Текст книги "Воспоминания. Лидер московских кадетов о русской политике. 1880–1917"
Автор книги: Василий Маклаков
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Устроив эту посылку, я больше этим вопросом не занимался и поехал в Швейцарию вместе с мачехой. Во время моей переписки с Комитетом из Монпелье одна из телеграмм попала к отцу и его испугала, так как в ней говорилось о высылке ими на мое имя «полномочий». Он боялся, что меня затянут в какое-то опасное предприятие, и, по-видимому, дал специальную инструкцию мачехе наблюдать за моими встречами и знакомствами. По дороге мы на два-три дня задержались в Париже. Там у мачехи было много знакомых, и я проводил время не так, как с отцом. Она водила меня по музеям, которыми я пренебрегал в первый приезд, специально ходила со мной в Лувр, смотреть, как я буду восхищаться «хозяйкой Лувра» – Венерой Милосской. Зато на Эйфелеву башню она не хотела даже смотреть. Наши вкусы не совпадали. Мы виделись в Париже с одним очень известным русским – художником-миниатюристом Похитоновым, отцом трех очаровательных крошечных девочек, из которых одну я потом видел уже в бытность послом, как известную русскую благотворительницу мадам Bienaimee. Приезжали к нам с визитами друзья и ее, и отца. Делакруа, о котором я уже говорил, преподнес мне книжку Мечникова, которую в России достать я не смог. Кто-то из русских повел нас на лекцию П.Л. Лаврова. Я в первый и последний раз его увидел, хотя его «Исторические письма» уже читал и имел о нем представление. Лекция его по содержанию не была интересна. Но этот отдельный «салон» дешевого ресторана, где мы собрались и куда из соседних зал доносились и крики и пение, этот почтенный старик, и видом и манерой мне напоминавший С.А. Юрьева и который в такой обстановке кончал свою долгую жизнь, преследуемый правительством своей родины, – все это вместе представляло такой яркий контраст между Самодержавной Россией и Западом, который был убедительнее пропагандных речей. В этом собрании я неожиданно для себя встретил знакомых из Парижской ассоциации, но мог только несколько минут с ними поговорить. Этой случайной встречи оказалось достаточно, чтобы мачеха испугалась, что мне за это в России может «достаться» – хорошая параллель к судьбе самого Лаврова. На другой день мы из Парижа поторопились уехать в мирный и спокойный Монтрё на берегу Женевского озера.
Как только в Монтрё мы осели на месте, у меня для умственной работы оказалось достаточно времени. Я засел за книги и, между прочим, за книгу Мечникова. Она была посвящена истории четырех первых цивилизаций: Китая, Египта, Индии и Ассиро-Вавилона, возникших по течению исторических рек. Но заинтересовали меня в ней более всего те первые главы, где Мечников излагал свои взгляды на модную в то время проблему о сущности исторического процесса. Я был уже достаточно в курсе русских споров этого времени, между «объективною» и «субъективною» школой. Глава «объективной» школы, которым считался Спенсер, учил, что «общество есть организм» и потому развивается так же, как всякий организм; прогресс и для него должен состоять во все большей дифференциации его на части в силу разделения труда и интеграции тех частей, которые исполняют те же самые функции. В этом и должно было видеть «прогресс». «Субъективная» школа, которая у нас была представлена Михайловским, находила, что это не верно. У общества, в отличие от организма, нет commune sensarium, единого сознания, а зато у всех частей его, то есть людей, которые соответствуют клеточкам организма, есть сознание своей отдельности от других. В своей книге «Борьба за индивидуальность» Михайловский доказывал, что в обществе прогресс должен заключаться в развитии наибольшей самостоятельности и многосторонности «личности». Так объективная и субъективная школы как будто говорили о разных предметах: одна о том, что есть в жизни, а другая о том, что в ней должно было бы быть и чего можно в ней добиваться воздействием на развитие общества «критически мыслящей личности».
Мечников в мои юные годы пленил меня тем, что нашел «выход» из этой «антитезы». Главная часть его сочинения, зарождение культуры на «исторических реках», в чем была его главная научная ценность, меня мало затронула. Но его соображения о развитии общества показались «откровением». Более 50 лет я не держал в руках его книги, и знаю, что его теория не получила в науке признания и даже привлекла к себе мало внимания; но не могу себе отказать в удовольствии припомнить то, что в памяти от нее сохранилось. Для Мечникова общество не было организмом, как думал Спенсер; но зато всякий организм был, в сущности, обществом. Общество начинается там, где появляется сотрудничество единиц, работающих для их общего блага. Толпа людей в библиотеке не есть общество, ибо они там не сотрудничают. А два носильщика, несущих бревно на плечах, – уже общество, и законы общественной жизни можно строить на них. Если начинать с простейших явлений, чтобы переходить к более сложным, то мы увидим, что организм и общество развиваются параллельно. Организм начинается с соединения одинаковых клеток в одно механическое целое – ткань. В ней все клетки исполняют одно и то же назначение и соединены только внешней силой. То же и в обществах. В простейшем их виде люди объединены в них только внешней властью, часто в ее элементарном виде – Монархом. Соединение и сотрудничество людей было необходимо на берегах «исторических рек», которые требовали от людей согласованной борьбы с капризами их природы, устройства плотин, ухода за ними и т. д. Реки ставили людям дилемму: или работать общими силами по плану, или погибнуть, – так начиналась первая победа людей над природою, появление цивилизации, ценой потери свободы людей и их подчинения власти. Без этого не было бы цивилизации и общество не развилось бы выше зародыша. Но это только первоначальная стадия. Далее начиналось развитие, которое и в организме и в обществе шло параллельно. В организме начинается разделение жизненных функций между отдельными тканями; связь тканей поддерживается необходимостью их друг для друга и для существования всего организма. Ему соответствует и тот тип государства, где не власть предписывает каждому человеку исполнение нужного для всего общества дела, а где разделение труда происходит по сознанию его общей пользы для всех. Это более высокая форма общественной жизни. И наконец, есть третья и высшая стадия организма и общества. В организмах – это брачная пара, где отдельные индивидуумы добровольно сходятся, выбирая друг друга для совместного исполнения органической функции – продолжения рода. Такова должна быть и структура у наиболее совершенного общества. Она выше и только «механической связи» и «зависимости частей друг от друга»; она основана уже на добровольном согласии. Эту эру общественной жизни и открыла нам Французская революция – с ее лозунгами: свободы, то есть отрицания внешней механической силы, равенства, то есть равноценности различных общественных функций, и братства, то есть добровольного объединения всех. Это было мельком изложено в предисловии к книге Мечникова и в отдельной журнальной статье «Evolution and Revolution», [36]36
«Эволюция и революция» (фр.).
[Закрыть]которую я тогда добыл и перевел. Вспоминать эту теорию мне доставляет теперь такое же удовольствие, как перечитывать романы Жюля Верна, которыми увлекались в детстве. Я был ею пленен потому, что она внушала, что общественная жизнь сама собой, в силу законов природы, развивается в хорошую сторону, то есть в сторону уважения к личности, и что нужно только помогать этому естественному ходу вещей, а не стараться его изменить. Человечество само собой идет к лучшему, а не к худшему.
Увлечение книгой Мечникова оказалось интересным с другой стороны. Мачеха, как я говорил, была близка с его семьей; его вдова жила недалеко от нас в том же кантоне. Когда мы поехали ее навестить, разговор, естественно, зашел о книге ее покойного мужа. Она предложила нас познакомить с Элизе Реклю, который жил в тех же краях и написал предисловие к посмертному изданию книги. Реклю был не только знаменитый географ, но анархист, который в то время сражался с передовыми политическими направлениями, даже с социализмом, считая их тем вреднее, чем они больше замаскировывают основное зло – государство, то есть допущение права на принуждение. Мечникова затеяла устроить ему свидание с нами. Реклю согласился приехать, ответив галантно: «J’appartiens à ma cause». [37]37
Я принадлежу моему делу (фр.).
[Закрыть]
Это была интересная встреча с профессиональным пропагандистом. Он сразу начал длинную, сильную речь. Говоря о книге Мечникова, он соглашался с его схемой развития, но не мог допустить, что в начале цивилизации лежит деспотизм. «Je diffère en cela du livre de Lèon», [38]38
В этом я расхожусь с книгой Леона (фр.).
[Закрыть]– заявил он.
Как ученого-географа его интересовало влияние географических условий страны на развитие в ней государства, но как политика – только окончательный вывод Мечникова, что государство не нужно и может быть заменено просто представителями интересов отдельных профессий и классов, которые между собой всегда согласятся для общей выгоды. Власти же с принуждением вовсе не нужно.
Реклю, со своими блестящими глазами, увлекательной речью, а главное – захватывающей душу горячностью, мне очень понравился. Но мне было обидно, что он отмахивался от той схемы Мечникова, которая казалась мне столь остроумной. Я с ним сговорился и пошел к нему один. У меня против возможности анархии вместо государства был другой практический аргумент: я разделял убеждение, что мир меняется не человеческой волей, а заложенными в нем естественными законами природы. В основе перемен и их неизбежности как в основе всего дарвинизма лежит наблюдение Мальтуса. Человечество размножается быстрее, чем растут средства питания. Отсюда необходимость увеличивать эти средства и также обязательное и принудительное распределение их государством. Морес в Москве проповедовал мне ту же теорию. Не владея немецким языком, он просил меня изложить ему сочинение Каутского «Der Einfluss der Volksvermehrung auf den Fortschritt der Gesellschaft», где он опровергал теории, которые отрицали увеличивающееся несоответствие роста населения и средств производства. Я и хотел узнать от Реклю, какой ответ на это даст анархист?
Реклю не затруднился ответом. Он самый факт отрицал. Находил, что средства питания в мире находятся еще в зародыше, что много самой плодородной земли еще не возделано, что можно заменить химией употребление в пищу растений или животных. Над этим и будет работать то общество, которое сумеет правильно ставить задачи.
Так началось мое знакомство с Реклю; я не раз к нему после этого приходил, и мы отправлялись гулять по окрестностям.
Одно в нашем знакомстве было для меня неожиданно. Когда он узнал, что я на естественном факультете занимаюсь естествознанием, он удивился: как я не вижу, что сейчас задача не в этом? Он сам, убежденный естествовед, над многим в нем поработавший, сейчас бы все это бросил, если бы не был связан с фирмой «Hachette», [39]39
«Ашетт» (фр.).
[Закрыть]которая издает его книгу «Nouvelle Gèographie Universelle». [40]40
«Новая всеобщая география» (фр.).
[Закрыть]Как только этот долг он перед нею исполнит, он будет заниматься только одним: подготовкой и проведением социального переворота, который должен спасти человечество от обнищания и гибели. Он сравнивал условия нашей эпохи с случайным прорывом плотин в Голландии; тогда все задачи откладываются и все должны сначала поправлять эту плотину. «Если вас интересует естествознание, то для него время после придет. Сейчас же дело не в этом; вы сами интересуетесь вопросами другого порядка, чем те, которые занимают натуралиста».
Хотя Реклю меня не убедил, но я давно сознавал, что мое поступление на естественный факультет было ошибкой вполне поправимой, – я был еще молод, и эти три года для меня прошли не даром, – но нужно было эту ошибку сознать и возможно скорее исправить.
Среди таких разговоров и чтений я почти позабыл о том предприятии, которое еще так недавно более всего меня занимало, об установлении связи с международным студенчеством и о посылке в Монпелье депутатов. Я даже не ясно помню теперь, был ли этот вопрос решен окончательно, когда я покинул Москву. Все равно я лично быть там не мог, и все дело было мною передано в надежные руки. Но оно само о себе мне напомнило. Не знаю, каким путем Добронравов узнал мой адрес в Швейцарии, но я от него получил телеграмму, что он едет в Монпелье, будет проезжать через Лозанну и просит меня приехать его повидать на вокзале. Благодаря неточности адреса телеграмма пришла слишком поздно. Я на вокзал тотчас поехал, но его поезд уже прошел. Я послал на его имя в Монпелье телеграмму, вошел с ним в контакт и стал следить за газетами, где описывали монпельевские празднества.
Боюсь спутать то, что я читал в газетах, с рассказами Добронравова и очевидцев о том же. Но успех вышел полный. Приезд Добронравова сделался событием дня. Это были годы перед заключением франко-русского союза, когда популярность России за границей росла с каждым днем. России не знали, но в ее силу так верили, что союз с ней казался спасением. Приглашение студентов на праздник было послано не мне одному, то есть нелегальным путем, но и официально министру. Во Франции не различили, какое именно приглашение привело к результатам, и присутствию русского делегата придали характер официальный. Ему сделали трехцветную ленту, дали в руки такое же знамя и всякое его появление встречали аплодисментами и исполнением русского гимна. Министр народного просвещения Гобле его представил Карно, президенту Французской Республики. На банкете мэров Карно упомянул в своей речи о присутствии русского делегата, видя в этом доказательство растущего доверия к Французской Республике. Когда Добронравов со студентами входил в кафе, его узнавали и пели в его честь «Боже, Царя храни». Русские студенты из оппозиционности не любили нашего гимна, но радикалу Добронравову приходилось снимать шляпу и благодарить. Это он делал искренно. Атмосфера празднеств его увлекла, и он мне позднее писал, что если бы заранее знал, чем дело кончится, то все равно бы поехал.
Реклю я оказался совершенно случайно обязан другим. Если московские врачи для перемены климата и обстановки отправили меня за границу, то они предписали мне продолжать и суровый режим, и лечение, которыми меня истерзали в России. Да и я исполнял его слишком пунктуально, когда только мог. Это было удобно за границей, когда я был свободен, и я его возобновил во всей строгости. Вероятно, в этом буквальном исполнении, помимо повторного совета врачей, я был сам виноват; это было усердие не по разуму. Но, узнав про это, Реклю, который не соглашался верить, что в мои годы простое отравление колбасой может иметь такие последствия, советовал непременно здесь показаться врачу. Здесь был русский врач, которого лично он знал и меня направил к нему. Это был доктор Белоголовый, который жил в Швейцарии и лечил многих русских: Герцена, Тургенева, Некрасова и др. Он, как иностранец, не имел права свободной практики, но швейцарское правительство разрешило ему принимать в день по одному больному, чтобы ему дать совет, но с тем, чтобы после уже его не лечить. Это было низведением до минимума конкуренции швейцарским врачам. Я это сделал, на свое великое счастье. Белоголовый велел мне немедленно прекратить лечение, которым терзали меня, бросить лекарства, не соблюдать диеты. Выпивать утром и вечером по стакану настойки из трав по рецепту. Я начал это лечение и через несколько дней был совершенно здоров.
Тогда меня потянуло домой; несмотря на уговоры мачехи, которая собиралась ехать в Биарриц и меня уверяла, что там я совершенно поправлюсь, я написал отцу, что выздоровел, что для продолжения жизни здесь нет более смысла, и получил от него разрешение и совет скорее вернуться домой; я так и поступил и возвратился здоровым.
Когда я вернулся в Москву, было еще рано подавать прошение в Университет, но нужно было решить, как поступить. Что я не останусь естественником – для меня было ясно; я решил избрать науку об «обществе», то есть исторический или юридический факультет. Но оставалась еще комбинация: сначала кончить естественный факультет, получить на всякий случай диплом и уже потом избрать факультет окончательно. Мне самому не хотелось бесследно потерять тех годов, когда я числился на естественном факультете. У меня была не только привычка, но склонность держать экзамены; мне нравилось на определенное время все восстанавливать в памяти. Это прельщало и тогда, но я не был уверен, зачтут ли мне семестры, когда я был исключен, или я должен буду их слушать сначала? Но пока я колебался, вопрос сам собой разрешился. В одно прекрасное утро пришел к отцу профессор Н.А. Зверев, бывший тогда помощником ректора (ректором был Боголепов), и сообщил, что получена в Университет бумага, что я, по политической неблагонадежности, распоряжением Министерства народного просвещения и Министерства внутренних дел исключен из Университета без права поступления когда бы то ни было в какое бы то ни было высшее учебное заведение ведомства Министерства народного просвещения. Это был «волчий паспорт». Зверев добавил, что никто в Университете не знает причин такой экстренной меры, что он, Зверев (мы часто с ним у нас охотились вместе), готов за меня поручиться, но рекомендует просить о том же профессора А.П. Богданова, у которого большой вес в Петербурге и который был близок и с отцом, а по естественному факультету даже со мной.
Так я ощутил на себе заботу и попечение нашей государственной власти. И это была уже не мелочь, как гимназические мои неприятности.
Глава 6
Как ни жестока вообще могла быть наша власть, подобная мера не была бы принята без всяких для нее оснований. Она вышла из Петербурга, а не от местных властей, сразу от двух министерств; эти министерства, очевидно, даже не знали, что исключать меня не было смысла, так как правлением Университета я уже был «исключен» и пока обратно не принят. Потому основания для исключения не могло быть в Москве. Но что же я сделал, чтобы заслужить со стороны центральных властей такое внимание? Отец подозревал меня, как и раньше, в опасных знакомствах и встречах. «Ты сам можешь не знать, с кем разговариваешь, с кем ты встречаешься. Мало ли людей были благодаря таким случайным знакомствам погублены». Это было с его стороны старое опасение, вызванное всего более тем, что он большинства моих новых знакомых не знал и потому их боялся. Он побуждал меня припомнить, не мог ли я встречать опасных людей за границей. Но посещение одной публичной лекции Лаврова или знакомство с европейским ученым Реклю не могли же сами по себе объяснить такую репрессию. Тогда было все-таки мирное время. Оставалось делать то, что советовал Зверев: начать немедленно хлопотать там, откуда все вышло, то есть в Петербурге. Отец поехал прежде всего к попечителю, графу Капнисту. У него он встретил полное сочувствие. Мера из Петербурга была принята помимо него, без запроса его. Это его самого как будто задело: он не стал спрашивать у отца никаких за меня поручительств, как думал Зверев. Советовал ему ехать сейчас в Петербург и сам снабдил его двумя письмами. Одним к министру народного просвещения, в котором по своему почину предлагал принять меня обратно на свою личную ответственность; другим к П.Н. Дурново, который был тогда директором Департамента полиции, а раньше сослуживцем Капниста в его бытность прокурором судебной палаты. В этом письме он за меня заступался, недоумевая, что было основанием принятой меры. Тем не менее на другой же день после отъезда отца я был вызван в участок и мне было объявлено, что, как политически «неблагонадежный», я отныне буду состоять под гласным надзором полиции.
Но это продолжалось недолго. Отец вернулся с полным успехом. Делянов с удивлением спросил у него: что же такое ваш сын мог наделать? И на ответ, что он егохотел об этом спросить, сказал, что его министерство ничего об этом не знает, что все вышло из Министерства внутренних дел. «Поезжайте к Дурново, благо у вас есть письмо попечителя; с нашей стороны, конечно, никаких препятствий не будет, если попечитель за вашего сына ручается». У Дурново было то же самое. Он велел подать себе какую-то справку и заявил: «Раз попечитель за сына вашего отвечает, Департамент полиции не возражает». Но на вопрос отца, чем была вызвана подобная мера, объяснил очень решительно, что на такие вопросы отвечать не обязан. Истинную причину я узнал скоро сам. А много позже, когда я уже был депутатом, а Дурново отставным министром внутренних дел, я одновременно с ним был в Виши, где Витте нас познакомил. Говоря с ним, я о своем деле вспомнил; он, конечно, его совершенно забыл, но тогда мне сказал, что подобные меры часто применяли за небольшие провинности, чтобы только показать заинтересованным лицам, что за ними следят и шутить с ними не будут. В конце концов эти угрозы часто в исполнение и не приводятся. Не знаю, насколько такое его объяснение было искренно; но лично со мной действительно ничего не случилось. Обещанная в Петербурге бумага скоро пришла, полицейский надзор официально был с меня снят, а меня вызвали к попечителю. Он был со мной очень любезен. «Рад, что смог вам помочь, – сказал он. – Знаю ваши грехи, но знаю, что вам можно верить. Помните, что теперь я за вас отвечаю. Но я вам ставлю условие: вы не должны участвовать ни в каких запрещенных организациях; это теперь вам надо оставить». Мне не было выбора; я обещал и из землячеств действительно вышел. «Но это не все, – сказал мне Капнист, – не как условие, а как совет я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас».
Этот неожиданный совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил с его стороны. Я невольно спросил: почему? Мотивы Капниста были своеобразны. Он привел справку, что естественный факультет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена факультета, в сущности, совпадала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на историческом, и на юридическом факультетах. Исторический факультет в Москве был гораздо лучше по составу профессоров. Я поэтому перешел на исторический и об этом никогда не жалел.
Но хочу сначала покончить с моим исключением. Прошло несколько времени, и я был уже снова студентом, когда получил от Добронравова письмо, в котором он сообщал, что исключен из Университета «по политической неблагонадежности» постановлением двух министров от того же числа, когда состоялось и мое исключение. Дело этим разъяснялось вполне. Я телеграфировал об этом в Парижскую ассоциацию и просил их заступиться. Ведь исключение Добронравова за участие в официальном празднике, после приема, который ему там был оказан, и его лояльного поведения было уже европейским скандалом. Я получил скоро ответ, что представители ассоциации ходили к своему министру, что он через французского посла в Петербурге свидетельствовал о безукоризненном поведении Добронравова и просил не ставить ему в вину, что он принял приглашение на торжество, где был и министр, и глава государства. Но, не дожидаясь ответа на это вмешательство, я начал действовать сам. Моя вина, как инициатора и организатора этой поездки, была не меньше, чем вина самого Добронравова; и я не мог примириться с тем, чтобы он был наказан один, благодаря заступничеству за меня попечителя. Я отправился к попечителю, захватив с собой Марковникова, который на естественном факультете сменил меня, как староста курса; Добронравов сам был естественник.
Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но сам я еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был ни при чем, в оправдание своего права ходатайствовать мог ссылаться только на свой «нелегальный титул», как старосты. «Я понимаю теперь, – говорил я попечителю, – почему меня исключили; этой причины раньше я себе представить не мог». Я рассказал все, что было, начиная с того, как я был огорчен, что русских не было на студенческом съезде в Париже; что я решил поправить это по крайней мере в Монпелье, что и сделал. Капнист сочувственно слушал, прибавив, что знал про съезд в Монпелье и что приглашение было прислано и ему; он прибавил, что, «по сведениям», в Монпелье действительно ничего вредного не было. «Но, – прибавил он, – ведь вы же знали, что посылать туда самовольно депутацию было нельзя, почему не пришли спросить моего разрешения?» Моя позиция была благодарна. «Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представленной. Я думал, что и вам было бы этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что разрешить вы сами не имели бы права? Вы бы мне ответили как Цезарь: это надо было сделать, но об этом не надо было спрашивать». Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться; он был убежденным классиком. «Чего же вы хотите теперь от меня?» – «Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сделали для меня. Возьмите его на поруки». – «Но я его вовсе не знаю». – «Мы его знаем и за лояльность его отвечаем; наконец, посол в Петербурге уже за него заступился». – «Но даете ли вы мне слово, что ни в чем, кроме этой поездки, он не замешан?» Искренне, но, конечно, с достаточным легкомыслием мы это слово дали. «Я вам верю и напишу в министерство». Он действительно написал. Не знаю, чем это могло бы окончиться. Жаль для полноты фигуры столь мало оцененного попечителя, что он не оказался поручителем и за Добронравова. Но довести дела до конца не пришлось. Через несколько дней пришла телеграмма, что Добронравов скончался от нарыва в ухе, который вызвал заражение крови.
Такова была развязка нашего сближения с европейским студенчеством. Добронравов и я за это были исключены по «политической неблагонадежности». Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что наряду с патриархальным добродушием государственная власть этого времени могла обнаруживать и совершенно бессмысленную жестокость. Ведь это только случай, а вернее сказать, «протекция», если распоряжение двух министров меня не раздавило совсем. А сколько было раздавлено и по меньшим предлогам, только чтобы их «попугать», как об этом мне откровенно сказал Дурново! Это был наглядный урок для оценки нашего режима и понимания того, почему позднее у него не оказалось защитников.
Мои воспоминания об историческом факультете пойдут теперь по двум руслам. Во-первых, я, хотя с опозданием, перешел наконец к тому, в чем назначение Университета: стал серьезно заниматься наукой, нашел для этого и учителей, и товарищей. Я к этому особо вернусь. Но я не мог и сразу бросить того, что привык считать своей «общественной деятельностью»; я только старался ее приспособить к новым условиям. Они были поставлены мне попечителем, когда он взял меня на поруки: не участвовать в нелегальных организациях, то есть, очевидно, на первом месте в землячествах. Мое исключение за попытку связать «их» с международным студенчеством показало, как к этому наверху относились. Эту линию я не мог уже продолжать. Но, попробовав французской свободы, я не мог верить, чтобы студентам была запрещена всякая совместная деятельность. Если бы она была для некоторых целей допущена, это стало бы первым шагом по дороге, по которой отныне, по крайней мере, мне надлежало идти.
Вынужденный разрыв мой с землячествами, то есть с организованной фактически частью студенчества, был для меня символом. И позднее, когда я стал участвовать в политической жизни, даже числился среди «лидеров», я всегда был по характеру «диким». Это свойство мне не раз вменяли в вину настоящие лидеры. Оно обнаружилось уже в моей студенческой жизни.
Для той новой линии, которую я собирался от себя начинать, обстановка была благоприятная. Инспектором студентов вместо Брызгалова стал антипод его СВ. Добров. Это вообще показало, что было решено «вожжи ослабить», тем более что настроение студентов надобности в свирепости не обнаружило. Но этого мало.
Если не упразднять вовсе инспекции, никто менее СВ. Доброва не был предназначен для инспекторской роли. Врач по образованию, добрый, толстый, страдающий одышкой, ленивый и тяжелый на подъем, он был типом старого студента с его традициями. Он понимал свою роль как защитника студентов от грозивших им со всех сторон неприятностей; если он не лез за студентов в огонь, то только потому, что для этого вообще был по натуре слишком пассивен. Такое отношение к своей должности не было с его стороны обманом доверия: он не мог вбить себе в голову, чтобы от него ждали другого. Он воспитывался на старых традициях, на легендарном инспекторе Николаевской эпохи Нахимове и не боялся студенческих вольностей. Он не считал их опасными ни для Университета, ни для государства, а стремление устава 1884 года молодежь «переделать» осуждал всем своим старческим опытом. Молодежь, думал он, всегда одинакова и бояться ее нечего. В нем была другая черта. Снисходительное отношение Доброва к нарушителям университетских порядков нельзя объяснить только его добродушием. Я не раз удивлялся, как мало значения он придает студенческим выходкам. Серьезными он их не считал. «Студенты совсем не так страшны, как кажутся, – говаривал он, – кончат университет, посмотрите, что из них выйдет». В таком отношении к ним была и нотка пренебрежения. Потом я это понял. СВ. Добров лучше нас знал оборотную сторону студенчества. Знал, чего мы не видели, чему бы и не поверили. Как революция открывала агентов охранки там, где их не подозревали, так должность инспектора показывала ему студенческих «героев» с не известной ни для кого их изнанки. Сколько «непримиримых борцов», когда они попадали в беду, ходили к инспектору просить заступничества. Как-то студентом я узнал об аресте Н.П. А., видного студенческого деятеля, ставшего позднее радикальным журналистом, а к концу жизни работавшего с большевиками. Не сомневаясь, что это был арест политический, я пошел к Доброву «хлопотать» за него. Добров спокойно ответил, что все обошлось, что женщина, в которую Н.П. стрелял, его уже простила и дело замято. Я не понимал: «При чем могла быть тут женщина?» С. Добров невозмутимо мне объяснил, что А. жил на содержании женщины, с которой не поладил, и у них произошла «неприятность». Он говорил это равнодушным тоном, как всегда пыхтя и отдуваясь. Заметив впечатление, которое на меня его рассказ произвел, он начал смеяться, трясясь всем животом: «Эх вы, дите». С. Добров видел столько оборотных сторон и столько метаморфоз, что мог быть не очень чувствителен к студенческим подвигам и громким словам. С С. Добровым мне пришлось много совместно работать. Студенческое желание делать совместно полезное дело опасным ему не казалось. Правда, это запрещали формальные препятствия, но их можно всегда обойти. «Делайте это совокупно, но не коллективно, – объяснял он нам без всякой иронии, – коллективные действия ведь не дозволяются». Этот инспектор, как и попечитель, были администраторами старой Москвы, для которых петербургские законы еще не были писаны.