Текст книги "Манефа"
Автор книги: Василий Дворцов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
ГАПОНЯ
Это было уже не задолго перед революцией. Да, пожалуй, в году 15-том. Лето тогда на средней Волге стояло просто удивительное. С мая прошли обильные дожди, и через месяц поля с рожью поднялись в пояс, а трава к покосам подошла просто дурная. Тетерева не могли взлететь – их так и ловили руками. Косари, слушая густой звон кузнечиков, уже сладко томились, когда с еланей несло медовым духом: Троицу давно отгуляли, доедали Петров пост, а там и – с Богом!
Именно за день перед Иваном Купалой и вошёл в сельцо Рубское Лысковского уезда Нижегородской губернии бродячий музыкант. Вошёл не с большака, справа из-под горы тяжкой рыже-пыльной петлёй восходящего к полусотне дворов, двумя улицами оседлавших холм, а левой полевой дорожкой, через плотину, подпиравшую длинной кривой пруд с впадающей в него малюсенькой густо-синей Ороской. С этой стороны, над крутым косогором, посреди темно-зеленой берёзовой рощицы бело вознеслась высокой колокольней Предтеченская церковь. Храм для такого крохотного сельца был знатным, на зависть всем соседям. Построенный в 1814 году старой графиней Уваровой, как обетование за сохранённую в наполеоновскую кампанию жизнь любимого внука Ивана, дважды раненного и лично награждённого австрийским императором в госпитале после Ватерлоо, он был чистым отражением модного тогда классицизма: колонны, портики, строгие бело-штукатуренные стены с узкими высокими окнами. Графиня и опекала храм до самой своей смерти, собрав в нём прославившийся свой красотой и итальянской выучкой крепостной хор. Расписывали храм арзамасские живописцы, а иконы в липовый резной и вызолоченный иконостас заказали в мастерских Владимирского владыки. Но, после её кончины, церковь в далёком Петербурге её неведомыми в сих местах потомками была забыта и надолго оказалась в запустении. Потом пришла свобода, и предоставленные себе крестьяне пяти ближних приходских деревушек сами едва-едва уже просто могли прокормить попа с дьяконом, а не то, чтобы поддерживать или, тем паче, продолжать украшательства. Так, к восьмидесятым годам девятнадцатого столетия, Рубский храм Рождества Иоанна Предтечи пришёл в полный упадок. Крыша нещадно текла, размывая и осыпая росписи, рамы без покраски гнили, то и дело роняя стёкла. И ветра внутри дули так, что даже выгороженная для зимних служб передняя часть церкви не могла сколько-нибудь приемлемо прогреться от огромной и прожорливой на скудные запасы дров печи. К концу литургий прихожане околевали до полного бесчувствия. Какое там от них покаяние, – мученики, да и только!
Сколько же, наверное, тогда было пролито горьких и тайных слёз на сугубых священнических молитвах, сколько ночных зареканий и великопостных обетов услыхали быстро почерневшие в сырости иконы, но только в самом начале этих вот восьмидесятых и приехали на свою родину из Москвы два купца брата Сытиных. Эти бывшие уваровские крепостные, получив волю, уезжали из Рубского искать себе торгового счастья в древней столице. Начав с извоза, они скоро сумели организовать в первопрестольную поставки продуктов из родных мест, и процвели на глазах, – чем попали в сферу интересов секты скопцов. Москва была вся в то время пропитана сектантским духом, и даже каждое сословие имело свой собственный соблазн. Дворяне спиритствовали и пашковствовали, мещане молоканили, фабричные хлыстовствовали. А купцы, коли не поповские староверы, улавливались скопцами. Хотя всё иной раз и перемешивалось, – кто ж не помнит про "духовный союз" княгини Татариновой? Старший Сытин к тому времени уже собирался жениться, но невеста странно вовремя умерла. Так или иначе, но через год они "оседлали первого коня", а ещё через два и полностью оскопились. После введения в секту, им были открыты самые широкие кредиты, и их торговые дела пошли с огромными оборотами. И были эти братья в своём сектантском увечье теперь уже совершенно неразлучны, как часто отчего-то и бывает это в тайном изуверстве. Просто расстаться не могли.
И вдруг младший Сытин сильно заболел. Его постоянно мучила изжога, рвало от любой пищи, тянуло судорогами. Он желтел и слабел просто на глазах, а врачи – свои и иностранцы – были бессильны. Счёт остаточной его жизни пошёл на дни. Старший безотлучно сидел у его постели и платил направо и налево за любую надежду безоглядно. Вот в это время и рассказал им кто-то из бывших односельчан, служивших у братьев в извозе, что около Рубского храма из-под горы забил сильный родник. И что на этом источнике уже было два видения Богородицы и служили по этому поводу молебны. Местные болящие бабы стали окупаться в положенной там колоде и окунать в ледяную воду ребятишек. Очень, говорят, многим помогало.
Услыхав про такое, Сытины уже через два дня были на родине. После службы с заказанным на источнике молебном, младший трижды окунулся в колоде и почувствовал сильное облегчение. На другой день это повторилось, а через неделю болезнь и вовсе оставила. Так и обрела церковь новых покровителей. Первым делом перекрыли демидовским железом крышу, заменили сосновые рамы на дубовые. Батюшку и диакона обрядили в новенькие дорогущие ризы, цветами на все двунадесятые праздники, в алтаре засияли серебром и позолотой священные сосуды из мастерских Фаберже. На выносах вдоль стен встали резные с позолотой киоты с иконами в тяжёлых серебряных окладах. А старая Казанская, с которой теперь каждое воскресенье ходили молебном на источник, оделась в парчовые ризы работы киевских золотошвеек, с обильными самоцветами и крупным речным жемчугом. Вновь под куполом мощно зазвучал полноценный наёмный хор.
Вот в этом хору и пел Гапонька. Худенький белобрысый подросток был "порченым". Его совсем маленьким страшно перепугал бык, на его глазах вначале одним взмахом рога выпустивший в дорожную пыль кишки отцовой лошади, а затем затоптав в кровь и самого отца, бросившегося на защиту Рысухи. Мальчонку, столбиком стоявшего у забора, спас их сельский кузнец, неожиданно кинувшийся на взбесившегося быка и проломивший тому лоб быстрым ударом кувалды. Гапонька после случившегося долго вообще не говорил, только мычал. А потом стал понемногу объясняться, но заикался страшно. Понимали его только свои. Из жалости к нищенствующей после трагической смерти семьи (общество выделяло по мешку пшеницы на рот: на семь ртов – семь мешков), батюшка взял троих старших ребятишек в хор, где за пение их кормили и выдавали долю "приноса". И, вот удивительно, – не могущий чисто выговорить ни одного слова, Гапонька на клиросе запел. Чудо, как запел. На святках заглянул в обновлённый храм благочинный архимандрит из Лыскова, услыхал в его исполнении соло и ахнул: "Голосок-то просто ангельский!". И, конечно же, забрал сироту к себе.
За несколько лет обучения мальчик не только научился читать и писать, но и овладел музыкальной грамотой. Но всё молча. Старый, старый архидиакон отец Феофилит, помнивший ещё старуху Уварову, обучая его нотам, свои репетиции проводил в сопровождении маленькой переносной фисгармонии. Гапонька просто влюбился в инструмент, так подражавший голосу и даже дыханию человека: словно кто-то подпевает рядом на незнакомом тебе языке! И лучшей наградой считал для себя возможность почистить, протереть красивые инкрустированные узоры и плетёные немецкие буквицы, а потом и немного поиграть на нём. Он очень скоро научился подбирать на фисгармонии знакомые церковные мелодии. Пробовал и светские песни, но был наказан.
Когда ему исполнилось четырнадцать лет, его чистый, действительно ангельский голосок просел, загрубился, а затем и вовсе пропал. В запевалы хора вывели другого мальчика, а его перевели на подсобные работы большого благочинного хозяйства. Старый монах-учитель жалел Гапоньку, и поэтому игра на фисгармонии тайно продолжалась. Продолжалась до самой его смерти. После отпевания Феофилита, новоназначенный регент хора иеродиакон Никита про Гапоньку и знать не захотел, и инструмент спрятал куда подальше. Из-за сильного заикания к службе в храме его не привлекали. Так что парню остались дрова, мётлы, помои с кухни под строгим присмотром всех, кому было скучно, да лишь радость кратких вольных ночей на покосах. Осень и зима же были бесконечны.
В одну из светлых уже весенних ночей Гапонька пропал. Пропала и фисгармония. Искали ли его? Вряд ли. Иеродиакону влетело за халатность в отношении благочинного имущества, а старшему дворнику – за неумение читать мысли послушников. На том всё и успокоилось.
А через два года появился в поволжских деревнях бродячий музыкант. И видели, и знали, и полюбили его селяне вокруг Богородска, Кулебак, знали в Шумерли и в Сергачах, хотя в горда он никогда не заходил, видно был песпаспортный. Бывал он даже в Арзамасских и Саровских местах. Он входил в село всегда босой, неся за плечами большую пропылённую котомку. Местные ребятишки тут же окружали его. И так и сопровождали повсюду шумливой ватагой. А старшие оказывали музыканту приём от всего мира: в избу, в которой он останавливался только по своему выбору, несли со всех сторон молоко, выпечку, яйца и рыбу. Договорившись меж собой, так же всем миром высвобождали чей-нибудь амбар из больших, бабы чисто выметали его, снимали паутину, а мужики сколачивали лавки. Потом все разбегались для неотложных хозяйских забот: встречали стадо, доили, кормили и убирали. А вечером чисто и празднично одетые, семьями чинно сходились на концерт.
Бродячий музыкант заранее разбирал и, протерев, собирал свой инструмент. Долго и аккуратно устанавливал его. Садился на табурет боком к сбивающимся и рассаживающимся в амбаре крестьянам. Не глядя ни на кого, разминал пальцы, что-то мычал и начинал с "Верую"….
Зимами он куда-то исчезал. Может быть, уходил вниз по Волге к тёплой Астрахани, а может быть, переживал холода кого-нибудь из своих соучеников по детскому хору, широко раскиданных регентами по приходам и многочисленным монастырькам этой удивительно духовно активной местности. К его неожиданным появлениям и пропажам привыкли, ждали – не ждали, но встречали всегда душевно. Он всегда только сам выбирал место постоя, ел мало и без мяса, и, лишь когда что-нибудь из его одежды окончательно ветшало, принимал в дар портки или рубаху, но обязательно неновые. Проведя в одном месте два-три вечера музыки, опять уходил в неизвестно куда и на сколько, беря с собой только каравай хлеба.
Его любили и немного побаивались, как всех юродствующих. Старались подмечать: к чему его постой у того или иного хозяина – к добру или худу? И у кого он берёт одёжу, – прибавляется ли богатства и удачи? Хотелось верить. Эти домыслы вносили некоторый неуют в отношениях соседей: а не приманивают ли те чем-нибудь к себе "счастье". Но точно ничего сказать никто не мог. Постоялец ел, спал, молился. И всё как все. Укоряло приютивших его хозяев лишь длиннющее молитвенное правило музыканта – монашеская "пятисотица" и ночные кафизмы.
Борода у Гапони, – а то был, конечно, он, – почти не росла, так, пушок под острым подбородком. А вот прямые белесые, с чуть зеленоватым отливом волосы, отродясь, похоже, не стриженные, пышно опускались прямо по спине ниже пояса. Это была его особая тайна, особая верига, и все понимали это и не смеялись его необычному для мирянина виду. Он очень любил, когда перед "концертом" девки садили его в свой круг и расчёсывали. Они протяжно пели, Гапоня что-то подмыкивал на своём невнятном языке, а по его щекам от удовольствия катились мелкие быстрые слёзы…
Путник на входе в Рубское сразу был замечен местной ребятнёй и собаками. С лаем и криками они сбегались с ближних и дальних дворов и окружали гостя всеобщим восторгом. Музыкант улыбался, заикасто мычал, гладил малышню по выгоревшим головёнкам, но ходу не сбавлял. Легко поднявшись на крутой косогор, он поравнялся с белёной кирпичной церковной калиткой. Сняв со спины котомку с фисгармонией, он нежно поставил её на траву и истово, широко, с поясными поклонами, трижды перекрестился образу Спасителя над высокими окованными медными полосами дверьми в притвор храма. Двери были заперты на огромный амбарный висячий замок, но из пристроенной к колокольне сбоку деревянной сторожки уже поспешал, смешно, словно ёжик, переваливаясь на своих коротких ножках, карлик сторож, шестидесятилетний Вася-маленький. Когда Гапоня останавливался в Рубском, он всегда ночевал только у Васи-маленького, совмещавшего караул церкви с пономарством. Рассказывали: давным-давно, когда Васе уже исполнилось семь лет, он продолжал причащаться без исповеди. И вот однажды мальчик сразу же после принятия причастия вышел на улицу. И его вырвало. А неведомо откуда подскочившая чёрная собака сожрала святые дары. С тех пор Вася не рос, а крючился: бес связал. Голова и руки у него стали как у взрослого, а согнутое тельце и ноги остались совсем крохотные.
Сторож, даже не здороваясь, сразу стал отмыкать храм. Дёрнул тяжеленную половинку, и из-за двери сильно дохнуло приятной в летний день затенённой прохладой. Гапоня, прижав к груди свою бесценную котомку, осторожно вошёл внутрь притвора, а детвора, задирая обидными словами гаркнувшего на них Васю-маленького, понесла весть в село.
Приложившись, после земных метаний, к выставленной на аналой праздничной иконе, Гапоня долго крестился и кланялся иконостасу, киотам, большому Распятию и панихидному столу. Сторож терпеливо стоял в дверях. Да и куда торопиться? – скоро уж должны были прийти бабы-уборщицы и диакон, чтобы готовить храм к предпраздничной всенощной. Дело Васи было только прибраться в пономарке, достать и протереть подсвечники, разжечь угли для кадила. Дьякон сам ревниво готовил алтарь и ризницу, буквально следуя правилу не впускать в святилище увечных от рожденья. Что ж с таким спорить? Он вообще был предельный буквоед, за что и был прислан сюда из Макарьева упрямо и не вовремя обличаемым за малейшее отступление от правил начальством. Так и засиделся в дьяконах, несмотря на начитанность и рвение.
Вечером, после церковной службы и дойки, состоялось выступление. Обширный, красного кирпича амбар Силуана Варова был набит битком. Многие селяне, отстояв всенощную, даже в дома не заходили, а сразу собрались "на музыку" в своих, согласно достатку, праздничных нарядах. Красно-малиновые рубахи, чёрные и рыжие поддёвки, тёмно-синие с росшивью сарафаны пёстро пересыпали белые одежды стариков и детей. И на скамьях рассаживались опять же из уважения к зажиточности, опуская передний ряд – для прихода огромного батюшкиного семейства и бездетного – "сам-двоих" – старосты. Бабы лузгали семечки и ворковали вполголоса. Дети крутились на полу, то вбегая, то выбегая на "воздух". В самом амбаре не курили, но зато у отворённых настежь ворот дым висел сизым облаком. Тут проходило стихийное мужицкое собрание, обсуждались вести и слухи с войны, найденный намедни в лесу неизвестный висельник и предстоящие покосы. В сторонке девки чесали волосы Гапоне, а парни задирали их беззлобно, подговариваясь в ночь пойти на кладбище, смотреть где зацветёт папоротник. Но вот подошёл батюшка, цигарки разом затоптали, разобрались с местами и попритихли. Гапоня посидел перед инструментом, резко откинул волосы и нажал на педаль…. Вставали миром и слушали, подпевая, на ногах дважды: на "Верую" и "Боже Царя храни"…
…Распроводив девок, хулиганить парни начали не с самого края: самой крайней стояла закосившаяся избушка бабки Федулки, местной колдуньи. Они только издали затаясь посмотрели, как из её трубы валил густой дым, а за щелястой ставней бродил огонёк. Говорить, а уж тем более поминать имя колдуньи в эту пору было нельзя – она об этом сразу бы узнала. Поэтому также не досталось и её ближним соседям. Пройдя шумным воющим и свистящим, срывающим с петель калитки вихрем по нижней улице, они, уже тихо, заломив прихваченным по дороге чьим-то ломом замок варовского амбара, по одному крадучись пронырнули в его темноту. Хотелось учудить чего-нибудь особенное, такое, какого ещё не было. О чём бы долго потом говорили во всей округе, что вышло бы своим озорством за пределы их села. Перевернули лавки, прошарили углы, – но фисгармонию Гапонька унёс с собой в сторожку. Откатив подальше в поле пару телег и, наглухо заложив старостовы ворота поленницей, парни оставили остальные обычные иванокупальские шалости на откуп малышне, а сами двинулись к далеко белеющей под почти полной луной церкви. Около ограды постояли, подождали, пока посланные "молодые" не вернутся с четвертной бутылью самогона. Потом, давя смех, стали негромко стучать в калитку.
Маленький Вася был пьяницей, и смешно суетился по своей переполненной нежданными гостями каморке. Он топотал вокруг стола, выкладывая хлеб, лук и притворно громко охая из-за того, что завтра придётся отказаться от просфоры. А дьякон, злыдень, обязательно учует перегар и наябедничает настоятелю. Парни дружно и фальшиво утешали: ночь, мол, такая, что и поседеть от страха недолго. Тем более здесь, недалеко от кладбища. Столько жути вокруг. Вася скоренько соглашался, и сам вспоминал подобающие истории. А вот Гапоня упирался, только мыча и заикаясь, отодвигал стакан, с извиняющейся улыбкой заглядывал в лица, вдруг окружившие его с таким вниманием. Он вообще завтра собирался причаститься и уже прочитал правило последования. Парни не отступали, он тоже. И тут в общий хор уговоров властно вошёл подхмелевший уже хозяин. Он вдруг присвистнул на галдевших вразнобой гостей и в наступившей тишине предложил выпить за великий, равноангельский гапонин талант к музыке, за его призвание нести радость крестьянствующим, тяжело трудящимся людям и за то, как его мир в ответ любит, знает и ждёт на всех четырёх сторонах, – выпить вместе и стоя. Все разом поднялись, разом же немного хмурясь, подняли разномастную посуду, и так, молча, ожидающе смотрели на то, как Гапоня, побледнев от такой чести, неловко вышел из угла, принял от Васи кружку и поклонился.
Сильно запьянел он уже со второй, но показать, как складывается и раскладывается фисгармония, отказывался отчаянно. Ещё после двух кружек заснул: вдруг резко привстал из-за стола, сильно качнулся и со всего роста завалился в угол, закрыв собой крепко охваченный руками инструмент. Ни одна из настойчивых и злых попыток вытащить из-под него фисгармонию не удалась. Он, не размыкая глаз, только стонал, слюняво кривя рот, а длинные сухие пальцы мёртво держали котомку. Когда самогон кончился, удовлетворённо захрапел на своих коротеньких полатях и хозяин сторожки. Гости сами были хорошо навеселе, но никого своих не оставили, а, бросив на раззадор дьякону калитку настежь раскрытой, дружно качающейся ватагой двинулись в село.
Было уже совсем почти светло, небо на востоке от смутно-голубого мягко готовилось стать розовым, и встречающее их село слепо затаилось черными на фоне неба избами и сараями. От озерка в поле выплывали густые волны бледного тумана, в сыром воздухе молчали даже цикады, только в тальниках чуть потрескивал вспугнутый чем-то чирок. Тишина была просто осязаемой. Тёплая, не остывающая за короткие ночи земля податливо заглушала шаги. Во всех домах крепко спали. Двое самых трезвых и недовольных отделились от компании, и торопливо, почти бегом вернулись в сторожку. У самого входа над косяком висели на гвозде большие чёрные овечьи ножницы. Склонившись над Гапоней, в несколько сильных жимков, неровными хватками парни срезали под самые корни его волосы и положили около Васи-маленького. Ножницы тоже всунули ему в руку. И тут, сначала издали, а потом и поблизости повсюду закричали петухи.
Больше Гапониных концертов не слышал никто и никогда. Говорят, – он в тот день взахлёб рыдал, сжимая в руках обрезанные волосы, крестясь и указывая пальцем в небо, что-то пытался прокричать подходившим и подъезжавшим семьями на подводах к престольному празднику прихожанам окружающих деревень, но его никто не мог понять. И он пропал навсегда…. Куда он подевался? Ну не в разбойники же ушёл! Много монастырей и скитов на Волге…. А фисгармония нашлась у крыльца дома архимандрита. И никто не мог внятно объяснить: откуда она незаметно взялась за высоким забором с крепкими воротами, в глубине двора, днём охраняемого бдительным и строгим отцом Никоном, а ночью свободно рыскающими волкодавами.
ДНЕВНИК ОФИЦЕРА
В приграничной Бурятии, посреди завораживающих своей сказочной красотой, – до долго потом фиолетово-синих и лилово-серебряных сновидений, – изломов хребтов Восточных Саян, широко и мощно пролегает знаменитая Тункинская долина. А на её верхнем краю, посередине этой протянувшейся на полторы сотни километров плодороднейшей естественной теплицы, около самой стенки Восточного хребта затерялся крохотный курорт местного республиканского значения. Аршан – это несколько гектар слегка окультуренной садами и огородами земли посреди буйства чистейшей горной тайги, пяток корпусов сталинской застройки и восемь гипсовых крашенных статуй Ленина, противоречиво указывающих длиннющей правой рукой в разных направлениях со всех перекрёстков санаторских дорожек. Главное здесь – целебные источники. Голубые, зелёные и розовые соли пластами выходят на поверхность из-под нависшей скалы, пропуская сквозь себя горячие и прохладные родники. Ампирная беседка, керамические кружки с носиками-трубочками. Совминовские бурятские дамы, после процедур парочками фланирующие в вечерних платьях среди коровьих лепёшек и томно дожидающиеся вечерних танцев с редкими гастритными кавалерами.
Нас заманили в это совершенно очаровывающее неиспорченно дикой красоты место каскад из пятнадцати водопадов и желание жены показать мне легенды своего детства. Остановились мы в небольшом деревянном пустующем бараке, горделиво обозванном "Домом отдыха творческих работников театров Республики". Едва освоившись в сырой, но чистенькой комнате и заказав хозяйке гостиницы ужин, мы безо всякой подготовки отправились знакомиться с горами.
Две голые острые вершины ужасающими размерами нависли над санаторием и сдавили вздутую и яро ревущую от прошедших перед этим обильных двухнедельных дождей реку. Все мосты были смыты недавним наводнением, и перейти на противоположный берег, по которому пролегала тропка к перевалу, можно было только по двум сваленным навстречу друг другу стволам сосен. Первый раз это было впечатляюще. Далее узкая, со свежими осыпями, тропинка вела вдоль крутого склона всё сужающегося ущелья. Из-за шума зеленоватой как бутылочное стекло под белой пеной водоворотов Кынгарги невозможно было охать и ахать, мы только поминутно переглядывались и с щенячьим восторгом тыкали пальцами то в совершенно отвесную слоистую гранитную стену, в сотню метров нависшую над потоком с того берега, то в крохотные розовые ландыши, цветущие под серовато-лиловыми шляпами неведомых грибов. После двухчасового подъёма, вновь перейдя на левый берег по переброшённому на пятиметровой высоте уже одинокому бревну, мы оказались в широкой округлой лощинке, сплошь выложенной одинаковыми плоскими камнями из расслоившегося шифера. Здесь река разделилась на несколько рукавов и немного поуспокоилась, громко щебеча и пофыркивая на солнышке. По ближнему рукаву быстро плыл сапог. Неожиданно для самого себя я шагнул прямо в напористую ледяную воду и поймал его. Это был достаточно новый резиновый сапог сорок второго размера. Через несколько мгновений из-за поворота показался человек. Невысокий, очень смуглый шестидесятилетний мужчина с давно неподстригаемой седой бородой. Одетый в старую солдатскую форму и белую панаму, он был обут только левой ногой, и, увидев мою находку, издалека широко заулыбался нам, глубоко морщась лицом.
Странное это было лицо, не имеющее никаких особых примет, за исключением очень глубоких морщин. Просто светло-редкие серые волосы, глубокие серые глаза, чуть мелковатые черты лица. Говорил он ровно, явно не по прибайкальски, – без этакого местного чередования ритмов. Запоминалась только как бы чуток заглядывающая снизу, и от этого немного собачья, улыбка. А вот руки были примечательные: распухшие, ярко красные, со множеством мелких ссадин и царапин. Он всё прятал их за спиной и постоянно разминал, массировал. Через полчаса мы были совершенными друзьями, и, в знак благодарности за спасение утопавшего сапога, нам были указаны редкие на этой стороне хребта пятачковые поросли дурманно пахнущей саган-дали. Сидя на корточках, мы щипали мелкие веточки стелящегося по горячим валунам кустарника и пьянели от его солнечно смолистого ни с чем не сравнимого аромата. Беседа вертелась в основном вокруг Москвы, где когда-то наш новый знакомый и моя жена учились, а я просто хипповал по Арбату. У нас не нашлось общих знакомых среди людей, но были знакомые районы, улицы и даже дома. А когда он узнал, что мы с ним почти в одно время ещё по паре лет прожили в Кишинёве, и, тем более, я работал на реставрации Сынжерского храма, – то его немного заискивающая улыбка больше просто не исчезала. И, прощаясь, мы сговорились назавтра встретиться здесь, чтобы вместе посмотреть и отснять на слайды знаменитый водопадный каскад, ради которого мы и забрались в приграничную глушь.
В гостинице на запах свежей саган-дали сразу же появилась хозяйка. За десяток веточек она принесла нам молока, ещё за десяток – свежайших лепёшек. Плечистая, мужиковатая, она двигалась чуть замедленно, но удивительно экономно, ничего потом не переделывая и не поправляя. Встав грузной кариатидой в проёме двери, она одними глазами, не шевелясь, с нескрываемым интересом следила за тем, как мы разбираем и раскладываем свои вещи. Особенно её интриговал мой этюдник. Убедившись, что уходить она совершенно не собирается, мы, ради какой-либо себе пользы от этого её стояния, стали задавать разные вопросы, на которые она отвечала без эмоций, но обстоятельно, забавно вдумчиво переспрашивая каждый вопрос, словно запоминая.
– Кто этот Григорий? А чудак. Такой же, как и я. Чудак-одиночка. Я ведь здесь одна сама за себя. А здесь таким нельзя. Почему нельзя? А потому, что здесь либо бурятом нужно быть, либо семейским. Это старообрядцы наши так называются. Особенно, если ты здесь, на курорте, какую-либо должность занимаешь. Как я. Причём должность? А это место у бурят святым считается. Видали, сколько тряпочек около источника по кустам навешано? Жертвы их духам. Тут всё должно только с позволения шаманов делаться. Они, шаманы, всё тут определяют. Кроме, конечно, того, что семейские для себя робят. Семейские ведь строго по своим законам живут, от мира закрыто. Друг за дружку стеной стоят, до смерти, вот их буряты и боятся. Но, а я сама по себе, как дуб в чистом поле. Никому не кланяюсь. И директором числюсь. Что за это бывает? В начале пугают, потом денег на откупную сулят. Меня так и поджигали. Затем сына до больницы избили. А я взяла лопату и переломала этим киллерам плоскорылым руки и ноги. Сама. Да, кто ж за меня заступится? Я у них потом четыре суда выиграла, – и ведь это при всём том, что и прокурор, и судья – буряты! Вот как-то…. Григорий? Вот и этот ваш Григорий тоже непокорный оказался. Только я люблю на людях быть, на обществе, чтоб артисты вот приезжали, писатели. Музыкантов люблю. А он бирюк. Откуда он? Точно не скажу. Пришёл сюда три года назад, впервой в землянке зимовал у родника. Сейчас заимку срубил. Как к нему относятся? Обычно. И пасеку ему разорили, и собак потравили. Но терпит, всё терпит. Да уж, кто как судит, а я слыхала, будто он тут после войны в конвойке служил. Тут, выше в горах золото искали, шахты рыли. Заключённые, конечно. Вот он их и охранял. И, якобы, когда был у них из лагеря массовый побег, он самолично некоторых убил. Застрелил, а теперь, когда на пенсию вышел, так вот и приехал опять сюда. Захотел на том самом месте, где он своих зеков порешил, часовню поставить. Грехи замолить, значит. Почему один? Так он никонианин, и наши староверы его не принимают. А бурятам эта его затея и вообще как кол в горле. Чудак, одним словом. Как и я.
Ночью долго не удавалось заснуть. Непривычно тревожно за окном шумела река, издалека гулко раскатывались частые в этих местах обвалы. Перед, всё равно – открытыми или закрытыми, глазами плыли и плыли увиденные днём в ущелье картины. Было сыро и душно.
На следующее утро мы встретились в оговоренном месте лощинки с рукавами и по одному только Георгию известной козьей тропке за час перешли седловину между двух относительно невысоких вершин, значительно сократив путь к искомым водопадам. Спустившись, вернее, скатившись на пятой точке по осыпи мелкого щебня к сделавшей без нас большую петлю Кынгарге, мы скорым маршем поднялись по её пологому здесь берегу ещё с километр и остолбенели от непередаваемой красоты. За полчаса я расщёлкал все четыре плёнки, а красота всё только нарастала. Я проклинал своё бессилие – никакими красками потом невозможно будет передать увиденное, нет, – впечатлённое, впечатанное в душу. О, эти звенящие живые радуги…
Разложив прихваченную с собой еду на огромном, сверху плоском валуне, мы, развалясь как древние греки, неторопливо беседовали под шум горного потока, кристально ледяной водой которого и запивали чёрный, немного липкий хлеб, тонко нарезанное жёлтое сало и мелкие огурчики. Между близких со всех сторон вершин ветер иногда заносил пронзительно белое на синем облако. Но солнце палило, и влажная от мелкой водяной пыли одежда на спинах становилась горячей. Попеременно пахло пижмой и лавандой. Разговор в основном шёл вокруг нас, наших профессий. Судьбу Георгия мы, естественно, обходили как могли. Но круги беседы как-то сами сужались, невольно сползали на местное. Он слегка посопротивлялся, пытаясь укрыться в абстрактных, отвлечённых, бесплотных литературных изысках. Но, как всякий давно одинокий человек, встретивший не связанных с его прошлым и будущим случайных собеседников, сам же невольно начал исповедываться:
– Вот, что есть само определение "прекрасного"? Откуда оно? Почему так всем одинаково понятно? Ведь это даже не монополия только человека, его интеллекта. Нет, вы посмотрите: почему какая-то птаха для своей подружки поёт так красиво? Почему для обозначения занятой территории и привлечения самки нужна именно красивая мелодия? А не просто громкая или пронзительная? А почему цветы для привлечения насекомых пахнут так сладко? Ведь тоже могли бы просто вонять как-нибудь характерно. И всё. Главное – был бы сигнал. Уж не говорю о лепестках и пёрышках: в чём функциональность гармонии их цветового подбора? Ведь, вроде бы опять, главное здесь – просто продемонстрировать различие видов. И вот, раз есть подающая эту красоту сторона, значит обязательно есть её воспринимающая. Скажете: условность философского виденья? Надуманность эстетствующего разума? Ан, нет! Это не ментальное это понятие, а астральное, душевное. Понятие красоты присуще, прежде всего, самой Земле – нашей живой матери Земле, а она уже раздаёт это своё понимание красоты всем своим детям. Цветам, пчёлам, птицам и человеку. Откуда дано? Несомненно, свыше. Я здесь в одиночестве многое заново для себя познаю. Многое пересматриваю. Скоро, наверное, до того дойду, что и азбуку буду переучивать. А потом и врождённую рефлексию перепроверю. Глядишь, и доберусь до смысла своей жизни. Своей бестолковой и никчёмной судьбы.