглядел, что простоволосая кухарка выбежала оттуда и немедля вернулась с целым ворохом сухарей из булочной. Под ложечкой у Игнашеньки засосало, и, уже не будучи в силах более сдерживаться, он прислонился болевшею головой к забору и заплакал. Долго ли, много ли, сам не помнил потом, только вдруг он почувствовал, кто-то его за плечи трогает. Оглянулся – Анфиса.

«– Оставьте, чего вам?… Чего вы пристаёте? – грубо крикнул он на неё сквозь слёзы.

– Чего ты плачешь?

– Не ваша забота… Хочу и плачу».

– Такая я дрянь был в эту минуту! – сам себя аттестовал нам Игнашенька.

«– Коли плачешь, значит, тебя обидели, или дурно тебе… Ты расскажи, может, я и помогу. Ведь, я и по летам-то в матери тебе гожусь».

И совсем она не таким это голосом сказала, каким со всеми разговаривает. Что-то в нём мягкое, ласковое прозвучало: Игнашеньку точно ударило по сердцу. Он ещё пуще разрыдался и к рукам её припал. Вся обида выходила наружу. Он несвязно жаловался ей, себя проклинал, и сам не помнит, что ей такое выкрикивал, а она только гладила его по голове да приговаривала: «Полно, будет, глупый, ты глупый! О чём ты? Всё это пустое, и твоя беда ещё не беда, – такие ли настоящие беды бывают?» Потом увела его к себе, накормила, напоила чаем и спать уложила. А утром, когда он проснулся, ему была уж и горенка наверху у неё готова, даже чистенькие занавески к окнам она повесила, у себя их сняла, обо всякой мелочи позаботилась, да так невступно три года его у себя и продержала, обувала, одевала, кормила, в гимназию платила за него, потому что стипендии ему всё-таки не досталось. Сыну управляющего казённою палатой её отдали, – уж очень отец хлопотал, хотя и богатый. Не могли ему отказать. Так шло до этого года, когда его пригласили жить к моему приятелю и репетировать уроки с его детьми. Назначили ему жалованья десять рублей в месяц.

– Я ей отдаю, – с гордостью проговорил Игнашенька.

– Берёт?

– Сначала не хотела, так я ей пригрозил, что кутить на них начну.

– Что же, ей поддержка.

– А вы думаете она их на себя? Как же! – у него даже голос упал, и он уже тихо окончил. – На университет мне копит. «Тебе, – говорит, – нужнее будет». А вы про неё разные глупости. Вы простите, я не мог смолчать, потому что она меня спасла. Она мне лучше матери. Мать должна, а она, ведь, ничем не обязана была… А только таких как я у неё немало. Я прямо говорю: если есть праведницы…

И он оборвался. Слёзы подступили к его глазам, он как-то всхлипнул, отвернулся и кинулся в другие комнаты.

– Вот тебе и пижон с аксельбантами! – пошутил кто-то.

Но всем стало стыдно и неловко. Шутка так и погасла не поддержанною.

– Да, да… Есть живые души! Не знаешь только, где искать их, – тихо проговорил хозяин. – И, ведь, как изводится на работе эта Анфиса Гордеевна! Строго говоря, что ей?… И верно даже значения своим подвигам не придаёт, треплется от одной давальщицы к другой и повеличаться ей перед самою собой некогда… Есть, есть живые души! Оболоклись только они так, что и не отличить их.

X

Любопытен я от природы, что ли, только страсть моя – до всего, как у нас говорят, «доходить». Прошло несколько дней, а я не забыл ни малейшей подробности этого вечера и даже наметил на случай кое-какие противоречия. Шёл я по главной нашей улице под вечер и нежданно-негаданно встретил Игнашеньку. Он было хотел мимо, да я его остановил. Очевидно, он на меня тоже дулся за Анфису, потому что смотрел в сторону и довольно мрачно, вместо ответов, урчал что-то неподобное.

– Вы что же это на меня злитесь? Я, ведь, не причём.

– Я не злюсь… Что мне злиться?

– Я, напротив, и от архиерея про Анфису Гордеевну одно хорошее слышал.

– То-то.

– Вот только одного я не понимаю, тогда говорили: что это за жильцы у неё завязались?

– А вот пойдёмте к Анфисе Гордеевне, там вы их и увидите.

Я поймал его на слове. Мне давно хотелось увидеть, как живёт знаменитая Анфиса. У нас никто этого не знал, она сама бывала везде, к ней же её клиентки никогда не заглядывали. Во-первых, далеко, а во-вторых, сама она не желала этого. Именно поэтому о ней, может быть, и рассказывали чёрт знает что. «Чего бы ей прятаться, если у неё всё как у людей?» Игнашенька вёл меня таким решительным шагом, точно он шёл на приступ. По пути он бессвязно лепетал:

– Ах, какая это женщина! Вот в романах каких только ни описывают, а подобной нет. Вы сами увидите. У меня одна мечта: кончить университет, получить место… Хорошее место… Чтобы, знаете, жалованья побольше. И её к себе сейчас. По крайности, она тепло и лакомый кусок узнает. А то не допьёт, не доест, всё другим, всё другим. Такая необыкновенная! Теперь если бы меня следователем назначили куда-нибудь, – вы как полагаете, я, ведь, её отлично прокормил бы? И не женюсь даже, чтобы ей лучше было. Моё намерение такое – пускай она ничего не делает: всё отдыхает. Вы как думаете, взяла меня тогда к себе, мало ей пришлось потратиться? Я ещё глуп был, не понимал этого. А она мне пальто из хорошего сукна, сюртучок, даже брюки из дорогого трико… «Пускай, – говорит, – никто не замечает, что у моего Игнашеньки ничего нет. Чтобы ничем хуже не был против товарищей». Книжки… занять бы можно, так нет, сама бегала покупать. «Это, – говорит, – не ученье, чтоб урывками да по чужим руководствам». Великодушная она, вот что! Да ещё сердится, если ей скажешь. «Я-де для себя самой, от гордости»… Она от гордости!

– Как от гордости?

– А вот поговорите с ней. «Хоть я, – говорит, – самая ничтожная, а вот, ведь, тоже могу!» Мне так хочется, чтобы все узнали, какая она, и стали бы уважать её. Чтоб она была вверху, а мы всё снизу на неё. «Ты, – говорит, – вырастешь: другому поможешь, так это кругом и пойдёт: я – тебе, ты – другому, другой – третьему, а посредине Христос, и чтоб ангелы радовались. Вот злу-то в мире и поменьше путей будет». Вы как думаете, её у нас в городе уже знают, кому нужно. Прислуга без места, – сейчас к ней, пока не найдёт хозяев. Сегодня одни, завтра другие.

– Да что же у неё казармы, что ли?

– Нет, какие казармы, а только очень теснятся. По её выходит, что всем должно места хватить. У неё у самой в комнатке всегда две-три спят. У меня была вверху особая, потому что мне, видите ли, учиться надо было. Ну, ко мне она уже никого не пускала. Сама за этим следила.

XI

Кажется, нигде в целом мире нет таких слободок как у нас под губернскими городами. Сразу даже не поймёшь, в какой это мир перенесло тебя. Шум и движение, каменные дома, газовые фонари, узкие тротуары, площади с силуэтами пёстрых и многоглавых церквей, дрожки с трескучими колёсами и ободранными ваньками, ярко освещённые и потные окна трактиров, – всё это осталось далеко позади. Ещё сначала вы идёте по деревянным мосткам, а потом и они кончаются. Пустыри, взрытые свиными мордами, где практикуют местные Ринальдо Ринальдини и Рокамболи, садики, обдающие вас запахом берёзовых почек, и вдруг перед вами куда-то, кажется, в бесконечную даль уходит широкая и пустынная улица с домиками, вросшими в землю, с неустойчивыми заборами, с изредка мелькающим светом лампадки за красным занавесом крохотного окна, с облачками пыли, которую гонит ветер вдоль по всей слободке, уныло посвистывая и жалуясь на одолевающую его скуку. Днём вы кое-где различите покривившиеся убогие вывески, облинявшие до того, что не разберёшь, сапог на ней изображён или самовар. Под вечер слободка ещё оживает на час-полтора. На скамейках у калиток сидят точно пришибленные люди и Бог весть о чём задумываются. Ни песни, ни смеха, будто они заказаны здесь. Тишина стоит мёртвая, только изредка зашепчут листья, да всколыхнётся ветка чуть тронутого ветерком дерева. Тени от луны, когда ей быть полагается, стоят недвижно. Звёзды мерцают робко-робко. Что-то благоговейное, молитвенное под тёмно-голубою бездной ночного неба… Я думаю, разбитые жизнью люди, с расшатанными, больными нервами, должны были бы здесь хорошо себя чувствовать на первых порах, по крайней мере. Здесь, разумеется, есть своя жизнь, но она как-то притаилась, как ручей в лесу сочится под травою и мхом. Изредка булькнет или всхлипнет, а то его и не услышишь, хоть броди около. До железных дорог эти слободки жили, и жили шумно. Сюда приставали обозы, даже базары открывались здесь, а теперь всё поникло и уныло, всё ничком стелется, боится голову поднять среди общего бездолья. Порою только скрипнет дверь в лавке, где по старой памяти сидит деньми ветхий торговец старого письма с длинною седою бородой, высохший среди ржавого железа и никому ненужных ободьев, колёс и верёвок, давно покрывшихся пылью и повитых паутиною. Он за целый год не продаст и на рубль и только по неодолимой привычке продолжает сидеть в дверях и жмуриться на солнце. Иначе ему не было бы никакого резона существовать. Все кругом его зовут дедушкой, и он на всех одинаково хмурит свои седые, низко нависшие брови. Навещает его только такой же ветхий мещанин-сосед, и тогда они собеседуют о предметах, вызывающих на размышления. А пыль ещё толще наслаивается на старом железе, ободьях, верёвках, и пауки ещё гуще плетут кругом свои серые, непроницаемые сети. И мух нет, а они лохмами висят во всех углах. Точно так же как, несмотря на отсутствие покупателя, Бог весть для чего существует эта лавка с хозяином старого письма в её дверях и умственным, собеседующим с ним мещанином около. На меня эти слободки всегда производили странное, не то умиротворяющее, не то принижающее впечатление.

Когда мы шли сюда по пустырям, мимо мелькнуло два-три местных Рокамболя. Оборванцы зорко взглядывались в Игнашеньку и со словами: «Это Анфискин питомок», исчезали в темноте.

– Они и её никогда не трогают. Знают, что она вся для бедных людей… Несчастный народ всё… Зимою, случается, окоченевшими их здесь находят… Ах, сколько в мире горя да бедствий!

Я с удивлением всмотрелся в него. Очень были странны эти слова в устах пятнадцатилетнего мальчика.

XII

Домик, который занимала Анфиса Гордеевна, стоял в стороне. Спереди тянулся полуразвалившийся забор, за которым трепались две чахлые берёзки, – такие чахлые, точно и они здесь приютились от какой-то неведомой беды. Калитка была отворена, да её и запереть нельзя было, на одной петле висела, а засов здешние Ринальдо Ринальдини давным-давно вместе с мясом вывернули. Когда мы вошли во двор, в его глубине приветливо блеснули нам навстречу четыре окошка. Собачонка, завивая хвост кренделем, с радостным визгом подкатилась нам под ноги; издали, на трёх лапах и четвёртую перебитую держа на отлёте, торопился встретить нежданных посетителей большой и почтенный пёс, судя по осанке и породе, некогда видавший лучшие времена. Совсем сановник на покое.

– Балкашка, здравствуй! – приветствовал его Игнашенька, и тот сделал было попытку кинуться к гимназисту на грудь. – Ну, хорошо, хорошо… Верю, что любишь!

А маленькая собачонка в это время, как-то выгнувшись французским эсом, кружилась у самых ног его и в заключение опрокинулась на спину и все четыре лапы вверх вытянула: «Бери, – дескать, – меня, вся я тут!»

– Откровенная шельма! – засмеялся мальчик и пошёл к дверям.

Он, не звонясь, прямо зацапал в руку лохмы клеёнки и войлока, висевшие с них, и потянул их к себе. Дверь отворилась, и мы вошли в тёмные сени, куда из следующей комнаты доносилось однообразное и мерное гудение, точно там несколько громадных мух бились в окно.

– Швейные машины! – пояснял мне Игнашенька. – Все теперь за работою.

Он и сам оживился, как только переступил за калитку этого дома.

– Вот вы увидите, увидите! – бессвязно повторял он, радостно светя на меня своими молодыми, восторженными глазами. – Увидите, какие они все хорошие, добрые!.. И всегда-всегда за делом. Особенно Шурочка.

– Это что за Шурочка? – спросил я у него.

– А горбунья одна. Я её страсть люблю. Мы её стёклышком прозвали. Потому её насквозь всю видно. Прозрачная, чистая! Ах, если б вы знали, как между ними легко жить, потому там ничего затаённого нет. Никакого притворства… Всё начистоту. Никакого нет им интереса врать друг перед дружкой.

– Кто там? – послышался из комнаты весёлый голос.

– Свой!

– Игнашенька, ты?

– Я, с гостем только.

– С гостем? – и дверь приотворилась. – С гостем!.. Ахти, а у нас-то ничего не прибрано, и сами-то мы – мужички-чумичками!

В дверях, всё в свету, падавшем оттуда, стояло преоригинальное маленькое создание. Совсем кривулька! Голова вросла в плечи, при чём одно было выше другого, а позади чуть не вровень с затылком торчал горб. Казалось, что это не часть её жалкого тела, а какая-то неуклюжая ноша, которую она перекинула себе на спину.

Когда я вошёл и рассмотрел её, меня поразила красота её удивительных глаз. Ни прежде, ни после я не встречал таких: глубокие и печальные, они своим чудным светом ласкали вас, заставляя забывать это уродливое, болезненное тело. Действительно, в них смотрела на всех чистая и «прозрачная», по словам Игнашеньки, душа.

– Ну, слава Богу, выздоровели вы, Шурочка?

– Да. Долго-то мне болеть нельзя. И то Анфиса Гордеевна за меня по ночам работала, да и Гуля с ног сбилась, – указала она на девушку, сидевшую за работой.

– Гуля немая у нас, – предупредил меня гимназист.

Я это сам и без него заметил. Она, как только мы вошли, точно заполыхалась, не отрывая своих глаз от Игнашеньки. Поняв, что он говорит про неё, Гуля закивала ему головой, замычала и загукала, как-то совсем уже странно размахивая рукою.

– Это она радуется, что я пришёл. Она всегда так.

– Здравствуй, здравствуй, Гуля! Будет тебе, довольно!.. Ну, хорошо, хорошо!

Но успокоилась она только тогда, когда он положил ей руку на голову и провёл ладонью по её волосам. Горбунья как-то бочком-бочком подобралась к ней и села за работу. Швейные машины опять загудели, опять застучали иголки и педали. Висевшая с потолка лампа ярко освещала простой, не крашенный, какие бывают в кухнях, стол, весь заваленный разноцветными лоскутьями, перекраиваемыми материями, вырезками, номерами модного журнала, свёртками белой тесьмы, пёстрыми мотками ниток, растерзанными лифами, над которыми точно хирург только что произвёл беспощадную операцию, расшитыми юбками. В стороне чернели охолодевшие утюги, щипцы для гофрировки и какие-то совсем уж неведомые мне инструменты. Стулья были тоже заняты тряпками. На стене висели готовые платья, прикрытые простынями. Короче, вся эта мастерская, из которой выходили изумительнейшие костюмы наших grandes coquettes [2]2
  больших кокеток – фр.


[Закрыть]
, открывала мне все свои таинства. Маленькая девочка сидела в углу, болтая ногами. Волосы у неё были острижены, и будто им надоело трепаться на её голове, и они стремились разбежаться, а пока только торчали во все стороны. Она большими глазами смотрела на нас и изредка, в виде знаков препинания к своим мыслям, дёргала носом и хмыкала.

– Это у вас новая? – спросил Игнашенька.

– Да. У Большерецких кухарка померла. Её дочка… Пока до приюта.

– Что же она у господ не осталась?

– Они её к нам прислали. У них, видите, мало места. Целый дом пустой. Пришла голодная, холодная, в синяках.

– Барыня-то больше об это место, – вдруг указала девочка на затылок. – И за виски тоже… Сколько разов она меня розгами строжила. До сих пор видно… Вот издесь.

– За что же это она тебя?

– А чтоб ей на глаза не попадаться. Не любит она… В приюте, сказывают, кашу с постным маслом дают. Я постное масло страсть люблю… Здесь тоже кашу едят, – уж неведомо кому в пространство проговорила она, – и мясо, – не без некоторой задумчивости окончила девочка. – Издесь не дерутся, добрые…

– Ну, что у вас в городе? – с любопытством спросила Шура у Игнашеньки.

– Ничего. Всё по-старому. Работаю.

– У купцов Нежилых какой бал был! Мы два платья поставили. Театры играют?

– Да.

– Ты-то видал, поди.

– Как же, меня возили.

– Хорошо играют? Геройское что или смешное?

– Отчего ты, Шура, никогда не пойдёшь?

– Я? – оторопела она. – Куда же я пойду такая? На меня на самоё как на театр смотреть станут. Нет, уж куда мне, отродясь не бывала. Слышала только. Сюда к нам ходит Павлуша. Знаешь – мещанин. Ну, когда пьян – представляет. Ведь, он прежде тоже на театре был. Сказывает, вот какими буквами на афише печатали с дозволения начальства… У нас теперь живёт Василиса… Без места она, так пока. Она прежде тоже служила у актёров. Они в красном трике сквозь обручи на лошадях прыгали. «Всё, – говорит, – у них тело так вывернуто, что „сама“ могла с ноги кушать. Возьмёт ногою хлеб и в рот себе»… Первое время страсть как пужалась… Василиса-то… а потом привыкла.

– Уж так пужалась! – запела в дверях внезапно появившаяся толстая баба. – Так пужалась!.. Думала, у меня печёнка повредится. А по вечерам они в цирк поедут, а я сижу да вою в кухне. Ну, слава Богу, обошлось… Это тот самый барин, грамотный? – обратилась она к Шуре, кивая на Игнашеньку.

– Да, да.

– Вот, милый! Матросская супруга я… Пятый год за матросом, и бозныть куда его угнало начальство. Вторая весна пошла.

– Ну?

– Пишу я к нему, а они вот, – показала она Шуру, – говорят, такое письмо не дойдёт. Как же ему не дойти, когда я казённую марку налепила? Посмотри-ка ты.

– Дело не в марке. Адрес невозможный, – засмеялась Шура.

– Как невозможный? Правильный!

Игнашенька взял, прочёл и, едва удерживая улыбку, подал мне. На конверте значилось:

«Во все заграницы.
Нашему Расейскому крейсеру
„Грозному“ – в открытые моря.
А вас прошу передать матросу
Кирилу Крылатому (которой на ём)».

– Должно его начальство отыскать, потому он казённый человек. Им всем счёт идёт. Они, ведь, тоже не просто, а по спискам, каждый при своём месте. А то что ж это будет? Бросил он меня и прав?… Теперь мне предлагают кухаркой в отъезд. Вернётся он и не найдёт, разве это так и следует? Я, помилуйте, – обижалась она, – в церкви венчана. Надо мною ихний боцман венец держал. Со свистком на груди боцман-то! Как же не дойти? Это хоть кому обидно! Ты вот что, барин, чкни-ка здесь, внизу в уголку самом: «от законной жены Василисы». Чтоб они понимали там: не по пустякам-де, а сурьёзное дело. Чкни-ка мне сейчас. Лавочник тоже не дурак, знает, как адреса писать. Я у его допрашивала: «Так ли?» Он говорит: «Не беспокойтесь, мадам, крепко выйдет, потому чернила у нас лазариновые»… Он мне и письмо писал. Хорошее письмо – иному чиновнику так не понять. Всё больше о том, как мне горько на свете жить. Вот без места теперь. Хорошо Анфиса Гордеевна, дай ей Бог, приютила, а то куда бы я делась?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю