Текст книги "Манефа"
Автор книги: Василий Дворцов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
ГРЯНУЛО
Дед Зубровин изворчался с самого утра. Да и как иначе? Ещё со вчерашнего заката было ясно: день будет в подарок. Солнце садилось в чистый горизонт, в розовом небе ни тучки, ни облачка. И по реке полное безветрие и тишина. Даже стрижи к вечеру поднялись, так что и гадалок не надо. Ни митерологов. Таких деньков за этот месяц по пальцам пересчитать, каждый как праздник помнился. Весь покос в дождях шёл, сено собирали уже чёрное, возки не стожили, боялись, что запреет и загорится. Можно, конечно, присолить. Только скотину не обманешь. И что за напасть в этом году? Правду говорят, коль весна рано началась, так до поздней осени и протянет, не изжаришься. В зиму бычка придётся сдавать сразу, какие тут заработки, корову бы прокормить. И надо же, в такой вот на радость рабочий день, его бабка покатила в город. Подоила – и сразу на пристань, на «зарю». А ему и свиньи, и гуси, и куры, и одному теперь ещё валки переворачивать. Изворчался Зубровин, изворчался.
Так-то ладно, он ведь всё понимает, – коли народ её попросил, оказал доверие, надо стараться. Раз выбрали старостой по приходу, так оно теперь пусть и будет, он не против. Но и другое в расчёт брать необходимо: какие же летом бумажные хлопоты? Летом, когда один день год кормит. Что уж так там их всех приспичило, чтобы посреди страды в область ехать, эти подписи сдавать? Там, в городе-то, конечно, всё равно, а в деревне всё же маленько думать надо. Вот наступит зима, огород приберётся, гуси поколются, куры лишние, там, кабанчик оприходуется, да и корова запустится от молока, – так хоть на неделю езжай! И собирай свои бумажки, и отдавай, и сиди по приёмным. И с уполномоченными, и с благочинными встречайся, хоть с самим епископом, коли тебе такой почёт выпал. Но не в покос же!.. Только разве с его бабкой поспоришь? Характерная она с самого молоду была, теперь тем более не выправишь. Что вобьёт в голову, то и тешит, хоть разрази её гром.
С такими мыслями Зубровин примотал к раме велосипеда грабли, закрепил к багажнику свёрток с обедом, и покатил на дальнюю елань. Полевая дорожка пролегла вдоль овсяного поля, пересекла по дамбе стоптанного стадом пруда поросший березняком ложок и вывела на длинную, скошенную на паях гриву. И тут, успокоившемуся, было, Зубровину опять стало обидно. Все, ну все на своих делянах работали семьями. Куда ни глянешь, везде – мужик да баба. Переворачивали, гребли и метали копёшки вместе с детьми и внуками. А он всегда как сыч. Даже здороваться, отвечать на их весёлые голоса не хотелось. Нажав на педали, выставился под ноги, словно очень боялся наехать на какого-нибудь перепелиного слётка или зайчонка. Километров через пять грива просела, расплылась, и дорога запетляла промеж кочковатых лужаек и мусорного ольховника. Здесь было безлюдно тихо, слева начиналось болото, другого края которому не было. Зубровин остановился поправить свёрток и протереть вспотевшую под кепкой лысину. Сразу вокруг заныли редкие уже, августовские комары. Мошка за велосипедом не поспевала, а эти тут как тут. Рядышком посреди обнажённой глины бил родничок, образуя кривую чашу. Он осторожно набрал в бутылку ледяной, со ржавчинкой воды, попил. Хорошо. Плеснул за ворот. Ух, хорошо. От леса грибами пахнет. Тишина настоянная, только перелетающие с метёлки на метёлку конских щавелей щеглы пересвистываются. Конечно, с бабкой пришлось бы на мотоцикле ехать, трещать, бензин тратить. И не попил бы из этого родничка. Из которого пил уже без малого семьдесят лет. Ещё с покойными родителями здесь каждый покос останавливались. Ох, как же давно это было…. Потом и своих детей тут прохлаждал. Да. И где они, его дети? Конечно, у других и хуже бывает, – эти, слава Богу, все живы-здоровы, и внуков нарожали. Хоть изредка, но видятся. Только какие-то его дети очень городские получились, – что сын, то и дочки. Словно отрезанные. Приезжают ровно на неделю и так навозу боятся, будто впервые его видят. Носы воротят, ботиночки по пять раз на день вытирают. Куда там, инженерная интеллигенция. Выучились на начальство, простого труда чураются. И за столом то и дело тычут: "так не говори, так не бери"! А от родительского творога да сала не отказываются. И варенья, и соленья не по силам вывозят. Нет, он не к тому, что жалко, а к тому, что можно бы и помочь. Неужели они в самом деле забыли, как этот самый навоз по огороду вилами раскидывали? И воду таскали, и картошку окучивали, и корову доили. Было же, было! А сейчас? Как вот нынче можно на земле-то развернуться. Власти не давят, – сколько сможешь скотинки держать, столько и держи. Это тебе не при Хрущёве. И огороды никто никому не урезает. И теплицы не промеряет. Живи. Вкалывай! Обогащайся! Так нет, никого не уговоришь, – им лучше в этом своём городе по полгода безработными сидеть, либо на морозе в ларьках позориться. С вышним образованием. Тьфу! А они-то с бабкой радовались: вот, деточки учатся, вот учатся! Погодите, завернёт вас жизнь ещё, припомните папкины уговоры.
Дальше дорожка была почти не езженой, кроме рыбаков никто ею давно не пользовался. Перелески, болотца, длинные узкие протоки. Это были их потомственные угодья, другие и не зарились. Ибо тут нужно было точно знать, где какие поляны годились для покоса, а какие торчали кочками, так, что литовку обломаешь. Пятачок на пятачке, заплатка на заплатке. Не поделишься. Но смех смехом, а пять-шесть возов всегда набиралось…. Зубровин сердито открутил грабли и начал с левой крайней полянки. Переворачивая валок за валком, опять взъелся на уехавшую супругу. Такой день, такое вёдро стоит. Небо как стёклышко. Как бы щас вдвоём вмиг всё перевернули, подсушили, а после обеда можно было бы и копёшки скидать. И пусть потом мочит. Не страшно. Ну, баба, ну, досталась ему. Что ей с этой церковью так втемяшилось? Жили же без неё, жили бы и дальше. Кому надо, так поезжай в город, окрести там кого или ещё чего. А в прошлый раз поп и сам собой приезжал, так совсем благодать была. Нет, сговорилась с такими же старухами, собрали приход. Задумали батюшке дом купить, а потом и строиться. Ничего себе, фантазёры: где денег-то возьмут? Из пенсий? Или кто им подаст? Какие такие спонсеры? Дуры. И его – главная. Вместо того, чтобы делом заниматься, в город, видишь ли, она подалась. Ну что за баба? А если бы он не был таким терпеливым? Другой, на его месте, уже как врезал бы промеж ушей, – узнала бы как эту свою церковь строить. Точно бы узнала.
Из-за верхушек невысоких берёзок и осокорей неожиданно выросло округлое облако. Немного повисев на месте, оно стало расползаться, быстро чернея серединой. Осеребряя осинки, дунул ветерок. И Зубровин окончательно рассвирепел. Вот, пропади эта церковь пропадом, коли сейчас польёт! Всё насмарку. Что он один вот так успеет? Нет, вечером он ей устроит. Точно, устроит. Он ей всё выскажет, богомолке. И про то, и про это….
Вихрь ударил так, что деревья разом застонали, засвистели полетевшей листвой и мелкими веточками. Небо в минуту закрылось, где-то громыхнуло, и на землю упали первые холодные капли. В сердцах бросив ненужные грабли, Зубровин, сгорбившись, вслед за несомым вихрем сеном побежал под деревья. Ливень догнал его около старой, развесившей до земли свои мятущиеся бичами ветви, берёзы. Обняв издолбленный дятлами узластый ствол, он, упрятывая затылок в поднятый воротничок, зло смотрел, как по пресыщено невпитывающей земле быстро растекаются пенящиеся лужи. С козырька кепки струйка текла прямо на нос, спину остро зазнобило. Ну, бабка, всё! Всё! Ко всем чертям! Достала ты его со своею верой!..
Он не увидел ни молнии разбившей на пополам обнимаемую им берёзу, не услышал раздирающего всё вокруг треска. Он просто понял, что лежит на спине и смотрит в голубое чистое небо. В ушах звон, во рту солоноватый привкус крови. И всё. Зубровин снова опустил веки. Звенит, звенит. А почему он лежит? Что, вообще, произошло? Где он? Попытался так, не открывая глаз, сесть. Вроде удалось, только тело совсем не ощущалось. Как после хорошей пропарки в бане. И звон, звон. Он прикоснулся ладонью к груди и резко раскрыл глаза: да, грудь была голой! Качаясь, встал на ноги, недоумевающе оглянулся. Когда он вставал, с него окончательно свалились клочки оставшейся обгорелой одежды. Зубровин, прикрывшись руками, оглядывался по сторонам, пытаясь понять, вспомнить что здесь с ним произошло. Поляна, покос. Вон его грабли. Но сам-то он почему нагой, как адам какой-то? Из всех одеяний на онемелом бесчувственном теле только маленький дюралевый крестик на суровой нитке. За спиной развалилась, словно гигантским колуном расщеплённая пополам, берёза. Береста по краям раскола ещё горела. И он вспомнил.
Прошло двенадцать лет. В их селе поднялся высокий каменный храм. Каждое воскресенье стоит на службе около правого клироса старик Зубровин. Уже давно его супруга по здоровью отстранилась от приходских дел, часто даже в праздник не в силах дойти до церкви. Так что в последний пост и соборовали её на дому, – ноги совсем не дюжат. А он ходит. И стоит всю службу строго, не шелохнувшись, как бы что не болело. Разве только когда крестится, иной раз и улыбнётся. Уж точно это про него было сказано: "пока гром не грянет…". И слава Богу.
ДА КАК ЖЕ ТАК?
Лизавета задыхалась, но не отставала от других, бочком сползая, перечохивала через рельсы, и опять бочком трудно вскарабкивалась на платформу. Так что на третий путь успела к открытию дверей вместе со всеми. Из синих вагонов скорого “Новокузнецк-Кисловодск” вслед за проводниками на сырой после утреннего дождика асфальт густо попрыгали проезжающие. На призывы и предложения мужики, прикуривая, только смято и угрюмо молчали, щурясь в поисках киосков, а вот женщины, в халатиках поверх трико, прижимая к груди кошельки, сразу же вступали в выяснение цен. А чего спрашивать? Всё давно устоялось, бери, если надобно. Кто на чём, а Лизавета свой “бизнес” строила на овощах и фруктах. Сосиски в тесте и пиво – это неплохо, прибыльно, но ими торговали от “фирмы”, как, собственно, и пирожками или бёдрышками. “Левых” пресекали сразу и жестко. Не дай кому Бог из новеньких попробовать, бандюки не пощадят и на возраст не посмотрят. А вот чем с огорода – это можно. Сунул полсотни – и бегай целый день с пути на путь, пока живот не развяжется. А как иначе? На пенсию-то не проживёшь, да ещё и сынок стал пить совсем уж по нехорошему, так что и жена выгнала, и на работах не задерживается.
– Помидоры, кому помидоры? – Своего огорода у Лизаветы не было, пять лет, как дачу продали, на похороны мужа ушла, и она просто-напросто закупала с вечера, когда цены падали, кое-что на базаре, дома мыла, раскладывала по пакетам, а с утречка вот так и “бизнесменила”. Ничего, бывало, что по сотни три зарабатывала. Редко, правда – это на сезон, на вишне и черешне.
– Граждане, берите помидорки! Смотрите, как хороши. Всего за двадцать пять, это же дешевле не бывает. Вон, за вокзалом на рынке такие тридцать! Сходите, посмотрите! – Уловка простая, кто ж куда от своего вагона пойдёт, а действовало безотказно. Услыхав про дешёвость, народ вздрагивал, как бы просыпаясь, и далее всё больше зависело от того, были ли помидоры уже куплены на какой-нибудь ранешней станции. Если поезд с юга или запада, то в ответ язвили, что, мол, “в Волгодонске такие пятнашка, а в Ростове и вовсе десятка”, но которые ехали от востока, те брали с верой в экономию.
– Берите, они крепкие, мясные – вам одно удовольствие будет. Счастливого пути! – Сунув деньги в нутряной карман, Лизавета засеменила в конец состава. – Граждане, берите помидорки! Смотрите, как хороши.
Оставался один, последний пакет, но перед ней успели пройтись Любка-буза и Кондратиха. “Конкурентки” прочесали платформу до конца, распихав те же базарные яблоки и помидоры, и уже возвращались через бесполезную теперь толкучку. Однако, встречно обменявшись косыми взглядами, все трое разом начали кричать громче, назло друг дружке:
– Граждане, берите помидорки!
Конечно, дело дохлое, но и оставаться с последним пакетом Лизавете не хотелось. Да ещё бы и Любку с Кондратихой взять, да и позлить – вот, вы наперёд прошустрили, а я и после вас продала! За фирменными синими вагонами стояла пара прицепных, зелёных. Около них докуривали десятка два-три крепких, коротко стриженых парней и мужиков, кто в полувоенной форме, а кто в спортивном и тапочках. Судя по кислым лицам возвращающихся с пивом и сосисками, здесь вообще ничего не продавалось.
– Помидоры! Берите, я уступлю. Все за двадцатку отдам. Последние, за двадцатку. – Получалось почти без навару, рубля четыре с полтиной, если мешочек вычесть, но дело-то принципа.
– Покажите, бабушка.
– Последние. Берите, вам уступлю! – Она метнулась на вопрос, приподняв пакетик повыше. – Что ж мне с ними делать, коли остались? Не домой же….
Две молодых девчонки, одна беленькая, другая чёрненькая, уже прижимали у груди что-то съестное.
– Всего за двадцатку, дешевле не бывает. Вон, за вокзалом на рынке такие тридцать! Сходите, посмотрите!
Беленькая, что чуть постарше, нерешительно протянула руку.
– Сходите, посмотрите. Просто последние, не домой же. Они крепкие, мясные – одно удовольствие. Ну, вот, вот, без сдачи. Счастливого вам пути!
Избавившись от товара, и пряча деньги, Лизавета в краткий, как фотографическая вспышка, миг – словно кто её веки раздёрнул – вдруг ясно-ясно увидела, прозрела своих покупательниц: две молодых девчонки – одна беленькая, лет двадцати пяти, а другая, чёрненькая, и того младше, стояли перед ней в одинаковых, высоко шнурованных чёрных ботинках, в одинаковых, пятнистых, как арбузная корка, зелёных брюках, и только кофточки были разные. А вокруг, в точно таких же пятнистых арбузных брюках и куртках, толклись серьёзные, сильные парни. И один, у самых ступенек, держал почти неприметный под локтём короткий автомат.
– Счастливого вам… вы же… туда? Туда?
От этого неожиданного и даже больного прозрения Лизавета как-то так потерялась, что не могла сдвинуться с места. Ровно пришпиленная, она, неловко перетаптываясь, медленно поворачиваясь вокруг оси, и искала, взглядом просила чьего-то стороннего подтверждения тому, что уже и сама поняла, да только никак не могла высказать через перехваченное судорогой горло:
– Вы же… милые… туда.
Судорога от горла потянулась к сердцу.
Поезд хрустким толчком сдёрнулся и, почти бесшумно проскользнув вдоль перрона, всё быстрей покатился мимо бесконечного разветвления путей, мимо складов, гаражей, ангаров, окраинных панелек, усадеб и дач Саратова. Фирменно синий “Новокузнецк-Кисловодск”, с двумя прицепными зелёными.
Отсидевшись на лавочке, Лизавета потихоньку пошаркала к дому. На углу Советской чуток постояла – свербела мысль, что на эти проклятые деньги, что она взяла с девчонок, нужно бы поставить в церкви свечки. За здравие. Но сердце опять остро закололо, и, смалодушничав, она не свернула, прошла храмовый поворот.
Ночь томила нудным постукиванием дождя по водосливам, шуршанием яблоневых листьев, опустившихся до первого этажа их старого деревянного дома, тяжёлым храпом пьяного сына. О-хо-хо-х! Когда тебе семьдесят, то, если не удалось уснуть сразу, тогда жди – может, повезёт, и ещё сможешь придремнуть под утро. После валокордина боль притупела, но совсем не отпускала, то и дело как-то царапая изнутри, однако вставать, идти на кухню, что бы накапать ещё, сил не было. Ладно, пройдёт, чай не впервые, можно и потерпеть. Потерпеть, подождать. Так вот она и лежала, ждала, то закрывая глаза, то лупясь в потолочную мглу. “Да как же так? Девчонки на войну, а я с них двадцатку. Ох, стыдобище-то, Господи”. Слёз бы, хоть чуток, тогда и сердцу полегчало б. Но в глазах сухо, только щёки припекает. “Как же я так? Как же так? Чего ж сразу не разглядела? Молоденькие совсем, красивые. Медсёстрами, поди. Или поварихами”.
Такой же молодой и красивой запомнилась тётя Варя, когда они в сорок третьем провожали её на фронт. Из Омска. Тётя Варя была младшей маминой сестрой, и они приживали у неё, когда убежали от немцев, в десятиметровой коммунальной комнате: мама, бабушка, четырнадцатилетняя Лиза и пятилетка Люська. Провожание помнилось как сейчас: ноябрь, огромные хлопья снега, страшно шипящий паровоз с красными колёсами, и тётя Варя, в белом полушубке, в ремнях, с обрезанными волосами под новенькой солдатской ушанкой с косо прицепленной звездочкой – почему-то вдруг такая жалкая-жалкая. Первой разревелась Люська, даже обниматься не хотела, потом мама с бабушкой. А у Лизаветы вот так же, как сегодня, только сухой резью перехватило горло.
Варю убили в самом конце войны. Под Прагой.
А как они к ней добирались до Омска, это особая история.
Отец служил шифровальщиком в штабе полка, возле Могилёва, и летом сорок первого находился на учениях у самой границы. В субботу 21-го июня мама сводила их в зоопарк, солнце палило, и все животные попрятались по избушкам, одни только белки прыгали по сеточному потолку. От пустых клеток сильно воняло, а ещё они с Люськой напились лимонаду “по уши”, так что сестрёнка ночью “обдулась”.
Утром в небе гудело много-много самолётов, и вдруг стали стучать в двери и кричать: “Война! Война”!
Налёты немецких самолётов на сам Могилёв начались в понедельник, и потом уже не прекращались, по несколько раз в день выла сирена, и репродуктор приказывал спуститься в бомбоубежище. Это было страшно и интересно. Центр города мгновенно заполнили беженцы, через три дня магазины опустели, и есть стало нечего. Тогда мама, с соседкой, тоже женой офицера, собрали вещи в чемоданы и повели детей к военкомату. Там уже собралась огромная толпа, все волновались, толкаясь, записывались в какие-то очереди, маленькие дети плакали. Сутолока была ужасная, Лизавета, которую, как старшую, оставили около кирпичного забора следить за малышнёй и вещами, сама была готова раскричаться. И все слушали небо. Мама и соседка попытались войти внутрь, да куда там! Комендант никого не принимал, время от времени подходил к окну второго этажа и кричал: “Граждане! Товарищи! Никаких машин нет! Когда будут – не знаю”! И вдруг к воротам военкомата вывернули три крытых грузовика, и из первой кабины выпрыгивает офицер – папин сослуживец. Эта колонна с грузом радиостанций направлялась к фронту, но у самого Могилёва её жестоко разбомбили, остались только эти три, пощерблённые осколками, автомобиля. Командир колонны за руку провёл маму внутрь здания. Потерянный комендант только отмахнулся, разрешив прихватить семьи офицеров до ближайшего действующего вокзала, и вот они забрались в заставленный всякой военной аппаратурой, закрытый зелёной фанерой кузов. Сидели плотно, Люську, из-за тряски, мама держала на коленях, а Лизавета то больно прыгала на жёстком ящике, то привставала, пытаясь выглянуть в крохотное окошечко. Во второе не отрываясь смотрел угрюмый солдат. Где большаком, где просёлками они весь день до темноты ехали на восток, заночевав в большущем сарае с телегами и конными граблями. К вечеру второго дня добрались до Орши. Но там железнодорожную станцию только что разбомбили, горели цистерны с горючим, и патрули никого не подпускали. Город под чёрным от жирного дыма, низким небом казался мёртвым. От страха Лизавета закрывала ладошками глаза, а, всё же, иногда выглядывала: вот – нет части дома, и квартиры, как ячейки в улье, оголены, видно мебель, шторы, по стенам висят зеркала, картины. Совсем близко, прямо над поворотом свисала зацепившаяся за что-то кровать, а на ней – кукла. Выбравшись за город, поехали дальше очень медленно. По дороге – сплошной поток беженцев: старики, женщины, дети, все с котомками, чемоданами, узелками, многие с колясками, но в них тоже лежали вещи. Рядом бежали самые разные собаки. Мама, укачивая ноющую Люську, громко спросила солдата: “И далеко ли они вот так? Когда немца-то остановят”? Тот промолчал.
В Смоленск колонну беженцев опять не пустили, так как город бомбился непрестанно. Привычный уже чёрный дым, “туканье” зениток, дальний вой пикирующих бомбардировщиков и гул сплошных разрывов. Следующей станцией было Ярцево. Слава Богу, там вокзал хоть тоже сильно обгорел, но работал. Наскоро попрощались со своими спасителями и втиснулись в уже переполненный товарный вагон. Едва они нашли место, где разместились на своих вещах, как вагон дёрнулся, и покатился. Куда? На восток, лишь бы на восток. Всего в маленьком, остро продуваемом во все щели, гремучем товарнике сидело и лежало человек сто. Всё сплошь женщины и дети, мужчин только пятеро, они и держались кучкой. Курили у входа. Все оказались без продуктов, даже воды не было, и солнечная жажда мучила надоедливо кричавших малышей.
Останавливались часто и надолго. Просто в поле и около крохотных деревень. Кое-где местные подносили к вагонам хлеб, молоко, картофель и свежую зелень. Бабы смотрели, как они едят, и плакали вместе с матерями. Денег никто не брал: “Грех, вы ж оттуда”. И опять все слушали небо.
Лизавета с другими девчонками сбегала в кусты и возвращалась, когда около самых раздвинутых ворот вагона её остановила тяжело дышащая бабка:
– На, милая, возьми, возьми. – Бабка всучила тяжёлый белый мешочек, и быстро перекрестила. – Это сахар. Чай, сладенького-то хочется?
Мама помогла взобраться, приняла бесценный подарок. А когда выглянула, чтобы поблагодарить, бабка уже тяжело шла прочь.
Ближе к Москве стали кормить организованно, на вокзалах из военных кухонь.
На станции Шачунья Горьковской области тех, кто не имел никаких родственников в России, на Урале или Сибири, пересаживали в машины и развозили по ближним деревням, а кому было куда, дальше отправляли уже плацкартными.
Первое сентября в Омске было дождливым. Третьеклассница Лизавета, с полным портфелем и в пальто, весила 23 килограмма.
Зарплату мама, устроившаяся помощником фрезеровщика-зуборезчика, получала крохотную, чуть-чуть помогало пособие за отца – пришло сообщение, что он пропал без вести. “Без вести – это ещё не пропал”, – и мама ждала, ждала, то и дело бегала в военкомат, а дома каждый вечер ставила дочек перед бабушкиной иконкой: “Детская молитва – что ангельская, к Богу близко”.
А в марте 42-го вдруг пришло письмо, и почерк был красивый, ровный: “Ваш Дмитрий служил в моём штабе. 16 июля 1941 года в восьми километрах от Молодечно в лесу нас окружили немецкие танки. До ночи мы вели неравный бой, а в темноте решили прорываться. Немцы, видимо, знали, что здесь крупный штаб, и крепко держали нас в кольце. В полночь мы всё же пошли в атаку. Бросали гранаты и, пробежав, ложились. Опять бросали и бежали дальше. Дмитрий вышел со мной, но где-то мы оторвались друг от друга, я его потерял. Ночь была очень тёмная. С группой из 70 командиров я прорвался через немецкий заслон, и, потом, обходя населённые пункты, мы скорым маршем двинулись в сторону Минска. Не доходя до города 40 километров, сделали привал в роще. Стало светать, рощица оказалась старым кладбищем в несколько соток, а кругом были немцы. День отсиделись, и в сумерках продолжили путь. И тут повстречали группу из четырёх человек. Среди них был ваш муж. Я обрадовался, но предупредил, что бы он от меня больше не отрывался. Мы договорились, что при ранении один не оставляет другого, а если кого убьют, то второй сообщит семье. Так мы и шли. Где-то под Дзержинском Минской области увидели на горизонте большой лес. Мы были уже совсем рядом, но он оказался занятым немецкой моторизированной частью. Я отдал команду: “ложись”, и приказал отползать. Однако немцы нас всё-таки заметили и открыли огонь. Стреляли в упор, спасала лишь темнота. Отступив, мы собрались в овраге, пересчитались – 60 человек. Я послал двух лейтенантов назад, поискать – нет ли раненых. Они осмотрелись, нашли шестерых убитых, но вашего Дмитрия там не было”.
Это письмо они заучили наизусть, так как читали его каждый вечер, а потом обсуждали и фантазировали. Но в середине лета 45-го маму вызвали в военкомат и сообщили, что отец считается погибшим и нам полагается пенсия.
Люська после этого про Бога никогда не слушала. И про ангелов.
Это потом, уже в 49-ом, выяснилось, что папа погиб не на фронте, а раненым попал в плен, где скончался в польском концлагере.
Когда сёстры с такой разницей, то ссоры и даже драки неизбежны. По любому поводу. Но они и мирились тут же, вообще, больше дня друг без дружки не выдерживали. Даже когда Лизавете исполнилось семнадцать, а потом и двадцать, “хвостик” всегда был рядом. Даже в театр за восемь километров они ходили вместе. Одевались, кутались, и шли, шли на ту сторону за мост. Возвращались за полночь. Ели холодную картошку и делились впечатлениями.
Когда Люська выросла, тогда уже было много легче: Лизавета хорошо получала на стройке штукатуром, и они смогли её выучить на инженера-химика. Ох, было дело, когда та вдруг зафорсила, закуражила, когда диплом выдали! Скоро, правда, опомнилась. Поработав по распределению в Уфе, Люська вышла там замуж, родила сыночка Костика, и уехала за своим Федей в Грозный, на нефтеперерабатывающий, где его назначили начальником цеха. Зарабатывали они там дай Бог, машину быстро купили, потом другую, дачу большущую выстроили. Зачем, спрашивается, если каждый отпуск на море отдыхали? Но и к ним приезжали, два раза, да с такими подарками, что не отдаришься.
А как Костиком своим хвалились: и школу-то он с медалью кончил, и в институте только на отлично учится….
Только последняя весточка от них в девяностом пришла. С восьмым мартом. И после как сгинули. Лизавета и писала, и переговоры заказывала, но с этой проклятой перестройкой почта совсем разухабилась. Всё как в подушку. А там и СССР распался…. Где ж они теперь? Ни письма, ни открыточки. Наверно, беженцы, – вон, про Чечню люди такие страсти рассказывают, что и слушать-то не хочется. И по телевизору одни ужасы. Война на Кавказе, потом вторая. Террористы, заложники… Ох, Люська, Люська…. Да как же это так, что люди в наше время целыми семьями пропадают? Как же так? Нет, нет, уж лучше думать, что они где-то беженцами. Мало ли где, не маленькие, пристроились…. Мир не без добрых людей.
Не без добрых…. Вот-вот, сахар тот, в белом мешочке, вспомнился….
Девчонки, молоденькие, красивые – а она с них….
– Господи, Господи, прости меня, дуру окаянную!
Светало серо, пасмурно. В соседней комнате сын, скрипнув на прогибающейся сетке, тяжко сел, потом со стоном встал, прошлёпав босиком на кухню, звонко черпанул со дна ведра и похмельно громко сглотнул. Возвращаясь, словно что-то почувствовал и свернул к матери. Слепо пригнулся к изголовью:
– Ты чего? Ревёшь, что ли?
– Нет, так это. Сердце схватило.
– Ну вот, и молчит! Сказала б, я чего накапал. А то, может, “скорую” вызвать?
– Отходит уже. Легчает. Я просто полежу. А ты, сынок, лучше вот что: возьми-ка эти деньги и поди прямо сейчас в церковь, поставь там две свечки. Две, по десяти рублей. Поставишь к Иверской, что справа от входа – большая такая, увидишь. Только умоляю: поставь честно, не пропей.
– Мать!
– А то я не знаю, о чём ты уже подумал. Эти деньги не тронь. Я на опохмелку тебе другие дам. А эти страшный грех трогать. Страшный.
Люська аккуратно завесила плетёной дорожкой вход в землянку, прощупав подсыхающее на кустах бельё, подозрительно вгляделась в небольшое, но плотное облачко. Разгладила ладонями по груди концы платка, прихлопала карманы пиджачка, и перешагнула за проволоку, которой огородила свой участок от скотины. Ещё раз оглянулась на облако и, чуть горбясь, быстренько зашагала в сторону автовокзала.
На четвёртом посту, расположенном на верхнем этаже бывшего заводоуправления, к мощному стационарному биноклю, выставленному в направлении блокпоста, приникла молоденькая девушка с высоко закатанными рукавами камуфляжа.
– Так чего же у нас сегодня на обед? – Дежуривший, дёрнув плечом, закинул подальше за спину изрядно отяжелевший за три часа АКМС.
– Борщик, со свининкой.
– У, замечательно!
– Хорошо как видно-то…. Вот они какие… чехи… А там… русская старушка идёт?
Постовой пригнулся, заглянув в ту же бойницу:
– А, эта! Да, она тут рядом в землянке второй год живёт.
– В землянке? А чистенькая какая, на бомжовку совсем не походит.
– Контуженная, наверно: не разговаривает ни с кем и всё время стирает. Стирает и стирает. Бжик какой-то. Тут русские, которые остались, все со бжиком.
* * *
Люська вернулась вовремя – дождик едва лишь спрыснул пыль на листьях, не успев промочить развешенные вещи. Наскоро собрав всё в охапку, она занырнула в свою берлогу, и, свалив бельё на нары, облегчённо присела рядом. Дождавшись, когда разволновавшееся сердце перестанет колотиться, осторожно вынула из стеклянной банки спички, чиркнула. Зажгла самодельную, слепленную из найденного в прошлом году большого куска парафина, свечку и снова затаилась. Дождь за занавесью набирал силу, и как бы не залило. Порожек она, конечно, выложила высокий, но – мало ли, бывало же. Даже приходилось бросать жильё и выкапывать новое. На такой случай на устеленном полынью от земляных блох полу всё хранилось в стеклянных или же жестяных баночках, в кастрюльках и капроновых тазиках. Мало ли!
За нарами, у торцевой стены землянки притулился фанерный ящик, служивший ей столом. Люська на нём ела и писала письма. Вернее, одно письмо. Которое, не смотря на все старания, получалось неровным, некрасивым и с помарками. Его приходилось сжигать и писать заново. Потом ещё и ещё. Все девять лет она писала про то, как на заводе в первый раз появились горцы и стали сгонять всех на выборы Дудаева, и про то, что потом русских стали массово увольнять, а зимой в собственном гараже убили мужа Федю и угнали машину, но тогда уже убивали многих – и её подругу по ОТБ Елену Ивановну, которая ветеран войны, убили и вынесли всё из квартиры, и соседа Петра Трофимовича, что с 1905 года рождения, ударили девять раз ножом и изнасиловали дочку на той же кухне, и потом тоже зарезали. Саму Люську два раза избивали, врываясь в квартиру, ломали рёбра и пробивали кастетом голову, сначала забрали всё ценное – хрусталь, ковры, цветной телевизор, а потом и вовсе приказали убираться на улицу. Тогда они с сыном спрятались в частном домике у Осиповых. Костю тоже много раз били и раздевали, хотя он работал на стройке дворца Закаева, за еду. В 95-м, когда начался штурм, в домик попала авиабомба, и после они жили в яме, где раньше хранились овощи. Русские солдаты быстро ушли, а им уехать было не на что. Да и чеченцы больше никого не отпускали.
Дальше письмо никогда начисто не получалось, приходилось сжигать и начинать заново. И с каждым разом писала Люська реже – становилось всё труднее найти хорошую, неиспользованную бумагу. А ведь нужно было рассказать сестре ещё и о том, как Костеньку под Новый 1997-й год схватили прямо около автовокзала, запихнули в “жигули” и увезли в горы, а когда через год он вернулся из рабства весь растерзанный, тощий, беззубый, то каждую ночь рвался куда-то убежать. Люська, как могла, сторожила сына, но однажды тот всё-таки ускользнул. Она искала, бегала по ближним и дальним улицам под красно подсвеченным пожарами низким небом, звала, звала, а потом вдруг подумала, что он может прятаться в их бывшем гараже.