355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Никифоров–Волгин » Рассказы » Текст книги (страница 3)
Рассказы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:18

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Василий Никифоров–Волгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

 Комиссар сгреб меня пятерней за волосы, вытащил на середину избы и приказал:

 – Пляши!

 Пьяные что дети али звери… Я не стал противиться им и пустился в пляс… А когда кончил плясать, то сел на лавку и засмеялся. Вначале ничего смеялся, по–людски, но потом не выдержал и засмеялся с душевным содроганием, с плачем и выкриками… И никак этого смеха не мог удержать…

 Когда успокоился немножко, то огляделся я вокруг и вижу: все стоят с опущенными головами и молчат… Есть что–то святое в задумчивости русского человека… Первым не выдержал молчания комиссар. Он это как охнет да воскличет! Гляжу… бух! падает мне в ноги:

 – Прости меня, Божий человек!

 Мы подняли его. Усадили за стол. Я рядом с ним сел. Поуспокоились немножко. Поставили самовар. Стали меня потчевать. И вот кто–то из них и говорит мне:

 – Расскажи что–нибудь душевное… только не про нашу жизнь и не про нашу землю… Если Божьего слова недостойны, то расскажи хоть сказку!..

 Долго, до петушиных вскликов, беседовал с ними. Слушали меня с опущенными головами и вздохами.

 На прощание сказал мне:

 – Иди своею дорогой, батюшка! Не поминай нас лихом… Мы это… ну… одним словом… Ладно! Чего уж там говорить!..

* * *

 Большой крест греха лежит на русском человеке…

 Во время ночлега моего в одной избе был я самовидцем дикого мужицкого разгула. Пять человек красноармейцев вместе с хозяином – рыбаком Семеном и горбатым сыном его Петрухой глушило самогон. По совести говоря, мне бы уйти отсюда надо, но я остался. В русском разгуле всегда есть что–то грустное, несмотря на видимое безобразие его и содомство, и в разгуле этом чаще всего душа раскрывается… Почем знать, – раздумывал я, – может быть, понадоблюсь! Бывают же в жизни русского разгульника «смертные часы», когда он не знает, что со своею душою делать. В такие минуты ему утешитель надобен!

 Красноармейцы – русские ржаные парни, широколицые да курносые. Когда трезвыми были они, то я любовался ими и думал:

 – Хлеб бы им сейчас молотить, снопы возить, по деревенскому хозяйству справляться…

 Слова у них жесткие, с выплевками, с матерщиной. Завидев меня в уголке, с каким–то злым харканьем спросили:

 – Кто такой?

 За меня ответил Семен: бродячий–де сапожник!

 – А ну–ка почини мне сапоги! – сказал один из них.

 Снял он исхоженные вдрызг сапожонки свои и мне в угол бросил:

 – Уплачу! Не бойсь! – прибавил он.

 Я сапоги чинить стал, а они к столу присаживаются. Бутылки вынимают. Стали и меня потчевать.

 Пригубил я для видимости и сказал:

 – Больше, ребята, не угощайте. Сердцем слаб!

 Перепились эти молодцы самогону и стали похваляться геройством своим. Много всяких страшных былей они порассказали, но один рассказ потряс меня до смертного окоченения. Рассказывал его крикливым, с провизгом, голосом маленький мозглявый паренек с рыжими кочковатыми бровями:

 – Это еще что! – начал он. – У нас дело почище было! Во снах такое не причудится!

 При этом он подмигнул сидящему напротив парню с жирными, пропитанными пылью морщинами на широком волосатом лбу:

 – Помнишь, как самогоном причащали?

 – Ты бы лучше помалкивал бы… – нахмурился другой.

 – Не могу! Уж больно это у нас оглушительно получилось!..

 – Не рассказывай!.. – хрипнул волосатый.

 Расходившийся парень не захотел молчать:

 – Дело недавно было. Приехали мы в одно большое село. Там церковь, но заколоченная. Священника, сказывали, на костре как борова опалили… а потом горящую головню в хайло ему запихали…

 Да, пустая церковь–то… Слушайте дальше… Это только присказка…

 Командиром нашим был Павел Никодимыч Вознесенский… Голова и краснобай! Когда–то в духовной семинарии обучался… На священника, видишь ли, пер!.. Вот однажды, во время самого ненасытного пьянства нашего, поднимается Павел Вознесенский и во весь широкий голос свой объявляет:

 – Товарищи! Хотите, штуку разыграю над деревенскими дураками? – а сам это по–волчьи зубы скалит, и огонь в глазах этакий у него… погибельный!..

 – И для ча ты рассказываешь, туз бубновый? – опять перебил его волосатый, приходя в гневное волнение.

 – Помалкивай!.. Так–с. Хотите, говорит, штуку разыграю? Мы, конечно, спрашиваем:

 – Каку таку штуку, Павел Никодимыч?

 – А вот какую! – грохнул он по столу кулачищем. – Завтра обедню служить в церкви буду и народ причащать… самогоном!..

 Мы это немножко побледнели и дрогнули, ну а потом, разошедши… все стало нипочем! Одним словом, «леригия опиум» и тому подобное… Чего уж там!.. Плевать с высокого дерева!..

 На другой день, часиков это около десяти, один из наших в колокол ударил… Село–то ка–ак всколыхнется – звонят–де! Дивуются. Что такое? Мы объявляем, что–де власть, идя навстречу народу, разрешила Бога и даже попа прислала… Пошло в народе ликование. Валом повалили в церковь… Плачут от радости… Иконы в церкви целуют, цветами их украшают… Пыль с них смахивают…

 Павел Никодимыч в ризы облачился, все как есть, по чину… Хор собрали из знающих… Старый дьячок припер…

 Обедня у нас идет такая, что все в церкви ревмя ревут…

 Волосатый парень, все время бросавший на рассказчика гневные взгляды, вдруг не выдержал, задрожал, побледнел и надсадно крикнул:

 – Замолчи, сволочь!..

 Прокричав эти слова, он обессилел как–то, повалился на скамью и сразу же захрапел пьяным, всхлипывающим сном.

 Наступило маленькое перетишье.

 – Ну, и что же, причастил? – косясь на спящего, шепотом спросил горбатый.

 – Да, причастил…

 Парень уж стал говорить тише и, видимо, с душевным смятением, стараясь побороть его лихостью глаз.

 – Вот это, причастивши–то… выходит Вознесенский говорить проповедь… Господи Иисусе!.. Что было–то!.. Стал он крыть по матушке и Господа, и Матерь Его, и всех святых… Я от страха и дрожи стоять не мог… Так и пригнуло меня к полу… А народ–то!.. Господи! Что с народом–то стало!..

 Тут парень призакрыл глаза, съежился и несколько раз вытер со лба пот рукавом шинели. Лицо его задергалось, зубы застучали, и руки заходили ходуном…

 – Ежели не можешь, то не рассказывай… – посоветовал рыбак, тоже не зная, куда девать себя от волнения.

 – Нет, надо досказать! – заупрямился парень, приходя в полубезумный раж. – Не могу не досказать!.. На чем это я остановился? Да! Народ это… Видали, как ураган крыши срывает да горы сокрушает?.. Так вот и народ!.. Ка–ак это бросился он на Вознесенского!.. Подмяли под себя да с хрипом, воем, ревом почали его сапогами, да кулаками, да подсвечниками по черепу, по груди да по всему хрусткому… до самого мозга, до внутренности… до кишок этих! Все иконы мозгами да кровью забрызгали!..

 Парень охнул, закачался со стороны на сторону и попросил воды.

 – Ну а потом что? – с неумолимой жестокостью допытывался горбатый, став как бы безумным от страха и любопытства.

 – Мало тебе, горбатому черту, рассказали? – накинулись на него остальные, сидевшие до сего времени как бы неживые.

 – Потом что? – взяв опять крикливый тон, заговорил парень. – Вызвали пулеметную команду да по народу… тра–та–та–та… За бунт и возмущение против власти!.. Душ пятьдесят, не считая раненых… в расход вывели…

 Пить никто не хотел. Они долго сидели нахмуренными, а потом все стали расходиться.

 Сапог я не мог починить. Мое сознание держалось на тонкой паутинке. Колыхнись она немножко, и я стал бы безумным.

* * *

 Иду берегом Волги, по древней Тверской дороге. Осень не витает уж легкой солнечной паутиной, а исходит ветрами и неуемными дождями. Ноги мои вязнут в грязи. Руки и лицо мое леденит колючий предзимник. Земля потемнела. Идти тяжело. Никакого жилья не видно. Стала донимать меня слабость. Кружилась голова, и подкашивались ноги. Старался приободрить себя и трунил над собою: «Что же это ты, отец Афанасий, сдаешь? А ну–ка, ну–ка, с ветром в ногу… встряхнись… поспешай!.. раз, два, три!..»

 Но как не ободрял себя, пришлось мне сесть на придорожный камень и забыться…

 Долго ли я был в забытьи – не ведаю, но только почувствовал: кто–то поднимает меня и сажает на телегу. Помню, что вся земля закружилась перед глазами, словно граммофонная пластинка.

 В тягостном, черном бреду я все время видел, как комиссар Вознесенский причащал народ самогоном, и как будто бы вместе с разъяренным народом я бил его чем–то холодно–тяжелым по всему хрусткому, а потом прятался в каких–то черных садах и тосковал и плакал о преступленнии своем… Но больше всего меня мучило бесчисленное количество белых сверкающих рук, старавшихся сорвать с груди моей священный антиминс…

 Больше двух месяцев находился я между жизнью и смертью.

 Сидел на полатях, рассматривал руки свои, и мне жалостно было смотреть на них – желтые и ломкие, как свечи в морозном храме… И думал о себе, покивая главою: слабый все же я человек!.. Не могу закалить себя, вооружиться крепостью и мужеством… Если бы не рассказ о причащении самогоном, может быть, ничего и не случилось бы… Слишком это страшно было, слишком не по силам мне, немощному!

 Меня, оказалось, подобрали на дороге неподалеку от села местные крестьяне. Сам хозяин – нестарый чернобородый мужик с иконными глазами и жена его – маленькая исхудавшая женщина с испуганным взглядом (взгляд большинства русских женщин в наши дни). Черно и бедно было в избе. Обхаживали они меня, как сына родного, и ночами не спали. Когда я поправился немножко, то хозяева подошли ко мне под благословение. В удивлении спросил их:

 – Откуда вы знаете, что я священник?

 – Из твоего бреда узнали!..

 Ввиду наступающих холодов упросили меня у них пока остаться. Однажды говорит мне хозяин:

 – Отслужи ты нам Божию службу! Утешь страждущих. В церкви–то нельзя, народный дом там, а мы уж в овин соберемся. Все у нас будет в молчании…

 Ночью привели меня в темный, дымом да копотью пахнувший овин на глухих задворках. При свете свечей приметил я, что все здесь было прибрано и вычищено. На столе, покрытом скатертью, стояли иконы и перед ними три лампады. Человек двадцать пришло на молитву. Отслужил я им всенощное бдение, а потом беседовал с ними. По привычке своей всем в глаза смотрел. Хороши русские глаза на молитве! Мироотречение в них и образ Божий…

 Окреп я немножко, исполнил дело свое, распрощался и тронулся дальше.

* * *

 Земля пахла морозом, но снега еще не было. От вечернего морозного зарева небо и земля казались медными. И тишина была, словно отлитая из меди, ударить по ней – и зазвучит. Деревня, часовня на горе, черные бревенчатые бани, похожие на Гостомыслову Русь, запах дыма.

 У околицы стояла маленькая сгорбленная женщина в тулупе, черном монашеском платке, в тяжелых деревенских сапогах. Она облокотилась на березовую изгородь и смотрела на большую дорогу.

 Я подошел к ней и окликнул ее приветствием.

 Она вскинула на меня странные, болью какой–то пронзенные глаза свои и улыбнулась неживой улыбкой.

 – Ты оттуда? – показала она озябшей рукою на пройденную мною дорогу.

 – Да. К вам в деревню иду!

 – Так–так… А ты деток моих не встретил?

 – Нет, никого не видел.

 Она приложила руку к щеке и по–бабьи запечалилась:

 – Жду их, пожду, а они не приходят!

 – Куда же они пошли?

 – Воевать пошли с белыми!.. Люди сказывают, что они убиты, а я не верю. Врут люди!

 Подула на свои окоченевшие пальцы и стала смотреть на дорогу.

 – Должны придти, – шептала она, смотря вдаль, поверх дороги, – я ведь старая и скоро помереть должна… да и голодно мне и зябко… Куда это они запропастились, баловники этакие?

 Завидев кого–то вдали, она исступленно–радостно вскрикнула, сорвалась с места и побежала навстречу, вскидывая вперед озябшие руки.

 – Идут, идут! – кричала она. – Детки мои! Родненькие!..

 В деревне мне рассказали, что женщина эта помутилась в разуме, когда узнала о расстреле своих сыновей. С этого времени во всякую погоду она выходит за околицу встречать их и каждого встречного спрашивает:

 – Не видали ли вы деток моих?

* * *

 В морозно–солнечный день я направлялся навестить один тайный монастырь. На лесной дороге встречаю трех стариков. В тулупах, бородатые, с котомками через плечо, с лесинами в руках, в валенках. Я спросил их:

 – Куда Бог несет?

 Не отвечая сразу на вопрос, приземистый, с желтым стариковским взглядом путник обратился ко мне:

 – Не из священников ли будешь, желанный?

 Я ответил утвердительно. Вопросивший меня обрадовался и с тихим довольством посмотрел на спутников.

 – А ведь угадал я, старики? Говорил же вам, что это батюшка! Я, желанный, – улыбнулся мне зазябшим лицом, – издали признал, что ты из духовных! Пословица–то не зря молвится: попа и в рогожке спознаешь!

 Подошли ко мне под благословение и стали рассказывать:

 – Мы, батюшка, в Москву идем!.. О Боге хлопотать!

 – Как так?

 – Да так, чтобы это Бога нам разрешили и всякие гонения воспретили… А то беда!

 Говорят спокойно, по–крестьянски кругло, и только в глазах их как бы блуждание и муть.

 – Шибко стали Бога поноситъ! – сказал сгорбленный старик, опираясь двумя руками на посох в страннической покорности. – Жалко нам Его… Терпеть невозможно!..

 – Ведь до чего дошло?! – перебил его другой, с косыми глазами и впалыми забуревшими щеками. – Миколаха Жердь из нашего посада анкубатор для выводки цыплят сделал… из дедовских икон! Говорит Миколаха, что они, иконы–то, подходящие для этого, так как толстые, вершковые, а главное – дерево сухое!..

 – А внук мой Пашка из икон покрышку сделал в своем нужнике… – задыхаясь, прошамкал беззубый тихий старик, весь содрогнувшись.

 Спрашиваю их:

 – Кому же вы жаловаться будете в Москве?

 – Как кому? Ленину! Ильичу то исть!..

 – Да он помер…

 – Это мы слышали, но только не верим! Нам сказывали, что он грамоту такую объявил, чтобы не трогать больше Бога…

 Я чуть не заплакал.

 Застывшая в глазах моих боль заставила стариков на время задуматься. Что–то поняли они. Растерянно взглянули друг на друга и на меня посмотрели.

 – Ну а ежели не найдем Ленина, так к самому патриарху пойдем, – заявил желтоглазый старик. – Пусть он рассудит и анафемой безбожникам пригрозит… Патриаршая–то анафема дело не шуточное… Убоятся!..

 – И святейшего патриарха нет в живых!..

 Они не удивились, сняли шапки и перекрестились, сказав шепотом: «Царство ему Небесное!»

 Глаза стариков гуще налились мутью.

 – А Калинин–староста жив? Ну так мы к нему пойдем… Он нас приветит!

 Вначале тихо, а потом все горячее и горячее я стал убеждать их не делать этого, вернуться к себе, терпением препоясаться и ждать Божиего суда.

 – Не можем! – с земляным упорством заявили они и даже рассердились не меня.

 – Сто верст пешком прошли! – взвизгнул один из них. – Сам Господь идет с нами рядышком… а ты… вернуться!

 – На смерть идете! – сказал я в отчаянности.

 Только улыбнулись тихо так: «что нам смерть!», поклонились мне и пошли вперед степенным деревенским шагом. Долго слушал я хрустень морозного снега под их валенками.

* * *

 Я проходил мимо оскверненных храмов, сожженных часовен, монастырей, превращенных в казармы и торговые склады, был свидетелем надругательства над мощами и чудотворными иконами, соприкасался со звериным ликом человека, видел священников, ради страха отрекавшихся от Христа… Был избиваем и гоним не раз, но Господь помог мне все претерпеть и не впасть в уныние. Да разве могу я ослабнуть духом, когда вижу я… сотни пастырей идут с котомками и посохами по звериным тропам обширного российского прихода. Среди них были даже и епископы, принявшие на себя иго апостольского странничества… Все они прошли через поношение, заключения, голод, зной и ледяной ветер. У всех были грубые обветренные лица, мозолистые руки, рваная одежда, изношенная обувь, но в глазах и в голосе сияние неизреченной славы Божией, непоколебимость веры, готовность все принять и все благословить…

 При встрече кланялись земно друг другу, обнимались, тихо беседовали среди поля или леса. На прощание крестили друг друга и расходились по разным дорогам…

 Молился я в потаенных монастырях, где подвизались иноки из бывших отрицателей и поносителей имени Божиего.

 Видел иноков в миру, всегда готовых поделиться Богом с неимущими Его и тоскующими по Нему. Был очевидцем великого раскаяния русского человека, когда он со слезами падал в дорожную пыль и у каждого встречного просил прощения.

 Видел власть имущих, которые в особой ладонке носили на груди частицу иконы или маленький образок и потихоньку, яко Никодим в нощи, приходили ко мне за утешением.

 Знаю одного из них, который хранит в чулане иконы отцов своих и в моменты душевного затемнения затепляет перед ними лампаду и молится…

 Видел запуганных отцов, заявлявших мне: сами–то мы безбожники, а детей наших выучи закону Божиему, чтобы они хулиганами не стали… И в большой тайне у многих из этих отцов я учил детей их… Слышал и новые народные сказания о грядущем Христовом Царстве, о пришествии на землю Сергия Радонежского и Серафима Саровского, о Матери Божией, умолившей спасение русской земле.

 Не одну сотню исповедей выслушал я (и страшные были эти исповеди), и все кающиеся готовы были принять самую тяжкую епитимию и любой подвиг, чтобы не остаться вне чертога Господня.

 Вся русская земля истосковалась по Благом Утешителе. Все устали. Все горем захлебнулись. Все чают Христова утешения.

 Я иду к ним, пока сил хватит, и крепко еще обнимает рука мой дорожный посох.

Древний свет

Дом Федота Абрамовича Дымова построен при Николае I. Сложен он из просмоленных кряжистых бревен, ставших от времени сизыми, с зазеленью. Три маленьких окна со ставнями выходят на людную Торговую улицу, застроенную новыми каменными домами. На прожженных солнцем ставнях – вырезанные сердечки. Крыльцо опирается на два столбика когда–то крашеных в синий старообрядческий цвет. Над входом прибита медная икона. Ступени крыльца скрипят. Если открыть тяжелую дубовую дверь в сени, то на притолоке можно увидеть следы давнего русского обычая – выжженный огнем четверговой свечи крест, избавляющий дом от вхождения духа нечиста. Из–под крыши вылетают ласточки. Над домом шумят высокие разлапистые клены. Здесь часто пахнет хвойным деревенским дымом – в сквозной полумгле сеней разжигается самовар сосновыми шишками. На дворе крапива, задичавший малинник, бревенчатый сруб колодца, сарай, крытый драньем. У сарая два пыльных колеса и опрокинутые сани.

Захолустное строение чуть ли не в центре города вызывает насмешки и озабочивает городскую управу: дом не на месте и не соответствует теперешнему стилю.

Сын Федота Абрамовича, Артемий, бойкий, идущий в гору торговец, ждет не дождется смерти старика – дом сразу же он снесет и на его месте построит доходное каменное здание. Артемий не раз прелагал отцу снести столетнюю постройку, но тот курился и отрывисто возражал:

– Никаких! Дождись моей смерти, а там как знаешь!

Сын пробовал было намекнуть, что городская управа в интересах строительства города намеревается так и так распорядиться о сносе дряхлых домов, но получал еще более упрямый отпор:

– Не имеют законного права! Моя собственность!

В один из летних вечеров я пошел навестить Федота Абрамовича. Тесные сени пахнут сухими вениками, можжевельником и дымом. По утлым половицам я добрался до двери, обитой войлоком. Нащупал проволоку, протянутую к колокольцу, и позвонил. Колоколец старый, на Валдайских заводах отлитый. Звон его замечательный. В бытность Федота Абрамовича ямщиком, он был украшением тройки. Когда слушаешь его, то невольно вспоминаешь старинные русские дороги, по которым рассыпалась побежчивая гремь, русских людей, сидевших в кибитке, то хмельных, то влюбленных, то исступленных, тоскою и буйным весельем одержимых… Пушкин с Гоголем вспомнится… Версты полосаты, дорожные подзимки, горький дым деревень, поволье ветреных полей, морозная ткань на окнах постоялого двора. Многое передумаешь, пока туговатый на ухо Федот Абрамович не шелохнется, не зашаркает по липовому полу в своих мягких домовиках и не окликнет:

– Кого Бог привел?

Он распахнул дверь, вгляделся и с непередаваемым, отживающим теперь русским радушием раскинул ржаные крестьянские руки.

– Ба! Пачечайный гость! Милости просим, нерасстанный друг мой!

Не успел слова сказать ему, Федот Абрамович уже побежал в сени, вытряхает самовар, льет воду, трещит лучинками и, по старой своей привычке, напевает старинным деревенским ладом:

Цвели в поле цветики да поблекли.

Любил парень девушку да спокинул,

Покинул, душа моя, не надолго,

На едино времячко, на часочек.

В который–то раз я рассматриваю горенку Федота Абрамовича, и всегда она кажется желанной! Таких горенок скоро не будет. Все в ней от прошлого. В переднем углу редкая драгоценность русской старинной иконописи – Преподобный Сергий Строитель. На иконе ветхое, чуть ли не в терему вытканное полотенце. Лампада из толстого багряного стекла в медном висячем кадильце. Пучок поблекших верб. На особой под иконой полочке скляница с богоявленской водой, огарки свечей от страстной недели, засохшая просфора, завернутый в бумагу святой пасхальный хлеб – артос, кожаный синодик с именами усопших – первыми записаны император Александр Второй – Освободитель, иеросхимомонах Амвросий, блаженная Ксения. Длинный перечень имен завершается словами: «И всех сродников от века преставшихся помяни, Господи». Рядом с иконами редкие, на русских ярмарках купленные литографии: «Святая гора Афон», «Возрасты человека», «Страшный суд», «Сожжение протопопа Аввакума». На резной дубовой полке книги в старых кожаных переплетах – «Добротолюбие», «Патерик», «Часослов», «Житие преподобного Александра Свирского». Если взять одну из них и вдохнуть листы ее, то запахнет сушеными яблоками. Вдоль стен длинные дубовые скамьи, нескладные, но прочно сбитые табуреты с выжженными ржаными снопами на сиденьи. В углу, на дубовых колесиках тяжелый сундук, окованный железом, и в недрах его что ни вещь, то столетие…

Старый дом вздрагивает от проезжающих мимо автобусов и грузовиков. Слушаю пугливую его дрожь и думаю: «Все это прошлое, освященное любовью и молитвенным шепотом, перейдет к новому человеку, торгашу Артемию. Ничего он не сбережет. Что поценнее, как например, икона Сергия Строителя, продаст, а остальное пожжет или на чердак выбросит».

– Не соответствует веку! – скажет он любимую свою фразу и тоненько захихикает.

В раскрытые окна входит вечер. Клены рассыпают прохладу. На их листьях качается завечеревшее солнце. Шумит самовар, на нем отчеканено: «Фабрика в Туле братьев Стрельниковых». Федот Абрамович ставит большие синие чашки с золотой надписью по–славянски: «Приемлю и ничесоже противнаго глаголю». По ободку деревянной тарелки, где лежит хлеб, вьется резная русская пословица: «Хлеб–соль ешь, а правду режь». На деревянной чашке с медом ложка монастырской работы, а на донце ее мелко–мелко выжжена Троице–Сергиевская Лавра.

Федот Абрамович разливает чай. На левом плече у него полотенце. Сам весь улыбается – рад почаевничать с пачечайным гостем.

– Вот и хорошо, что Господь надоумил тебя навестить старого! Кроме святого угодника, – кивает он на икону, – никого у меня! Один, как часовня в поле!

– Артемий Федотыч, поди, заходит! – добавил я.

Старик мотнул головою:

– И–и! Третий месяц глаз не кажет! Некогда. За наживой гонится, неуемная душа! Эх, деньги, деньги, семена дьявола… Пристает тут ко мне Артемка смолою едучей: сноси–де дом! Новый построим. В пять этажей. Под кино да торговые ряды сдавать его будем. Дело–то, поди, и выгодное, но поверь, дружище, не могу со своим домом расстаться. Как подумаю об этом, так и затрясусь и ослабну весь. Мы, старики, не умеем иначе жить, чтоб не сростись душою и телом с привычным, дыханием обогретым, местом… Пусть подождет Артемий. Жить мне осталось немного – во рту уж земляная горечь, матушка земля к себе зовет!

Стараясь быть спокойным, он спросил меня словно невзначай.

– А правда, бают люди, что закон такой выходит, старые дома ломать?

– Поговаривают, но…

Он не дал мне досказать.

– Ну, что ж. Против рожна не попрешь! Да, строится жизнь, шибко строится, а лет тридцать тому назад на нашей улице рожь росла и жницы песни пели… Города нашего не узнать. Там, где теперь лесопильный завод, кладбище было старинное. Дубы росли. На синей горе стояла церковь Св. Федора Стратилата, а теперь ресторан. Вокруг города большие леса шумели, а теперь их повырубили. Скоро и мы, старики, перестанем отсвечивать. «Имя наше забудется, – как говорит премудрый Соломон, – никто не вспомнит о делах наших, и жизнь наша пройдет, как облако, и рассеется, как туман».

– Трудно, поди, благословить вам нашу теперешнюю жизнь? – спросил я Федота Абрамовича.

– Как тебе ответить, родной мой? Мог бы и благословить ее, если человек души своей не утратил. С новым человеком я разговаривать не могу. Не живой он. Теплом от него не пахнет. Не люди, а заводные машины какие–то пошли. Ни одного лица мало–мальски светлого не встретишь… Наша стариковская жизнь, не спорю, была со всячинкой: серой, дикой и неустроенной, но зато от многих сияние шло, Христос по земле любил ходить…

Заря за окнами затуманилась тучами. Пахло дождем. В горнице потемнело. На улице трещало радио. У промчавшегося автомобиля лопнула шина. Черным дымом дымила фабрика, окутывая синие купола собора. Со спортивного плаца доносился вой футболистов. В городском саду оркестр играют модный шлягер «Твои ноги, как змеи».

– Эк их, шумят! – мягко воркотнул Федот Абрамович, кивнув на улицу. – Под вечер–то хоть отдохнули бы. Мучает себя человек шумом. Поди ведь, у всякого востосковала душа по земле Божьей, по тихой поступи… Нужен человеку покой, ой как нужен! По малообразованию своему трудно мне изъяснить теперешнее положение мира, но чувствую: нескладная и тяжелая у человека жизнь!

Но уходе от Федота Абрамовича я оглянулся на его дом. Из всех домов на этой улице только в нем одном всегда теплилась лампада. Древний свет ее в эту ночь казался последней светящейся точкой старости, уходящей в синие предвечные дали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю