Текст книги "Утро Московии"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глава 6
На дворе потеплело. Это было заметно по всему: по ребячьим крикам, по грачиной сутолоке на березах, по тому, как ревела, почуя тепло, голодная скотина в хлевах, а особенно по радостному и очень звонкому перестуку молотов и наковален. Этот перестук весело вырывался на улицу из раскрытых настежь кузниц на Пушкарихе, на Кузнецкой улице – во всех трех десятках кузниц. Трудилась кузнецкая сотня, и не было надежней и величавей звуков, чем этот перестук тяжелых молотов.
День разгорелся, и хотя снова набежали откуда-то утренние, всегда неожиданные облака, по всему было видно, что ненавистного дождя нынче не будет. Да если бы он и собрался, если бы и накатило из-за Сухоны грозу, Ждан Иваныч не обрадовался бы, не испугался: он бы ее просто не услышал.
Стрелец торчал около избы Виричевых. От скуки он просек в березе кору и, припав на одно колено, опершись рукой на длинное древко алебарды [47]47
Алеба́рда– старинное оружие, фигурный топорик на длинном древке.
[Закрыть], лизал сок – последний сок: скоро распустится листва. Увидев старого кузнеца, стрелец поднялся с земли и пошел навстречу.
– Чего хоронишься? – спросил стрелец.
– A-а, это ты, Филька? Вместо пристава, что ли?
– Да мне что! Я не по своей воле. Воевода послал: иди за Виричевым!
Выделка глиняных игрушек была подсобным промыслом в семье стрельца. Конечно, более доходным было курение вина. Оно разрешалось стрельцам лишь под праздники, но редко кто не занимался этим делом ежедневно и не держал тихонько от властей корчму в подклети. Опасное это дело – корчма, но стрельцу дыба не грозит, на кол не посадят. Ну, получит палок, покается, отлежится – да опять за свое. Сослать только могут в другой захудалый город, вроде Тотьмы или Вологды, года на три. Да что ему три года? На доход от корчмы сундуки его набиты всякой рухлядью – до смерти хватит. Ведь не раз попадался и в острог волокли под приставом, а отвез сундук воеводе да забыл из двора стрелецкого головы выгнать десяток своих овец – вот и снова гуляет.
Ждан Иваныч взглянул на опухшее от винища лицо молодого стрельца и не позавидовал его сытой жизни. Однако наклонился к низкорослому служаке, задев бородой за красный вершок его шапки, и доверительно спросил:
– Почто ведешь?
– Не велено знать! – заученно ответил стрелец. Он поправил шапку, одернул потасканный кафтан, повелительно потребовал: – Ступай наперед!
– И домой не зайти?
– Велено скорей. Ступай!
Стрелец вскинул алебарду на плечо и сразу начал входить в служилый раж: побагровел, засопел, закричал.
Пришлось идти.
В конце Кузнецкой улицы их догнали Шумила и Алексей. Ждан Иваныч взял у внука шапку, потом посмотрел на Шумилу, хотел поговорить сразу о многом, о том важном, что может ему пригодиться, если – не ровён час – не вернется, но не сказал: отточенное лезвие алебарды нетерпеливо качнулось у самого виска.
– Иди, Шумила, в кузню, докали наконечники, а то стрелецкий голова поминал намедни, – только и сказал старый кузнец, а внуку наказал: – Помогай батьке.
Тут он заметил, что в переулок торопливо вышли и тотчас остановились в отдалении Андрей Ломов и Анна. И она не усидела! Бежали, должно быть. С головы Анны съехала синяя повязка, в которой она ходит в церковь, по-домашнему обнажилась красивая русоволосая голова.
– Поторапливайся! – толкнул стрелец.
На ходу старый кузнец оглянулся: стоит Анна чуть позади мужа, подперла щеку ладонью, изогнув высокую шею, и вроде замутилась слезами – не видно издали – синь большеглазая. «Что Богородица стоит! – не вовремя подумалось старику. – Нет, нельзя ходить к ним Шумиле».
Вышли на Широкую улицу, свернули направо, вдоль глухих заборов. На солнечной стороне было суше. От земли уже пахло первой травой, дышали теплом позеленевшие плахи заборов, радостно кудахтали куры, а где-то очень далеко, по тотьмовской дороге, последние песни добулькивал тетерев. Старик знал: оденется березка – и до следующей весны замолчит, отгуляет свое рябая тетерка. Каждую весну повторяется заново эта жизнь. Сколько было таких весен у старого кузнеца, он и сам не помнит, только знает, что не изошла у него радость от всего этого, не иссохло старое сердце.
Ждан Иваныч наклонился, взял из-под забора пригоршню земли, помял в ладони и понял: еще немного красных денечков – и пойдет в борозду соха. Запасайтесь, мужики, накованы новые! На всех хватит…
Перешли земляной мост, свернули налево. За тополями, за высоченным круглобревным забором, темнели хоромы татарского наместника. Давно он уж не наместник, а торговец, как и его отец. Еще дед его потерял власть в старом Устюге, на том, на правом берегу Сухоны, а когда Иван Грозный повелел быть Великому Устюгу на высоком, на левом берегу и все, боясь ослушаться, снялись со своих мест и стали перебираться сюда, перевез свое золото и татарин. Давно он обрусел, еще в третьем колене, женат на русской, а всё зовутся его высокие хоромы за́мком.
Наконец зашли за строения гончара Пчёлкина. Сам хозяин увидел кузнеца через дыру обветшавшего забора, вышел за ворота в измазанном глиной фартуке, снял шапку и молча поклонился. Хороший мужик. В прошлом году на правёже стоял за неуплату податей, пока мудрил с глазурью для новых изразцовых плиток. Теперь товар пошел лучше иноземного. Рассчитался с долгами. Сына женил. Второго женил. Копейка завелась, а не горд… Далеко, шагов за сто, отошел кузнец со стрельцом, и только тогда хлопнула калитка: Пчёлкин стоял, вслед смотрел. Видно, к сердцу принял чужое несчастье.
Стрелец ударил алебардой плашмя по левому плечу старика, только блеснуло отточенное лезвие.
– Поворачивай!
На небольшой площади, у столба, прямо перед съезжей избой, толпилось десятка два зевак, любителей посмотреть на чужую беду. Человек – лица его не было видно – был, как обычно, привязан к правёжному столбу. Стоял он в шапке и в зипуне. Поодаль, на чурбане, пристроился выборный судейка, Клим Воронов, из дворянских детей. Он держал охапку палок, торчавших выше его головы в круглой, отороченной мехом шапке. Судейка был известный щеголь, он даже на это обычное для себя и люда дело пришел в новой чуге [48]48
Чу́га– вид кафтана для конников.
[Закрыть]. Сквозь боковые разрезы в полах были видны блестящие сапоги из дорогой кожи. Клим подал одну палку заплечных дел мастеру, Истоме Толокнову. Верзила в красной рубахе погнул ее, повел бородой на проходивших мимо Виричева и стрельца. Задумался.
– Охоч платить? – спросил судейка мужика.
Тот двинул ногами в избитых сапогах.
Заплечных дел мастер шагнул к привязанному, шевельнул медвежьими лопатками под красной рубахой, откинул шапку, но, прежде чем ударить, ткнул концом ореховой палки в спину крестьянина:
– Слышь, что ли? А не то правёж начну!
– И рад бы платить, да…
Судейка махнул рукой и изготовился считать.
Первый удар хрястнул по голенищам сапог. Голова мужика вжалась в плечи, натопорщились волосы на затылке, а напряженное тело деревянно дернулось вверх. Потом послышались удары еще, еще…
– Ежедень бит будешь! – твердил судейка после каждого удара.
А народ галдел:
– Ты не гораздо его!
– Кудельки бы подмотал, дурачок!
– Дурачок и есть: что бы голенища-то кожей во трирядь подшил, так нет! Не к теще вели… Эх, останется без ног!
Мужик только стонал.
Ждан Иваныч прибавил шагу.
– Сколько он рублёв имал? – спросил он стрельца.
– Четыре рубли, – охотно ответил тот.
– У целовальника?
– У него.
– Откуда он, правёжный-то человек?
– Из Косоухова.
– Гулящий?
– Не-ет, не вольный он.
– Кабальный?
– Не-ет, тяглый. Подати справно платил.
Вышли на набережную Сухоны. Солнце брызнуло прямо в глаза еще не окрепшим, но таким ярким пламенем, что стало больно глазам. Ждан Иваныч приостановился, пока стрелец засмотрелся на иноземное судно, и понуро, как старая лошадь, разжимал прокопченные веки. Весна… Это чувство, всегда радостное, пробивалось через страх перед неизвестностью. Вот оно, солнце, снова вышло к людям, и хотя поднимался еще холодок от непрогретой воды, хотя тянуло промозглостью из потаенных лесных низин, но была у людей необманная надежда – солнце. Оно грело, сушило землю.
Далеко в полях Засухонья, за Дымковской слободой, за Троице-Гледенским монастырем, где торчали шатры одиноких часовен, уже поднимался от земли пар, суля скорую пахоту. А дальше, покуда хватал глаз, темнели бескрайние леса. И хоть иди день, иди неделю, две, три – все будут тянуться эти леса, а если идти сквозь них, то, как болтал пострел Семка Дежнёв, дойдешь до Камня. Перевалишь через те горы-Камень, а там откроются новые, еще мало кем виданные земли – с реками, могуче тутошних, с топями непроходимыми, с увольями, с таким богатством, какого нет ни в одной земле. И с волей. И есть будто бы Обь-река, а близ моря стоит над той рекой каменная баба и смотрит, и ждет людей, и поклоняются ей тамошние самоеды [49]49
Самое́ды(ныне самоди́йцы) – общее название ненцев, энцев, нганасан, селькупов и других народов Севера.
[Закрыть]. А дальше – снова земли. Русь… Где начало ей, где конец? Иноземцы спрашивают, а что ответишь, когда не мерены ее версты…
– Чего стали? – Стрелец с опаской посмотрел вдоль берега и заторопил кузнеца к воеводскому дому.
– Филька, скажи: дурна́ мне ждать? Откройся! Или ты забыл добро? Не я ли тебе наконечники ковал? Не моей ли работы кольчуга у тебя на стене висит?
– Стрелы, кольчуга теперь не в чести, вон московские щеголи смеются над нашим оружием.
– А шлем-шишак не моей ли работы? А алебарда твоя? А? Кто ее делал?
Ждан Иваныч остановился, решительно повернулся к стрельцу и, ни шагу не отступя, глядел на него сверху.
– Филька, запрашивай любой посул, только откройся.
– Два наконечника к копьям! – выложил условие стрелец.
– Сделаю. Говори!
– Побожись!
– Вот те крест святой!
Филька зверьком прищурился, зыркнул по сторонам и, поднявшись на носки, просипел в ухо кузнеца:
– Иноземный гость с утреннего корабля к воеводе пожаловал. Прямо поутру.
– Ну?
– Чего – ну? Надобность какая-то в тебе сделалась.
– К добру иль худу, как мыслишь?
– Неведомо… – покривился стрелец.
– Может, какое сыскное дело учинить вознамерились, так я не грешен ни в чем, хоть распни.
– Неведомо, какое дело, только слов поносных говорено про тебя не было. А фряга-то через толмача все про царя-батюшку, Михаила Федоровича, поминал.
– Ну? – совсем расстроился старик.
– Ну а тут-то я как раз и послан был. Воевода выглянул на крыльцо – я стою, ну и послал.
– А иноземец?
– А тот следом за мной вышел, на корабль или в своих рядах пошел околачиваться.
– А чего воевода сказал тебе, когда посылал? – допытывался кузнец.
– Ничего не говорил, и больше мне ничего не ведомо, вот те Христос!
Стрелец истово перекрестил свою пропойную рожу.
– Ну, пошли уж… – вздохнул старый кузнец.
– За наконечниками завтра приду! – сразу напомнил стрелец. – Смотри обмануть не надумай!
– Остаться бы живу – не обману.
А впереди, прямо над домом воеводы, поднимался ажурный крест Никольской церкви, весь в завитках да прорезях, видный, поражающий размером и воздушной невесомостью сквозных частей. Это была первая юношеская работа Ждана Ивановича, выставленная на суд всего города. Эта поковка была и гордость и радость мастера, а сейчас вдруг выставилась над хоромами воеводы и властно звала к себе, как судьба.
Глава 7
Воевода Артемий Васильевич Измайлов удивлялся самому себе: приехал московский стряпчий с указом да два опальных стрельца – и всего-то! – так чему тут волноваться? А он всю ночь спал неспокойно, а если по совести – глаз не сомкнул. Не верилось ему, что стряпчий прислан только с указом, да и стрельцы какие-то непонятные люди, из новых, что ли? В навечерии загоняли Акима и подключницу, требовали то мяса принести, то меду, то пива. По двору ходили, как петухи надутые, дворню пинали. Уж не из Тайного ли приказа подсыльные люди? Хорошо, не отправил их сразу к стрелецкому голове, милосердие показал: с дороги люди… И почему они прибыли не насадом [50]50
Наса́д– древнерусское плоскодонное парусное судно.
[Закрыть]из Вологды, а в крытой колымаге? Почему остальные остались в Вологде?
Артемий Васильевич не мог найти вразумительных ответов на эти беспокойные вопросы, а в ночи эти вопросы чертями прыгали в глазах, наваливались на горло, вырастая в необоримую гору. Утром, еще до колокольного звона, он вдруг услышал, как где-то на Пушкарихе стучит кузнец, услышал и обрадовался этому живому звуку. Вскоре спасительный свет пополз по стенам крестовой комнаты, осветил серебро и золото иконных риз; большой сундук, кованный медью, знакомо высунулся углом из горницы, а там, в глубине ее, в крепнущем с каждой минутой свете вырисовался четко и спасительно посудный поставец. Наконец-то утро!
А потом воевода больше часу ходил по горнице из угла в угол, в душе радуясь тому, что накануне не напился с гостями и не наговорил лишнего. Это его ободрило, и, как всегда в таких случаях, он вспомнил новый, 1614 год, когда молодой царь в великом смятении собрал духовенство, бояр, думных и даже посадских людей. Было над чем подумать! В поморские и замоскворецкие города и уезды пришли воры, собранная денежная казна на Москву привезена не была.
Собор приговорил: «Послать к ворам властей, бояр и всяких чинов людей и говорить ворам, чтобы они от воровства отстали». Все это сказано было в Ярославле. Только не отстали воры от воровства своего, а еще пуще прежнего стали государю изменять: церкви Божии разорять, образа обдирать, православных христиан грабить, жечь да побивать. А потом пришли к Москве и стали лагерем на Троицкой дороге в селе Ростокине. Оттуда они посылали царю грамоты и посыльных, требовали денег, корма, а не то грозили прийти ратным обычаем и Москву спалить. Вот тогда-то и послан был на них воевода Лыков да он, Артемий Васильевич Измайлов. Не шутки шутить пошел. И как только они пришли к Симонову монастырю и стали против казацких таборов, то воры бросились бежать. Помнят ли это там, на Москве? Помнят ли, как он, походный воевода Измайлов, кинулся за ворами по Серпуховской дороге и несколько раз побивал их, а главную толпу настиг и побил уже в Малоярославском уезде, на реке Луже. На Москву привели 3256 воров…
Вовремя подошла та победа, а то не сносить бы головы Артемию Васильевичу. А все почему? Потому что годом раньше, когда шла война с литовскими людьми в Северной земле, не поладили меж собой сильные: Хованский, Гагарин да Хворостинин. А задело его, Измайлова. Навел кто-то на него опалу – оговорил Артемия Васильевича, будто ссылался он с литовскими людьми. Слухи шли, что государь требовал об Измайлове сыскать крепкими сысками, да все, видно, было недосуг. Завистникам казалось, что это легко. Не-ет, нелегко. Большие счеты пошли на посольском съезде: поляки требовали немалые деньги за замирение, а Москва предъявляла счет за убытки от Смутного времени. Какие это убытки, об этом немногие знают, а он, Измайлов, сам читал их перед послами. Не ударили тогда лицом в грязь, не опростоволосились. Потому через год Артемий Васильевич снова был на великом деле – присутствовал третьим уполномоченным при обмене пленными и возвращении из плена самого государева отца, Федора Никитича, нынешнего патриарха Филарета. Такое не должны забыть на Москве. Нет, не должны!
От этих воспоминаний сошла немного короста с души, да и утро разгулялось ясное. Артемий Васильевич вышел во двор, сделал неполный обход хозяйства, поколотил, как водится, кое-кого, но без большой охоты. Навел порядок. Вскоре пришел иноземец с английского корабля. От угощения отказался. После англичанина опять напала хандра, потянуло на еду.
– Эй! Квасу и баранины! – крикнул он.
Из подклети вверх по внутренней лестнице чертенком кинулся сын кухарки с братиной кваса. За ним, с блюдом баранины, пошел Евграф Ноздря, приближенный человек воеводы, доводивший великоустюжскому самодержцу все новости, тайны и сплетни. Таких любят держать около себя все сильные, к ним привыкают, как к животным, как к вещам, и уже не могут без них обойтись. Евграф Ноздря возвысился до ключника, метил в постельничие, коих многие бояре, по цареву обычаю, потихоньку заводили. Ноздря уже осмеливался порой давать воеводе советы, он имел право вмешиваться во все дела по двору, в вотчинных и поместных деревнях воеводы. Он нередко бивал дворню за леность или так, службы ради. Но особенно был беспощаден со скорняком-кожемякой, здоровенным, как буйвол, но смирным детиной, когда обнаруживал моль в собольей кладовой.
– Вот баранинка, отец родной! – засветился улыбкой Ноздря, показавшись в дверях, и не столько склонился перед вельможей, сколько приподнял к груди медное блюдо.
– Не проснулся еще? – Артемий Васильевич набожно закатил глаза к потолку, где в надстройке под самой крышей ночевал стряпчий.
– Храпел гораздо, а тут враз замолчал и ворочаться почал – проснется скоро! – заговорщицки сипел Ноздря.
– Как проснется – зови!
– В тожечасье! – склонился Ноздря.
– И кузнеца посматривай. Послано.
– И это поведаю враз!
Евграф Ноздря был из тех, что не переломятся в службе, он лишь умел делать вид дельного и полезного человека. Сейчас он даже под взглядом воеводы пошел к порогу неторопливо.
Как только дверь за Ноздрей закрылась, Артемий Васильевич почувствовал нестерпимое одиночество. Прошел к порогу и вернул Ноздрю.
– Взгляни-ко, какую мне ложку поднес фряга! О! Из чистого олова, он сказал. Видать, в Англии сотворен этот материал, как думаешь?
– Гораздые умельцы эти агличане! Гораздые, Артемий Васильевич, отец родной…
– Ступай! Да скажи там, внизу, чтобы все было, как надо: питье, еда всякая, а не то!
Ни приезд стряпчего и стрельцов, ни даже воспоминания не вытеснили из головы воеводы утренний приход иноземного гостя. Немало заинтересовала его и просьба этого иностранца. Задумался. «Если этот фряга не врет, если с послом Мериком будет видеть царские очи, то надо постараться… Чего-то кузнеца не ведут? А если и это дело уладится да царю или в приказах станет известно – то и совсем хорошо…»
Мало-помалу беспокойная жилка в груди улеглась, и Артемий Васильевич осторожно допустил крамольные думы, не раз посещавшие его и раньше. Вот уже который год при упоминании о царе все ему казалось, что тот был выбран неправильно, что наследная престольная линия тут не больно пряма. Да и откуда быть ей прямой, когда столько родов удельных князей пресеклось насильственно. Сколько кровавых рук держало скипетр, и за каждого молились. Теперь вот патриарх вмешивается в дела царские, мешает боярам и служилым людям. Кто из них царь больше – Филарет или Михаил? Поди разберись, когда оба правят! Ну и земля! То не было ни одного, то сразу два! Ох, Русь… Непонятны привязанности царя: одних приблизил, других оттеснил.
Особенно было обидно Артемию Васильевичу за тех, кто не пером, а мечом отстаивал святую Русь. А это службы несравнимые! Да и тут не все были равно поверстаны [51]51
Поверста́ть– пожаловать, наградить.
[Закрыть]царским жалованьем. Ему, Измайлову, не было дадено кабака ни на один год, только и милости этой великоустюжской дали на откуп. А скоро ли наберешь эти рубли с этой го́ли? Месяцев за восемь, себе-то останется выручка лишь за четыре… Вот так-то! А Митька Пожарский получил в день коронования звание боярина, на торжестве был третьим, после Ивана Романова и Трубецкого, а первей их был Мстиславский, тот золотом осыпал царя. Романов шапку Мономахову держал, Трубецкой – скипетр, а Митька – яблоко-державу. Подвезло человеку… Да ему-то ладно, а мясник, мясник-то куда лезет, Минин-то Кузьма? В окольничие [52]52
Око́льничий– высший думный чин, приближенный царя.
[Закрыть]пожалован, стал прозываться думным дьяком! Вот до чего докатились!.. А воевода Никита Пушкин не мог гиль унять в Вологде в том 1609 году. Чернь, мужичье, страдники [53]53
Стра́дник– холоп, человек незнатного происхождения.
[Закрыть]выволокли его из хором, как котенка, и в тюрьму кинули, а сами пошли за Самозванцем. Вот так воевода! Хорошо, через день-два одумались: снова вытащили его из тюрьмы и править поставили. Воевода! А сейчас на Москве. При деле. Да-а… Если бы у него, у Измайлова, страдники поднялись – он бы им показал! Он прошелся бы по матушке сырой земле, его бы узнали! Вот где и без похода можно себя показать!
Все эти размышления о государстве и власти очень любил Артемий Васильевич. Лишь стоило ему раздуматься над царедворной суетой, лишь стоило в уме назвать Пожарского Митькой, Пушкина – Никиткой, Минина – Кузькой, как сам он вырастал в собственных глазах, казался достойнее, мудрее, важнее их.
Смутное время вселило в головы россиян необычайную для этой земли мысль – мысль о том, что царская власть не так уж божественна, как казалось всей Руси до сего времени, что она может скоро меняться и приходить в руки того или другого человека совсем не царских кровей. Даже мужик и тот не так трепетно стал произносить имя царя, а что говорить о людях сильных? Не случайно Артемий Васильевич размышлял о том, что если конюшенный [54]54
Коню́шенный– почетное звание заведующего конюшнями царя.
[Закрыть]боярин Годунов был царем, а Гришка-расстрига смело заменил его и поселился в священных царских покоях, запустив руки в наследные сокровища, то почему он, Измайлов Артемий Васильевич, не может тоже сидеть в Грановитой палате и угощать иноземных послов?
– Почему?! – вдруг закричал он во весь голос.
На крик вышла из боковой двери боярыня Ефросинья, а за ней – девушка с гребнем. Он глянул на них сбоку, по-петушиному, и крикнул:
– Почему квас не кислый, а?.. – И швырнул братину на пол, обрызгав подол боярынина сарафана.
Девушка жалобно охнула и закрестилась. Артемий Васильевич топнул ногой.
– Ефросинья, одень дворню, кому хватит, и всех на подворье! Да живо у меня!
В это время вошел Ноздря.
– Артемий Васильевич, проснулся Москва!
– Та-ак… Подай штаны! А вам чего сказано? – рявкнул он на жену и на сенную девку, жавшуюся к ней.
Боярыня гордо подняла голову, но не подняла глаз, медленно повернулась к двери в свою половину – блеснул шитый золотыми нитками высокий кокошник, полыхнули камни на ожерелье. Не боялась она мужа, но по долгу покорялась.
– Зови, что ли! Нет, постой! – крикнул Артемий Васильевич Ноздре.
Он подвесил к поясу средний нож в кожаном, в каменьях, чехле, поверх которого торчала ручка рыбьего зуба, тоже украшенная дорогими каменьями, – подарок от купцов. Затем достал из сундука – пришлось повозиться с замком! – шелковый шнурок и подвесил на нем к поясу оловянную ложку. Теперь все вроде было в порядке: пол подметен, суконные полавочники еще вчера были сменены на шелковые, шитые серебром, в поставец с посудой боярыня поставила два серебряных кубка – подарок местных купцов.
– Давай его сюда! – окончательно махнул рукой Артемий Васильевич, нетерпеливо заходил по горнице, зашаркал сафьяновыми сапогами по широким полубревенным половицам.