Текст книги "Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Василий Смирнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
«Гоголь в одном из своих писем, теперь уже напечатанном в полном издании его сочинений, допустил такое выражение о Константине Сергеевиче: этот человек болен избытком сил физических и нравственных, те и другие в нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом, и в нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек, достигнув до тридцати лет не женился, то делается болен, так и в нравственном для него даже было бы лучше, если бы он в молодости своей… (многоточие в печатном подлиннике). Но воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен неминуемо сделаться фанатиком».
«Как нельзя сознательней и свободней относился Константин Сергеевич даже к своему девственному состоянию, о чем говорится в этом печатном письме Гоголя. Были другие комментаторы этого состояния Константина Сергеевича; они прямо считали его каким-то платоническим идеалистом; сама уже природа у него такая, это его физиологическая черта, не больше. На этот счет и те, и другие не правы. Это не было фанатизмом с его стороны ни в основе, ни в последствиях, как могли бы заключить иные из письма Гоголя; это не было и отсутствием подвига, как легкомысленно объясняли другие. Я посмел ему прямо это высказать как-то раз во время нашей беседы».
«Говорят, – сказал я, – что в самом организме человека заключаются иногда условия для девственного состояния его; иной человек таков уже от природы, в том нет и заслуги с его стороны. Что вы скажете об этом относительно вас самих?» – «Зачем так думать?» – возразил он с живостью. – «Даром человеку ничего не дается, достижение сего составляет нравственный подвиг. Это подвиг воли, и очень тяжелый». И столько же скромно, сколько гордо, он прибавил: «я скажу по крайней мере о себе: нет, мне это даром не далось». Последнее было им выговорено с большим усилием».
Как и можно было ожидать, Константина Сергеевича сразила смерть его отца. Он захирел сейчас же после нее и уже не мог поправиться. «Большой ребенок», оставшись один, не мог не погибнуть. 30 апреля 1859 года умер Сергей Тимофеевич. «Я, – рассказывает Бицин, зашедши в редакцию „Русской беседы“, – услыхал мало утешительного: Константин Сергеевич был безнадежен; не только свои, и чужие боялись за него. Его укоряли, что он не бережет себя, еще прямо и в том, что он как бы намеренно убивает себя. К этому прибавляли, что он страшно изменился. Хорошо предупрежденный на этот счет, я готовился быть особенно осторожным при встрече с ним. Перебежав только улицу, уж я был на Кисловке, а сделав еще шагов тридцать к знакомому дому, уж видел палисадник за перилами, большие ворота, и из ворот, в противоположную от меня сторону, медленными шагами удалявшуюся фигуру. Я нагнал вслед; медленно отходивший от меня обернулся. Можно ли было узнать прежнего, бодрого душевно и телесно Константина Сергеевича. Мало сказать: он страшно изменился в лице, нет! а от общей исхудалости… и было еще что-то удлиненное и утонченное во всей фигуре. Пепельность бороды и усов, вдруг взявшаяся проседь, вместо прежнего их цвета; с ног до головы чрезвычайная угрюмость во всем виде; неподвижный, какой-то внутрь самого себя обращенный, самоуглубленный взор и тихость, жуткая тихость – поразили меня. – Я иду в церковь, – сказал он, – как служба отойдет – вернусь. Вы меня застанете дома, я жду вас.
– Но, Константин Сергеевич, поберегите себя, – вырвалось у меня совершенно невольно.
Тут же, стоя на улице, он отвечал очень серьезно, но тихим и задумчивым голосом, а не как бывало: «Да, меня упрекают. На меня даже взводят обвинение, что я не удерживаюсь от горя, даю ему волю и намеренно расстраиваю себя. Не верьте этому. А я просто не могу».
«Кто рассчитывал на время, – говорит в другом месте г-н Бицин, – надеясь еще, что само время излечит, тот ошибся вдвойне. „Время тут ничему не поможет, поверьте“, – говорил он мне еще тогда в Москве, и Аксаков был прав. В горести, давившей все его существо, не было ничего аффектированного с самого начала; ничего такого, что было бы связано, как там он говорил, с нервным расстройством, а лишь в таких случаях и помогает время. Это была, напротив того, скорбь, усиливавшаяся с каждым днем, потому что каждый новый день приносил и большее разуверение в возможности будущего и настоящего без прошлого».
Тоска одолевала Константина Сергеевича и заполонила его наконец. Грустью и полной безнадежностью дышит от следующих строк одного из последних предсмертных его писем:
«Вы приглашаете меня к вам в деревню, брат показал мне письмо ваше, приглашение ваше так искренно, в нем сказалось такое дружеское движение, что мне захотелось непременно написать вам и вот я пишу. Я всегда очень много ценил в жизни привет и всегда с такою радостью на него отзывался, но привет вовсе не так часто встречается в жизни, как, может быть, думают. В ваших словах мне послышался именно этот привет, который так редок. Если б это приглашение ваше сделано было бы при батюшке, тогда я не проездом к Хомякову, а нарочно бы к вам поехал. Но теперь, любезнейший… все кончилось. Ни удовольствие, ни радость жизни для меня существовать не могут. Одним словом, жизнь кончилась, – жизнь, как моя. Я здесь еще, под условиями этой жизни, но это не моя жизнь. Все доброе, все хорошее в других – я чувствую, отзываюсь на то, как и на ваше приглашение, и только. Если б вы предлагали мне какое-нибудь удовольствие, мне было бы приятно видеть ваше желание, а от самого удовольствия я бы отказался, потому что его нет для меня. Так и теперь вы все сделали, пригласив меня, и дали мне все, что я могу теперь принять. Прежде для меня было бы истинным удовольствием повидаться с вами у вас… взглянуть на юную семью в обстановке природы со всей ее недостижимой красотою, которую батюшка передает в своих сочинениях так неподражаемо. Но этого прекрасного удовольствия для меня теперь быть не может. Это все кончилось. Вы знали Константина Сергеевича, который удит, курит, с восхищением радуется жизни и природе в каждом ее проявлении, будь это зима или лето, будь это палящее солнце или дождь, промачивающий насквозь, – Константина Сергеевича, который любит слышать в себе силы именно тогда, когда неудобство, стужа или что-нибудь подобное их вызывает; который в восхищении и крепнет на телеге, прыгающей по камням, или под дождем, его всего обливающем, – Константина Сергеевича, который 28 верст проходит, не присаживаясь, выпивает сливок, потом квасу и отправляется еще, взвалив на себя огромные удилища, – удить. Теперешний Константин Сергеевич не удит, не курит, смотрит и не видит природы или болезненно ее чувствует и даже отворачивается от нее; неженкой он не сделается, слабым тоже, но не слышит в себе этого приятного ощущения сил, не ищет чего-нибудь понеудобнее и потяжелее; ему все равно, карета ли или любимая телега, в которой он прежде даже и стихи писал. Да, все для меня кончилось, жизнь моя кончилась; жизнь была хороша и исполнена прекрасных радостей, и вот я помянул себя в письме к вам. Благодарю же вас… за все радушие, какое я видел бы у вас. Обнимаю вас крепко… Я занимаюсь довольно; это я считаю своим долгом, который я должен выполнить. Постараюсь сделать все, что могу, на что имею способности, и таким образом расплатиться с долгами. Я точно собираюсь переехать и укладываюсь. Прощайте… Ваш Константин Аксаков». Был и post-scriptum: «время действует на меня совершенно наоборот против того, как полагают».
Письмо это относится к августу 1859 года.
Всю зиму К.С. чахнул; весной и летом заболел так, что его отправили за границу; в том же 1860 году он и скончался, 7 декабря, вдали от родины, в Греческом архипелаге, на острове Занте. За границей первоклассные знаменитости, иноземные врачи дивились чахотке и сухотке этого богатыря, умирающего с тоски по своему отцу; собственно, вся и болезнь была в этом. Доктора не давали лекарств, не прописывали рецептов, советовали только развлекать его. Тогда Италия шумела именем Гарибальди; в ней пробуждалось народное движение, не советовали пускать туда, а указывали на какие-нибудь «увеселительные» воды или даже на Париж, советуя возить на разные гулянья, а если в театр, то исключительно в водевили, но жить таким образом для Константина Сергеевича значило – не жить. Он уже умирал; последние оставшиеся средства, хоть для продления последних дней, медики свели на «теплый морской климат», и вот он попал на остров Занте. Когда пароход вез его к этому последнему пристанищу, он с болезненной грустью глядел на волны и говорил своему неизменному спутнику, сопровождавшему его брату, Ивану Сергеевичу Аксакову: «неужели, однако уж, и кончено? Как ни ожидал я, но чтобы так уж скоро, кто бы думал?»
На пустынном острове не было русского православного священника для исповеди больного; нашелся грек, едва говоривший по-русски. У этого-то грека и исповедался умирающий на своем любимом языке.
Глава V. Славянофильская доктрина
Теперь читатель знает, с кем имеет дело. Очевидно, Аксаков не покривит душой, не утаит ничего, что у него на сердце, и будет говорить с искренностью верующего на исповеди. Тем легче и интереснее ознакомиться с его учением. Выросшее на почве любви и ненависти, оно старалось, однако, опереться на исторические данные и явиться в свет в наукообразной форме. С большим усердием и несомненным знанием дела К. Аксаков привлекал историю на свою сторону, постоянно доказывая следующие основные свои положения.
1) Народ не нуждается ни в каких указаниях, в особенности со стороны наших, нахватавшихся верхов европейской цивилизации «культурных» людей.
2) У народа есть свое стройное и устойчивое миросозерцание, не только вполне пригодное для ежедневной, серой крестьянской жизни, но способное выдержать натиск миросозерцания людей, бесконечно превосходящих мужика образованием и социальным положением.
3) В частности, у народа есть своя самобытная нравственность и своя, если и не самобытная, то все-таки окрашенная самостоятельным пониманием религиозность, на совокупности которых и строятся социальные отношения крестьянской общины.
4) Народная нравственность основана на чувстве справедливости. Это чувство народ никогда не понимает в формальном математическом смысле. Вот почему, строго блюдя интересы всей общины, он все-таки смотрит за тем, чтобы не только интересы меньшинства, но даже интересы отдельных личностей не страдали бы от соблюдения мирских выгод.
5) Религиозность народа, как и нравственность его, не внешняя и не показная. Она есть удовлетворение внутреннего призыва к добру.
6) Источник нравственности и религиозности народа кроется в исповедуемой им православной вере. Когда староста Антон, пункт за пунктом, разрушил всю «сивилизационную» программу своего барина, между «сбитым совершенно с толку» Луповицким и его собеседником произошел такой разговор:[12]12
В комедии К.Аксакова «Князь Луповицкий»
[Закрыть]
«Луп. Антон, ты где учился?
Стар. Нигде, батюшка.
Луп. Грамоте умеешь?
Стар. Умею, батюшка.
Луп. Что ты читал?
Стар. Церковные книги, батюшка».
7) Совокупность всего вышесказанного создала глубоко своеобразный правовой, экономический и нравственный институт, – крестьянский «мир», который есть хранитель истинно народных традиций и панацея против тех зол, которые при ином строе повели бы к целому ряду социальных и индивидуальных несправедливостей.
В сущности говоря, все эти семь членов аксаковского символа веры являются и косвенным укором западноевропейской жизни. Нечего даже и говорить, чем больше всего дорожит Константин Аксаков. Он, очевидно, дорожит живою нравственною связью между людьми, которая поддерживается общинными укладами. При них нет формальной справедливости, защищающей лишь интересы большинства, при них есть полная свобода для проявления внутренних позывов к добру, есть место для непрестанно действующей религиозности.
Что лучше? В сущности, противники Константина Аксакова могли только сказать ему: «вы нарисовали прекрасную картину своеобразного правового, экономического института. Мы не думаем оспаривать его достоинств. Признаем вместе с вами, что крестьянский мир действительно держится на религиозно-нравственных устоях, что справедливость жизни осуществляется в его обстановке лучше, чем где-нибудь в другом месте. Только покажите нам его, сделайте для нас очевидным, что он действительно так хорош, как вы говорите, и мы – ваши».
Как бы предчувствуя эту оговорку, Константин Аксаков в той же пьесе пошел ей навстречу, и в этом-то случае особенно ясно и резко проявилась «субъективная» сторона его мышления.
Есть в этой пьесе кое-что, что не сразу бросается в глаза и требует кое-каких разъяснений, – разъяснений, тем более необходимых, что дело идет об основной черте мировоззрения Константина Аксакова. Крестьянский быт он характеризует исключительно в мажорном, как выражается С. Венгеров, тоне. Краски получаются суздальские – все больше красное с золотом, – но в высшей степени характерные как для самого Аксакова, так и для всей славянофильской школы вообще. И является этот мажорный тон у Константина Аксакова потому, что происхождение его народолюбия не то, что у народолюбцев противоположного западнического лагеря.
Если мы в самом деле присмотримся к истории западнического народолюбия, нам нетрудно будет убедиться, что источник его кроется в жалости нравственно чутких представителей русского культурного класса к бедственному положению мужика и в чувстве раскаяния, которое они испытывали при мысли о своей причастности греху векового угнетения крепостного раба.
«Когда в начале сороковых годов шедшие к нам из Франции „филантропические“, по терминологии того времени, идеи привели к необыкновенно яркому пробуждению общественных чувств и когда те же самые «люди сороковых годов», которые всего несколько лет тому назад, в тридцатых годах, только и думали, что об «абсолютах», о «святыне искусства», о «вечной красоте», и тому подобных метафизических тонкостях, теперь до мозга костей прониклись «политикой», вопрос о народе не мог не стать одним из центральных вопросов времени. Поколение, вся духовная жизнь которого сосредоточилась на размышлениях о том, справедлив или несправедлив существующий общественный строй, прежде всего стало болеть душою за «униженных и оскорбленных» вообще и за русского крепостного мужика в частности. Глашатай этого поколения – «неистовый Виссарион» с тою же восторженною энергией, с которою он некогда требовал от писателей служения чистому искусству, начал требовать от них определенной общественной тенденции, подразумевая под нею, по преимуществу, все ту же защиту «униженных и оскорбленных» вообще и мужика в частности. И чутко внимавшие пламенному искателю истины молодые таланты того времени поддались неотразимому влиянию горячей убежденности Белинского и, точно сговорившись, почти в один и тот же год предстали пред изумленною публикой с рядом превосходных произведений, в основе которых лежали самые широкие симпатии к загнанному простолюдину. Явился Григорович с «Деревней» и «Антоном Горемыкой», в которых впервые был показан человек в крепостном мужике, явился Тургенев с «Записками охотника», в которых то же желание очеловечить мужика было проведено с еще большею теплотою, явились первые стихотворения на народные темы Некрасова, бросившего под новым влиянием прежние «мечты и звуки» и посвятившего отныне свою музу народным страданиям и психологии народной души».
Для западников, словом, мужик являлся несправедливо угнетенным, несправедливо преследуемым человеком. Его не столько любили, сколько жалели, иногда даже мучительно жалели, как загнанного раба.
Из диаметрально противоположного источника вытекло народолюбие Аксакова. Мужик был дорог ему, главным образом как хранитель истинно русских преданий. Не потому он любил мужика, что мужик – наш меньшой брат, имеющий в силу своего человеческого достоинства равное с нами право на участие в жизненном пиршестве, а потому, что он видел в мужике «живой обломок дорогого ему древнерусского быта». И вот почему, совершенно закрывая глаза на реальную действительность и на те печальные условия, среди которых протекала жизнь крепостного мужика, К. Аксаков, нисколько не кривя душой, а просто опираясь на впечатления детства, изображал эту жизнь в самом розовом свете – больше даже, как жизнь поистине богатырскую, полную красоты, мощи, поэзии. Так, например, в «Князе Луповицком» все крестьяне очень зажиточны и в порыве великодушия дают 800 рублей, из которых сто приходится на долю старосты, представляющего из себя опять-таки не какого-нибудь вора-бурмистра, а высокочестного человека, нажившегося исключительно «добродетелью», т. е. из источника доходов, совершенно в наши дни дискредитированного. Дальше, когда еще неузнанный своими крестьянами Луповицкий стороною спрашивает одну из попавшихся баб, как живется мужикам его деревни, она прямо говорит ему: «нам грех Бога гневить, нам хорошо».
Заподозрить К. Аксакова в неискренности и в преднамеренном разукрашивании – совершенно невозможно. Мужицкой жизни он, в сущности, не знал и не видел, по характеру же своему он был склонен рассматривать все через розовые очки. «Все дело тут в том, что, упрекая других в кабинетности и незнании народа, К. Аксаков, как улитка проживший всю свою жизнь в раковине отцовского дома, сам более других был в этом повинен и считал „знанием“ народа изучение былин Владимирова цикла и летописей». Поневоле ему все мерещились Ильи Муромцы да Микулы Селяниновичи. Живые же люди, с которыми ему пришлось водить дружбу после разрыва с кружком Станкевича и Белинского, – все эти Хомяковы, Аксаковы, Киреевские, наконец, собственный отец его – были люди очень богатые и добрые, не имевшие решительно никакой надобности и никакого расположения сколько-нибудь дурно обращаться со своими крестьянами. «Если мы вспомним, – говорит С. А. Веслеров, – с каким добродушием относился Сергей Тимофеевич к крепостному праву, то нам станет вполне понятным, что и в сыне его, раз он жизни не знал, только теоретические импульсы могли создать иное, более озлобленное отношение. Но именно теоретические-то импульсы и направляли его на иные пути борьбы. Те импульсы, которые вдохновляли бывших друзей Константина Сергеевича на возможно резкий протест против темных сторон крепостного права, для него были несимпатичны уже в источнике своем, потому что помимо того, что они шли с Запада, они говорили о вражде и фрондерстве, столь нелюбимых им. Общее же его миросозерцание и склад восточно-русской натуры гнули в сторону усматривания положительных сторон. Конечно, это не умаляло степени нелюбви Константина Сергеевича к крепостному праву, в ненависти к коему он едва ли уступал кому бы то ни было. Но со стороны, т. е. для читателя, получалось очень странное впечатление, получался тот совершенно неуместный мажорный тон, то идиллическое изображение крепостного быта, по поводу коего каждый крепостник мог сказать: „зачем отменять крепостное право, когда при нем так хорошо живется народу?“
Живую нравственную связь между людьми К. Аксаков нашел в крестьянском мире. Но этот мир был ничем иным, как обломком древнерусского строя, к выяснению и восхвалению которого направлялись все усилия К. Аксакова как историка. Нечего и говорить, что субъективные элементы его мышления находили и здесь обширное для себя поприще – ничуть не меньше, чем в исторической комедии «Князь Луповицкий». В сущности, Аксаков – эта резко выраженная, чуткая индивидуальность – не знал себе никогда удержу. Он не мог сообщить факта, тем менее истолковать его, не придавши ему окраски собственной личности. «Верю, потому что люблю, и хочу верить, отрицаю – потому что ненавижу и не хочу верить» – вот до чего доходил его субъективизм. Вообще, мне думается, что защитникам субъективного мышления в социологии или где там было бы небесполезно перечитать сочинения К. Аксакова. Перед ним – они робкие дети, слепцы, поющие Лазаря и неуверенно ступающие за поводырем. «Учитель» не боялся. Он известен, например, как автор многих прекрасных филологических работ, и несомненно, что они были бы образцовыми, если бы не этот, излюбленный некоторыми нашими профессорами, «субъективизм мышления». Образчики его преинтересны.
Начать с того, что в самые мелочные, чисто специальные вопросы он вносил весь запас своего обычного страстного отношения. Как уже заметил П.А. Безсонов, Константин Аксаков «особенно любил звук ъ, играющий столь видную роль у нас и столь много способствующий разысканию филологическому; в ту же меру он возненавидел противника – звук съ, той ненавистью, которую может питать добрейшее сердце к чему-либо гнусному (!). Он расточал этому врагу прозвища «надоедного», «назойливого», «вторгавшегося пролазы», «услужливого», «рабского»; он перенес сюда смысл приторной угодливости, чуждый собственному его лицу и проникший к нам в виде поддакивания, как рабское «да-с», «нет-с»: по тому, как сам говорил обыкновенно с твердостью «да» или «нет», так, наверное, можно было считать признаком, что Аксаков недоволен или гневен, когда он употреблял «да-с», «нет-с».
П.А. Безсонов констатирует приведенные факты с чувством умиления, видя в них доказательство того, что Константин Сергеевич держал свое знамя «грозно и честно», поражая им в самое сердце ненавистное «съ»… Зато филологические теории распускались пышно и разноцветно.
Главная теория заключалась во вредоносном влиянии на русскую грамматику иностранных веяний. Эти воззрения принадлежали не только иностранцам по паспорту, но и иностранцам в сердце своем, хотя бы и чистокровно русским.
«Вместе с нашествием иноземного влияния на всю Россию, на весь ее быт, на все начала, и язык наш подвергся тому же; его подвели под формы и правила иностранной грамматики, ему совершенно чуждой, и как всю жизнь России, вздумали и его коверкать и объяснять на чужой лад. И для языка должно настать время освободиться от этого стесняющего ига иностранного. Мы должны теперь обратиться к самому языку, исследовать, сознать его и из его духа и жизни вывести начала и разум его, его грамматику. Она не будет противоречить грамматике общечеловеческой, но только и строго общей, а совсем не общечеловеческой – выразившейся известным образом у других народов и только представляющей свое самобытное проявление этого общего… В ней, в русской грамматике, может быть, полнее и глубже явится оно, нежели где-нибудь. Кто из нас станет отвергать общее человеческое? Русский на него сам имеет прямое право, а не чрез посредство какого-нибудь народа; оно самобытно и самостоятельно принадлежит ему, как и другим, и кто знает? может быть, ему более нежели другим, и может быть, мир не видал еще того общего человеческого, какое явит великая славянская, именно русская природа… Да возникнет же вполне вся русская самобытность и национальность! Где же национальность шире русской? Да освободится же и язык наш от наложенного на него ига иноземной грамматики, да явится он во всей собственной жизни и свободе своей» (т. II, стр. 405, 406).
Словом, «нам непременно нужно внести свои русские воззрения в русское языкознание, и это тем более необходимо, что русские грамматические формы гораздо совершеннее». «Я, – говорит К. С. Аксаков, – нисколько не завидую другим языкам и не стану натягивать их поверхностных форм на русский глагол».
Выражаясь метафорически, можно сказать, что иностранные воззрения заставили щеголять русский глагол в немецких брюках и пиджаке, тогда как ему следовало бы исключительно держаться мурмолки и полукафтана.
Сущность исторических трудов К. Аксакова сводится, по словам его биографа, к четырем основным положениям: 1) что уклад первоначальной русской жизни был не родовой, а общинно-вечевой, 2) что русский народ резко отделял понятие земли от понятия о государстве, 3) что древнерусская допетровская Россия представляет собою картину высокоидеальных общественных отношений и 4) что русский народ есть носитель специально ему присущих высоких доблестей, которые отводят ему особое, высокое место во всемирной истории.
Указание на могущественную роль общинно-вечевого начала в старорусской жизни является, несомненно, главной и прекрасной исторической заслугой К. Аксакова. Ведь Шлецер, Карамзин и их последователи совершенно игнорировали «народ», занимаясь исключительно «государством». Чутье подсказало К. Аксакову, куда должно быть направлено внимание новых исследователей. Но мы только отметим заслугу Аксакова; останавливаться же на ней, как прямо не относящейся к делу, мы не можем. Переходим поэтому ко 2-му пункту учения, особенно основательно изложенному в знаменитой «Записке», поданной К. Аксаковым Александру II в 1859 году.
«Русский народ, – говорит здесь К. Аксаков, – есть народ не государственный, т. е. не стремящийся к государственной власти, не желающий для себя политических прав, не имеющий в себе даже зародыша народного властолюбия. Русский народ, не имеющий в себе политического элемента, отделил государство от себя и государствовать не хочет. Не желая государствовать, народ предоставляет правительству неограниченную власть государственную. Взамен того русский народ предоставляет себе нравственную свободу, свободу жизни и духа».
Этот второй пункт славянофильской доктрины – самый существенный. Устанавливая его, Аксаков хотел провести резкую непереступаемую границу между русской историей и историей западноевропейской. Он хотел дальше показать, что за этой границей живут совсем особенные люди, принципиально противоположные остальным представителям рода человеческого. Со спокойной гордостью принял К. Аксаков знаменитый тезис Гегеля, что на земле обитают «die Menschen und die Russen», т. е. люди и русские, и придал ей то толкование, что русские – это Uebermensch и, т. е. сверхчеловеки или «всечеловеки», как выражался покойный Достоевский. Почему же? А потому, что они не хотят и не ищут, не хотели и не искали, не должны хотеть и не должны искать ни права, ни власти, а лишь любви и правды.
Так ли оно в действительности? Один публицист, подвергнув резкой критике этот пункт славянофильства, пришел к интересным выводам, с сущностью которых мы сейчас же и ознакомимся.
Два важных события русской истории – призвание варягов и избрание в цари Михаила Федоровича Романова – напрасно приводятся Аксаковым в подтверждение его мысли. Сознание необходимости государственного строя и невозможности учредить его собственными средствами, вследствие постоянных междоусобиц, заставило новгородских славян с окрестными чудскими племенами призвать из-за моря объединяющий правительственный элемент. Это призвание чужой власти показало действительную нравственную силу русского народа, его способность освобождаться в решительные минуты от низких чувств национального самолюбия или народной гордости; но видеть отречение от государственности в этом решении создать государство во что бы то ни стало – нельзя. В те отдаленные времена никаких абсолютных государственных форм Европа (кроме Византии) не знала, история непреложно свидетельствует, что русский народ с призванием варягов нисколько не отказался от деятельного участия в государственной жизни. Второе событие, на которое ссылается Аксаков, – избрание на царство Михаила Федоровича как законного преемника прежней династии, столь же мало годится для подтверждения славянофильского взгляда. Незадолго до нашего смутного времени в самой передовой стране западной Европы произошли аналогичные события; когда среди междоусобий и смут погиб последний король из дома Валуа, французский народ не учредил ни республики, ни постоянного представительного правления, а передал полноту власти Генриху Бурбону, при внуке которого государственный абсолютизм достиг крайней степени своего развития. Неужели, однако, из этого можно выводить, что французы – народ негосударственный, чуждающийся политической жизни и желающий только «свободы духа».
Если рассуждать как Аксаков, то тот же антиполитический характер следует признать и за испанским народом, который после революционных смут конца прошлого и начала нынешнего века, как только избавился от нашествия иноземцев (подобно русским в 1612 году), призвал к себе законного государя и предоставил ему неограниченную монархическую власть. То же и в другом случае.
Вообще, для характеристики русского народа в государственном отношении нет причины ограничиваться московской и петербургской эпохами. Если же мы обратимся к киевской Руси, то тут тезис Аксакова оказывается уже вполне несостоятельным. По справедливому замечанию одного беспристрастного критика, этот тезис всего лучше опровергается собственными сочинениями Константина Аксакова, в которых показывается положительное и решающее участие народного земского элемента в русской политической жизни домонгольского периода.
А между тем, этот тезис о разграничении русским народом земли и государства был очень важен для К. Аксакова, ибо, принявши его, можно сразу провести резкое различие между русским и западноевропейским народами: эти последние политиканствуют, первый же смиренно подает мнения, когда его о том спрашивают.
Из своего тезиса К. Аксаков делал следующие выводы:
Правительству – неограниченная власть государственная, политическая; народу – полная свобода нравственная, свобода жизни и духа (мысли и слова). Единственно, что самостоятельно может и должен предлагать безвластный народ полновластному правительству – это мнение (следовательно, сила чисто нравственная), – мнение, которое правительство вольно принять и не принять. Правительству – право действия, народу – право мнения и, следовательно, слова.
Нетрудно видеть, сколько метафизического тумана напущено в эти немногие строки. Кто на самом деле поручил К. Аксакову говорить от имени народа русского? «Взгляд русского народа на затронутый предмет, – говорит Вл. Соловьев – в точности не известен, позволительно, однако, думать, что значительное большинство этого народа решительно предпочло бы свободу от податей и от военной повинности самой полной свободе слова». На самом деле странно было бы воображать себе англоманствующих подлиповцев, но Аксаков с наивностью кабинетного человека выдает свои культурные вожделения за общенародные. В подтверждение своей мысли он ссылается на то, что «наш народ во время призвания варягов хотел оставить для себя свою внутреннюю собственную жизнь – жизнь мирную духа». Что хотел и чего не хотел наш народ во время призвания варягов – вещь темная, и приписывать ему можно какие угодно желания. Только кому какое дело до того, о чем мечтали гостомыслы IX века?