355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Смирнов » Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность » Текст книги (страница 2)
Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:26

Текст книги "Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность"


Автор книги: Василий Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

– Для этого надобно веру.

– Но, Алексей Степанович, вы знаете: «на нет и суда нет».

Хомяков утверждал недостаточность разума. Но что другое как не тот же недостаточный разум показал ему необходимость веры? Получилось безысходное противоречие. Но надо было схватиться за соломинку, чтобы не принимать результатов «свирепейшей имманенции», надо было за отсутствием истинной веры изобресть ее суррогат – недостаточность разума.

Таким же суррогатом питался и И.Киреевский. По поводу общеизвестного его рассказа об иконе Владимир Соловьев делает немало остроумных замечаний, говоря между прочим:

«По Киреевскому выходит, что предмет народной веры всецело создается самой этой верой: икона перестает быть простой доской с изображением и становится священным и даже чудотворным предметом лишь посредством многовекового накопления молитв и возношений: она, так сказать, намагничивается обращенной на нее душевной силой верующего народа. Но с чего же этот народ стал вдруг в нее верить? По обыкновенным религиозным понятиям истинная вера обусловлена известными священными предметами, которые имеют действительное значение сами по себе; икона не потому свята, что ей молятся, а, наоборот, ей молятся, потому что она свята. Если же допустить с Киреевским, что святость и чудесная сила сообщаются иконе только накоплением людских молитв и слез, – то, спрашивается, к чему же первоначально обращались эти молитвы, перед чем проливались эти слезы? Детская вера простого народа обратила к православию родоначальника славянофильства; но сама эта народная вера, по его же взгляду, могла быть первоначально лишь каким-то случайным самообольщением или бессмысленным фетишизмом. Так, даже при самых лучших чувствах, не удается искусственное, преднамеренное, субъективными мотивами вызываемое сближение с народом. Даже искренно верующий славянофил все-таки остается внутренне чужд и непричастен народной вере. Он верит в народ и в его веру, но ведь народ верит не в самого себя и не в свою веру, а в независимые от него и от его веры религиозные предметы».

Сколько искусственного, деланного в такой вере, и сколько душевного отчаяния в этих попытках. На совершенно справедливую мысль, что Россия велика и могуча, что у ней есть будущее, несмотря ни на что, славянофилы нагромоздили настроенное здание – храм без Бога, и украсили его иконами, к вере в которые возбуждали сами себя! Совершенно верно замечено про них:

«В первую минуту, когда Хомяков почувствовал пустоту душевную, он поехал гулять по Европе во время сонного и скучного царствования Карла X, докончив в Париже свою забытую трагедию „Ермак“ и потолковавши со всякими далматами и чехами на обратном пути, – он воротился. Все скучно! По счастью открылась турецкая война, он пошел в полк без нужды, без цели и отправился в Турцию. Война кончилась и кончилась другая забытая трагедия «Дмитрий Самозванец». Опять скука!»

«В этой скуке, в этой тоске, при этой странной и страшной обстановке, мелькнула какая-то новая мысль; едва высказанная, она была осмеяна; тем яростнее бросился на отстаивание ее Хомяков, тем глубже она вошла в плоть и кровь Киреевского. Семя было брошено. На посев и защиту всходов пошла сила первых славянофилов. Надо было людей нового поколения, не свихнутых, не подломленных, которыми мысль их была бы принята не страданием, не болезнью, как до нее дошли учители, а передачей, наследием. Молодые люди откликнулись на их призыв, люди Станкевичева кружка примыкали к ним, и в их числе такие сильные личности, как К. Аксаков и Юрий Самарин».

Глава II. Центр московского славянофильства – дом Аксаковых

Думаю, что, нисколько не преувеличивая дела, можно считать дом Аксаковых центром московского славянофильства. Здесь, на самом деле, они любили собираться своим кружком или «скопом», как они выражались. Здесь ораторствовал Хомяков, здесь вырос «пророк» славянства – Константин Аксаков, здесь же напитался славянским духом его знаменитый брат – Иван Сергеевич. Обстановка этого дома, его обиход, мелкие и крупные подробности его жизни – все это отпечатлелось на славянофильской доктрине в ее окончательном виде, все это носит на себе основной и резко заметный характер барства, – того барства, которым когда-то так славилась Москва. Полагаю, что барского характера разбираемой доктрины никто отрицать не станет, хотя почему-то никто до сей поры не подчеркивал его. А между тем, как увидит читатель, здесь-то и кроется ключ к объяснению многих и многих особенностей славянофильства. Не хотели отметить до сей поры, что и это учение, как почти все учения, волновавшие до сей поры мир и людей, – есть классовое порождение.

Характеристику «дома» начну с отца – С. Т. Аксакова.

«Сергей Тимофеевич, – пишет Панаев, – был большой хлебосол и гордился этою московскою добродетелью. Аксаковы тогда (в 40-х годах) жили в большом отдельном деревянном доме на Смоленском рынке. Для многочисленного семейства Аксакова требовалась многочисленная прислуга. Дом его был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем, а патриархальная, широкая, помещичья жизнь, перенесенная в город. Дом Аксакова и снаружи, и внутри по устройству, распоряжению совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были: „обширный двор, людская, сад и даже бани в саду“. «Дом Аксаковых, – говорит в другом месте Панаев, – с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий стол по крайней мере на 20 кувертов.[5]5
  Куверт (фр. couvert) – столовый прибор


[Закрыть]
Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться. Я по крайней мере полюбил их всей душой».

Во главе семьи и дома стоял Сергей Тимофеевич Аксаков, знаменитый впоследствии автор «Семейной хроники».

«Он был высок ростом, крепкого сложения и не обнаруживал еще ни малейших признаков старости. Выражение лица его было необыкновенно симпатично, он говорил всегда звучно и сильно, но голос его превращался в голос стентора, когда он декламировал стихи, а декламировать он был величайший охотник». Характер добродушной патриархальности, лежавший на всем складе домашней обстановки Сергея Тимофеевича, остался неизменным вплоть до самой смерти его. Панаев знавал дом Аксаковых в самом конце тридцатых годов и начале сороковых. Но таким же его рисуют люди, которые столкнулись с Сергеем Тимофеевичем в середине пятидесятых годов. «Дом Аксакова, – пишет Лонгинов, – был одним из приятнейших в Москве. Нравственное влияние Сергея Тимофеевича было ощутительно не в одном семействе. Примерный супруг, отец, брат, он был и образцом друзей, к которому шли за советом и помощью его многочисленные друзья. Он умел с первого раза приобретать любовь и доверие всякого и никому не отказывал в своем содействии или участии, а, напротив, сам вызывался на услуги. Это была душа чистая, исполненная христианских чувств, и в то же время ум светлый, прямой, соединенный с характером откровенным, возвышенным и энергическим. Он сохранил до глубокой старости, среди тяжких недугов, участие ко всему прекрасному и силу воли вместе с какою-то младенческою ясностью души».

Эта-то «младенческая ясность души», переданная Сергеем Тимофеевичем по наследству обоим своим знаменитым сыновьям, и составляла, кажется, отличное свойство характера главы дома Аксаковых. Лонгинов говорит еще об «энергии» и «возвышенности», но, думается, совершенно напрасно. По крайней мере во всем, что вышло из-под пера Сергея Тимофеевича, ни энергии, ни возвышенности не видно, а видна, кроме огромного, чисто стихийного литературного таланта (кстати сказать, и до сей поры неоцененного), именно эта младенческая ясность души, это незлобие духа, целиком обломовского и барского, словом – духа легкой привольной жизни.

Сергей Тимофеевич – фигура заметная. Не напиши он ни одной строчки, все же нельзя было бы миновать его характеристики, так как он славен своими сыновьями: а их имен не вычеркнет историк умственного развития России, как бы ни относился он к славянофильству. Я посвящу ему несколько страниц, подчеркивая в рассказе лишь те черты, которые характерны для настроения «славян».

Он родился в Уфе 20 сентября 1791 года. Кто читал «Семейную хронику», тот помнит, до каких чрезвычайных, резких проявлений доходила болезненная впечатлительность маленького Багрова. Это черта автобиографическая, как и все остальное в «Семейной хронике» и «Детских годах Багрова-внука», где надо только подставить вместо Багровых Аксаковых, чтобы получить правдивую летопись событий первых лет жизни Сергея Тимофеевича. Обаятельная фигура интеллигентной, красивой, энергичной и вместе с тем безумно нежной матери маленького Багрова хотя и отзывается идеализацией, но едва ли слишком противоречит действительности. В «Семейной хронике» есть страница классическая в смысле изображения героизма материнского и вообще семейного чувства, и роль героини играет здесь мать Сергея Тимофеевича. Узнавши, что сын ее, отданный в Казанскую гимназию, неожиданно захворал, Аксакова бросила все и, несмотря на распутицу, пустилась в путь.

«В десять дней, – сказано в „Семейной хронике“, – дотащилась моя мать до большого села Мурзихи на берегу Камы; здесь вышла уже большая почтовая дорога, крепче уезженная, а потому ехать по ней представлялось более возможности, но зато из Мурзихи надобно было переехать через Каму, чтобы попасть в село Шуран, находящееся в 80 верстах от Казани. Кама еще не прошла, но надулась и посинела; накануне перенесли через нее на руках почту, но в ночь пошел дождь, и никто не соглашался переправить мою мать и ее спутников на другую сторону. Мать моя принуждена была ночевать в Мурзихе; боясь каждой минуты промедления, она сама ходила из дома в дом по деревне и умоляла добрых людей помочь ей, рассказывала свое горе и предлагала в вознаграждение все, что имела. Нашлись добрые и сильные люди, понимавшие материнское сердце, которые обещали ей, что если дождь в ночь уймется и к утру хоть крошечку подмерзнет, то они берутся благополучно доставить ее на ту сторону и возьмут то, что она пожалует им за труды. До самой зари молилась мать моя, стоя на коленях перед образом той избы, где провела ночь. Теплая материнская молитва была услышана: ветер разогнал облака и к утру мороз высушил дорогу и тонким ледочком затянул лужи. На заре шестеро молодцов, рыбаков по промыслу, выросших на Каме и привыкших обходиться с нею во всяких ее видах, каждый с шестом или багром, привязав за спину нетяжелую поклажу, перекрестясь на церковный крест, взяли под руки обеих женщин, обутых в мужские сапоги, дали шест Федору, поручив ему тащить чуман, т. е. широкий лубок, загнутый спереди кверху и привязанный на веревке, взятый на тот случай, что неровно барыня устанет, – и отправились в путь, пустив вперед самого расторопного из своих товарищей для ощупывания дороги. Дорога лежала вкось, и надобно было пройти около трех верст. Переход через огромную реку в такое время так страшен, что только привычный человек может совершить его, не теряя бодрости и присутствия духа. Федор и Параша просто ревели, прощались с белым светом и со всеми родными, и в иных местах надобно было силою заставлять их идти вперед, но мать моя с каждым шагом становилась бодрее и даже веселее. Провожатые поглядывали на нее и приветливо потряхивали головами. Надобно было обходить полыни, перебираться по сложенным вместе шестам, через трещины; мать моя ни за что не хотела сесть на чуман, и только тогда, когда дорога, подошед к противоположной стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность миновала, она почувствовала слабость, сейчас постлали на чуман меховое одеяло, положили подушки, мать легла на него, как на постель, и почти лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране. Мать моя дала сто рублей своим провожатым, но честные люди не захотели ими воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей ассигнациями). С изумлением слушая изъявления горячей благодарности и благословения моей матери, они сказали ей на прощанье: „дай вам Бог благополучно доехать“, и немедленно отправились домой, потому что мешкать было некогда: река прошла на другой день».

Безумно, нежно любимый, под крылышком у матери, готовой воспринять смертную казнь, чтобы только сыну ее было хорошо, рос Сергей Тимофеевич в дворянском гнезде. Жизнь была привольная, хотя и не роскошная, и это приволье чувствовалось во всем: и в природе – тогда, в начале нашего века, неограбленной еще человеком, и в воспитании, не подчиненном никакой феруле,[6]6
  Ферула – лат. – раньше так называли линейку, которой били по ладоням ленивых школьников. Еще ряд значений «руководство», «указка», «строгое обращение», «тяжелый режим». «Под ферулой» – т. е. «под началом»


[Закрыть]
и в окружающей помещичьей среде, провинциальной, тихой, в собственном кругу добродушной. Крепостной труд был тем пуховиком, на котором нежились и размякали холеные члены старых и молодых Обломовых – отца Сергея Тимофеевича, доброго, мягкого человека, неспособного ни на дурное, ни на хорошее, его самого, будущего знаменитого писателя, а большую часть жизни просто русского барина, про которого трудно даже сказать что-нибудь определенное. Несколько противоречит этой картине фигура Багрова-деда, энергическая, отчетливо выраженная, но и она, в сущности, мало нарушала тишь и благодать аксаковщины.

Десяти лет от роду Сергея Тимофеевича отдали в Казанскую гимназию, а 4 года спустя он совершенно неожиданно попал в студенты. Что это был за студент – 14-летний мальчик, плохо даже грамотный, – представить нетрудно, но так как в Петербурге распорядились открыть Казанский университет, то, очевидно, нужны были и студенты. И вот часть гимназии была отдана под университет, часть преподавателей назначена профессорами, а лучшие из учеников старших классов «произведены» в студенты. Благодаря протекции в число последних попал и С. Аксаков, хотя сам он сознается, что по познаниям своим далеко не заслуживал такого «производства», и «слушая университетские лекции, он в то же время весьма благоразумно продолжал по некоторым предметам учиться в гимназии».

«Мало вынес я, – рассказывает сам Аксаков, – научных сведений из университета не потому, что он был еще очень молод, не полон и не устроен, а потому, что я был слишком молод и детски увлекался в разные стороны страстностью своей природы. Во всю жизнь чувствовал я недостаточность этих научных сведений, особенно положительных знаний, и это много мешало мне и в служебных делах, и в литературных занятиях».

Жизнь очень и очень многих старых бар складывалась без всяких душевных бурь, без всяких треволнений. Шла она благополучно в гимназии, в университете, на службе и тихо угасала на перине, без исканий, без уклонений в сторону. Своеобразный фатум, пожалуй даже предопределение, изложенное в разных грамотах, пожалованных российскому дворянству, руководило ею. Надо было только не выходить из рамок. Но ведь обломовщина справедливо считается основной чертой старорусского характера, и «горе от ума» для него гораздо менее характерно, чем страдание от ожирения.

«Горя от ума» С. Аксаков не знал совершенно. Жизнь как-то проходила мимо него, не зацепляя его и лишь добродушно улыбаясь ему в ответ на его постоянно добродушную улыбку. В немногие строки укладывается «бурный период» его юности.

«В 1808 году семейство Аксаковых переезжает в Петербург, и, по совету Карташевского, Сергей Тимофеевич определяется переводчиком комиссии составления законов. Как это место, так и время определения на него было такого рода, что, не будь молодой чиновник всецело поглощен сценическими интересами, он мог бы весьма значительно расширить свой умственный кругозор. Он это не сделал и даже его увлечение сценой прошло бесследно, ибо за всю жизнь Сергей Тимофеевич, если не считать переводов, не обмолвился ни единой драматической строчкой, и таким образом все его общение с театральными сферами сводилось к тому, что он вертелся за кулисами».

Прибавлять к этому нечего: впечатления закулисной жизни нисколько не нарушали «младенческой ясности души», а когда эта последняя захотела определиться, то естественно, что она вылилась в теорию, вполне соответствующую ей по своей наивности.

Из воспоминаний С.Аксакова мы знаем, что еще студентом в Казани он недолюбливал Карамзина и пришел в великий восторг от знаменитого шишковского «Рассуждения о старом и новом слоге» и прибавлений к нему. «Эти книги совершенно свели меня с ума, – рассказывает Сергей Тимофеевич. – Я уверовал в каждое их слово, как в святыню. Русское мое направление и враждебность (откуда бы быть ей, кажется?) ко всему иностранному укрепились сознательно, и темное чувство национальности выросло до исключительности!» Еще более велик был восторг Аксакова, когда один из его сослуживцев по комиссии составления законов, Казначеев, оказался родным племянником Шишкова и когда этот племянник, такой же ярый славянофил, как и его дядя, узнав об образе мыслей Сергея Тимофеевича, обещал его на следующий же день познакомить с адмиралом. Знакомство состоялось, и Сергей Тимофеевич стал домашним человеком у творца теории, по которой следовало говорить вместо «министр» – «деловец государственный», вместо «ассистент» – «присутственник», вместо «аллея» – «прохожь» и т. д.

Очевидно, что под таким влиянием «русское мое направление» и «враждебность (!) ко всему иностранному» должны были еще укрепляться до крепости замороженной воды. Увлекшись – или, лучше сказать, на обломовском жаргоне – допустив себя увлечь национализмом, Аксаков восторгался, например, Николаевым и называл его бессмертным, хотя Николаев знаменит лишь стихами, перед которыми пасует сам Тредьяковский. Возьмите хотя бы такой вот апофеоз России:

 
Блистал конь бел под ним, как снег Атлантских гор,
Стрела летяща – бег, свеча горяща – взор,
Дыханье – дым и огнь, грудь и копыта – камень,
На нем Малек-Адель – или сражений пламень.
 

Такими стихами Аксаков восторгался. «Россия!» – твердил он. А вот удивительно, как, например, события 1812 года прошли совсем мимо него. По крайней мере С. А. Венгеров говорит:

«Время нашествия Наполеона и следующие два года Сергей Тимофеевич провел в деревне. Он не только не принял никакого участия в событиях этих бурных лет, но как-то они даже впечатления никакого на него не произвели, так что в его воспоминаниях, необыкновенно подробных и прямо даже утомительных тем, что в них обстоятельно говорится буквально о каждом пустяке, для событий Отечественной войны, как и для всех остальных явлений общественной жизни, и места не нашлось даже. Не можем не подчеркнуть этого обстоятельства, потому что оно очень характерно для того, чтобы показать, до чего умственная жизнь молодого Аксакова была заполнена декламацией и всякими театральными интересами».

В период Отечественной войны Аксаков не делал даже того, что делали все остальные дворяне – не кричал «ура» и не снаряжал батальонов из дворовых. Он мирно почивал в своей Аксаковке – истинный Обломов во всем, что касалось общественности.

В сущности его жизнь превращается в календарь. В 1816 году он женился; 1816–1820 года прожил исключительно в деревне, в 1826 году поселился на постоянное жительство в Москве; в 1827 году для увеличения доходов стал цензором и наивно жестоко преследовал «Московский телеграф» Полевого – лучший и несомненно прогрессивный журнал своего времени, служил в Межевом училище, сначала инспектором, потом директором и, вероятно, умер бы на перине, если бы некоторые обстоятельства не пробудили его громадного, но спавшего все время литературного таланта.

Глава III. Литературная деятельность С. Т. Аксакова

Есть таланты деятельные, энергичные, ищущие путей; есть другие – вялые, совершенно бессознательные, без настоящего внутреннего импульса, которые ждут, чтобы их натолкнули на работу, указали бы им настоящий род творчества, и только в таком случае «исполняют они дело свое». Обломов-Аксаков 50 лет своей жизни подчинялся тому, про что ему говорили – «это хорошо». Он восторгался Шишковым, Николаевым, Кукольниковым – даже водевилистом Писаревым. Ему натолковали, что это «гений», и как раз таким гением ему и хотелось быть. Он переводил Буало, ложноклассические трагедии, сочинял водевили и был как нельзя более доволен собою. Он и не подозревал даже, какая в нем скрыта громадная синтезирующая машина действительности! Он настойчиво приподнимал свой слог до «высокого штиля»; свои чувства – до «грома победы»; свои мысли – до «теории русского национализма», не подозревая даже, что все это совершенно не нужно, что это – лишь обломовщина, приподнявшаяся с кровати и старающаяся продрать глаза. Ему неведомо было, что он знал, что он чувствовал: знания и чувства дремали, а спросонок можно было перекрещивать целые страницы «Московского телеграфа» – якобы «вредного» и антипатриотического журнала русского.

Гоголь разбудил С. Т. Аксакова; Гоголь – это таинственно-страшная сила, неоценимая и неоцененная, чей смех, надеюсь, будет еще преследовать и нашу русскую жизнь вообще – еще много и много лет, – показал Аксакову его самого.

Сергей Тимофеевич стал писать очень рано – лет 16; сначала – мадригалы, потом – пасторали и, в сущности, всегда и повсюду перевоплощал свой первый мотив:

 
Друг весны, певец любезнейший,
Будь единой мне отрадою,
Уменьши тоску жестокую,
Что снедает сердце страстное,
Пой красы моей возлюбленной,
Пой любовь мою к ней пламенну,
Исчисляй мои страданья все,
Исчисляй моей дни горести и т. д.
 

Неискренность и выдумка, самовзвинчивание и самоподымание на дыбы – вот краткая характеристика литературной деятельности Аксакова за первый период. Знакомством с Гоголем начался второй – плодотворнейший:

«Известно, – говорит С. А. Венгеров, – что к Гоголю дурно относились не только самые старинные литературные друзья Сергея Тимофеевича – разные ископаемые приверженцы шишковских теорий, но почти вся тогдашняя литература. Еще люди добродушные, вроде последнего из прежних знакомцев Сергея Тимофеевича – Загоскина, просто не понимали Гоголя, но большинство литераторов прямо возненавидели малороссийского „шута“, когда публика начала зачитываться его „сказками“. Исключение составлял молодой московский университетский кружок как в профессорской своей части, так еще более в своей студенческой части, группировавшейся около проходивших тогда университетский курс Константина Аксакова, Станкевича и Белинского. В своих неоконченных воспоминаниях о Гоголе Сергей Тимофеевич прямо говорит, что только одна московская университетская молодежь и прозрела сразу, что в лице Гоголя народился гениальный писатель.

Во главе этих энтузиастов шел Константин Сергеевич, сразу повысивший температуру отношений, завязавшихся в начале тридцатых годов между домом Сергея Тимофеевича и Гоголем, до точки, которой они никогда бы не достигли, если бы дом Аксаковых имел своим представителем одного только степенного и уже пожилого тогда Сергея Тимофеевича. Константин Аксаков относился к Гоголю с таким молитвенным восторгом, что заражал им решительно всех окружающих, и в результате автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» так тепло принимали в доме Сергея Тимофеевича, так баловали и окружали всякого рода предупредительностью, что и он, в свою очередь, не мог не платить таким же отношением. Целых двадцать лет, с 1832 года до самой смерти Гоголя, тянулась эта дружба, поддерживаемая и личными сношениями, и перепиской, и вообще всякого рода духовным общением. В доме Сергея Тимофеевича Гоголь обыкновенно читал в первый раз свои новые произведения, и в свою очередь Сергей Тимофеевич Гоголю первому читал свои беллетристические произведения еще в то время, когда ни он сам, ни его окружающие не подозревали в нем будущего знаменитого писателя».

Нельзя даже и сомневаться в том, что сам Сергей Тимофеевич не только бы не оценил Гоголя, а отнесся бы к нему прямо враждебно, так как на самом деле от «Мертвых душ» к соловьиным песням никакого моста перекинуть нельзя. К счастью, на этот раз нашлись другие «толкователи», и во главе их стоял старший любимый сын Сергея Тимофеевича – Константин, который, по поводу первого тома «Мертвых душ», издал свою известную брошюру «Несколько слов о поэме Гоголя…»

Основная мысль брошюры заключается в том положении, что в «Мертвых душах» мы видим величавое эпическое созерцание древних, утраченное в продолжение веков и снова восстающее перед нами во всей своей неувядаемой красоте и что у Гоголя мы встречаем такую «полноту и конкретность» создания, какою отличаются только создания Гомера или Шекспира. «Только Гомер, Шекспир и Гоголь, – говорит К.Аксаков, – обладают этой тайной искусства». Подобно тому, как у Гомера мы видим «все образы природы человека, заключенные в созерцаемом мире, и – соединенные чудно – глубоко и истинно шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди», так и поэма Гоголя «представляет целую сферу жизни, целый мир, где, как у Гомера, свободно шумят и блещут волны, всходит солнце, красуется вся природа и живет человек». Большинство читателей, по мнению Аксакова, не подготовлено к тому, чтобы вполне понять и оценить поэму Гоголя, именно потому, что утеряло вкус к истинной классической красоте и приходит в недоуменье перед непривычным или, лучше сказать, забытым характером поэтического творчества. В первых же строках брошюры К. Аксаков заявляет о «Мертвых душах», что перед нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, – давно унижаемой, древний эпос восстает перед нами». Выясняя величие и всеобъемлющее значение древнего эпоса, К. Аксаков отмечает постепенное «обмеление его на Западе» и затем провозглашает наступление новой эры художественного творчества в поэме Гоголя, где «тот же глубоко проникающий и всевидящий эпический взор».

«К.С. Аксаков, – говорит Н. Шенрок, – замечает, что „все – и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от Заседателя до Чубарого, и даже бричка – все это, со всею своею тайною жизни Гоголем постигнуто и перенесено в мир искусства“. В грубую ошибку впадают те читатели и рецензенты, которые прежде всего хотят видеть в новом произведении анекдот, спешат искать завязку романа, „на все это молчит поэма“, потому что такое воззрение в отношении к ней слишком близоруко и грубо, оно устремляется на мелочи и частности и не видит отражения в поэме „безбрежного океана жизни“. Столь же нелепым представляется автору брошюры недовольство некоторых критиков тем, что „лица у Гоголя сменяются без особенной причины, тогда как это именно и является естественным следствием истинного эпического созерцания, в котором „один мир объемлет все эти лица, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним“, и „древний, важный эпос является в своем величавом течении!“ Но особенно широкие надежды возлагает К.С. Аксаков на продолжение поэмы и видит в первом томе, – без сомнения, под влиянием самого Гоголя, – лишь начало реки, „дальнейшее течение которой, Бог знает, куда приведет нас и какие явления представит“. Уже в первом томе, в некоторых местах, в описании скорой езды Чичикова, критик предполагает отчасти вскрытие завесы с «общего субстанциального чувства русского“.

Вся статья вообще преисполнена самого восторженного молодого увлечения, внушенного автору и личным расположением к Гоголю, и неувядаемой прелестью его созданий, увлечения, доходящего до того, что, соглашаясь признать слог Гоголя необразцовым, критик неожиданно восклицает: «И слава Богу! Это был бы недостаток».

Такие восторженные и, в сущности, далеко не безосновательные речи старшего любимого сына не могли не подчинить себе Сергея Тимофеевича. Художественное чутье подсказывало ему, что в поэме Гоголя действительно есть что-то высокое, неразгаданное, а с другой стороны, как прекрасно шла к русофильскому миросозерцанию мысль, что у нас «свой Гомер, свой Шекспир…» Но что делал наш Гомер и Шекспир? Он только доверялся своему чувству, только описывал жизнь, как видел и понимал ее. Так скоро стал поступать и сам С. Т. Аксаков. В отношении к нему гений Гоголя был жезлом Моисея, раскрывающим источник живой воды среди голой и мертвой пустыни.

«Близость с Гоголем до странного скоро повлияла на Сергея Тимофеевича, сообщила его петербургской деятельности направление диаметрально противоположное тому, которого он до сей поры держался». Он перестал «выдумывать», перестал взвинчивать себя на «высокий штиль», садясь за письменный стол, а это все, что требовалось. Он начал рассказывать публике то, что действительно знал, любил и помнил. Он знал природу средней полосы России, любил ее и до мелочности помнил все ее впечатления, знал, любил и помнил предания собственного семейства и, доверившись своей любви, создал свои знаменитые «Записки об уженьи рыбы», «Записки ружейного охотника», и, наконец свою «Семейную хронику» – этот лучший из известных мне исторических документов стародворянской жизни.

Охотничьи записки Сергея Тимофеевича имели громкий успех. Имя автора, до тех пор известное лишь его литературным приятелям, прогремело по всей читающей России. Его изложение было признано образцом прекрасного «стиля», его описания природы – дышащими поэзией, его характеристика «птиц и зверей» – мастерскими портретами. «В ваших птицах больше жизни, чем в моих людях», – говорил ему Гоголь. И правда, под пером Аксакова эти птицы жили своей несложной красивой жизнью…

Но «Записки об уженьи рыбы» и «Ружейного охотника» были лишь пробами талантливого пера. Весь обломовский гений Аксакова проявился лишь в его знаменитой «Семейной хронике». Такой преданности семейным преданиям, такой любви к родному углу, такой памяти о своей родне – вы не найдете ни в какой другой русской книге. Раскрывши первую страницу, вы уже видите, чем вспоено, вскормлено, на чем выросло сердце Сергея Тимофеевича Аксакова, что дало ему устои на всю жизнь, что образовало его взгляд, его темперамент. Любовь к прошлому, к своему родному – проникает каждую строку и неотразимо действует на читателя.

«Наряду с пейзажем и общим колоритом свежести и непосредственности, – говорит С.А. Венгеров, – остается неизменным в „Семейной хронике“ и другой элемент, сообщающий такую высокую художественную ценность звероловным книжкам Сергея Тимофеевича, – его уменье давать яркие и выпуклые характеристики. И так в тех же звероловных книжках это умение тоже имеет своим источником удивительную беллетрическую память Сергея Тимофеевича, пронесшую через многие десятилетия сотни и тысячи характерных подробностей. Само собою разумеется, что человек, проявивший поразительную наблюдательность относительно нравов птиц, рыб и зверей, тем в большей степени должен был проявить ее, когда дело коснулось близких ему людей и обстановки, среди которой он провел наиболее впечатлительные годы жизни. И действительно, число сохранившихся в памяти Сергея Тимофеевича подробностей о помещичьей жизни было так велико, что в „Детских годах Багрова-внука“ оно ему даже сослужило весьма дурную службу, загромоздив рассказ чрезмерным множеством мелочей. Но в „Семейной хронике“ именно это поразительное богатство деталей придало всему произведению удивительную сочность и жизненность. Кто знаком с „Семейной хроникой“ даже только по вошедшему во все хрестоматии „Доброму дню Степана Михайловича“, согласится, конечно, что едва ли во всей русской литературе есть другая, более полная физиологическая картина помещичьей жизни доброго старого времени, с ее удивительной смесью симпатичнейшего добродушия и дикого, подчас даже зверского самодурства. И как во всех истинных шедеврах литературы яркость и полнота картин и характеристик „Семейной хроники“ отнюдь не связана с болтливостью. Много ли занимают места портреты добродетельного деспота Степана Михайловича, бесцельно рвущейся куда-то Софьи Николаевны, ее кроткого и симпатичного мужа, наконец, характерной черты Куролесовых? Каких-нибудь 1,1 с 1/2 листа. Да и вся-то „Семейная хроника“ со всей галереей действующих лиц ее, со всеми ее разнообразными событиями, растянувшимися на пространстве многих лет, занимает меньше 15 листов разгонистой печати. А между тем, как все это резко запечатлевается в воображении читателя, как живо вырисовывается во весь свой рост. Такова сила истинно художественных приемов».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю