Текст книги "Четвертая Вологда"
Автор книги: Варлам Шаламов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Впрочем, не прошло и двух лет, как Вологда, и страна, и наша семья были потрясены событиями, оттеснившими ранение Сергея в самый глухой угол. Только я о нем помню. У брата <не было> ни невесты, ни жены, когда он умер. Только в зыбкой памяти моей хранится его рана и судьба.
Меня вместе с сестрой Наташей мама водила к Сергею, когда он уже шел на выписку. Издали он мне показывал, отогнув рубашку, звездчатый рубец, коричневый, в правом углу живота.
– Попутно удалили аппендикс, – сказал Мокровский, стоявший тут же. Я тогда не понял, о чем тут идет речь, о каком аппендиксе, и только через много лет сообразил, что Мокровский был сторонником раннего удаления червеобразного отростка слепой кишки и проводил свою идею постоянно, не теряясь в самых неожиданных ситуациях.
Сергей вернулся домой, пошел добровольцем в армию в 1917 году простым солдатом – образование не давало ему права на офицерскую школу, как старшему брату, приезжал в революцию домой, потом поступил в Красную Армию красноармейцем химической роты и был убит в 1920 году <осколком> от разрыва гранаты. Отец сам ездил за телом.
Сам он стоял около гроба в первой комнате, в зале. Оттуда были вынесены все красоты паблисити, и отец остался лицом к лицу со смертью своей главной надежды. В епитрахили, измятой, перекосившейся, отец сидел на стуле около тела сына всю ночь. Оторванный нос брата, ухо дали надежду поверить, что это не брат, что погиб кто-то чужой, и когда отец вышел куда-то, я проскользнул в комнату и отогнул простыню для самой надежной проверки. Именно я открою семье, что произошло, что тело – совсем не Сергея. Я воскрешу семью, возвращу ее к жизни. Но звездчатый шрам в правом углу живота был на месте, грубая толстая кожа брата была мертвой, холодной, и я выскользнул из комнаты.
IX
Старший мой брат Валерий был ничтожеством. Отец совершенно подчинил его волю своей.
Валерий окончил Вологодскую гимназию и мог, и хотел получить высшее образование. Право на поступление без экзамена в университет у него было. Но Валерий не имел склонности к медицине, а отец не представлял иного высшего образования для мужчин из Шаламовского рода, исключая духовное, к которому у Валерия не было склонности.
Но ведь можно было окончить традиционный для вологжан Лесной. Выбор был достаточный. Однако отец заставил его в порыве патриотизма поступить в офицерскую школу, и как только школа была окончена – пойти на фронт, на передовую, в Действующую армию, как это тогда называлось.
Валерий заикнулся было, что хотел бы жениться, и невеста уже есть, но отец наотрез отказал.
– После первой раны. Приедешь в отпуск, и сыграем свадьбу.
Так и было. Была торжественная офицерская свадьба, где я сидел по левую руку отца. Отец, верный своим обычаям, не пил и не считал нужным пригубить.
Невесту Валерий показал отцу. Она понравилась обходительностью, бойкостью.
– Она умнее тебя, – сказал отец сыну.
Свадьба не была удачной, ибо измены начались чуть ли не со свадебного дня. Потом она как-то скоро умерла, уже в разводе с Валерием, – от туберкулеза.
На фронте Валерий встретил революцию, приехал домой, и вот тут-то я был свидетелем одного важного разговоpa. Отец меня не стеснялся, мальчиком, что ли, считал, а может быть, его вечная привычка – учить детей извлекать поучительные уроки из самых разнообразных жизненных ситуаций – такой вариант возможен вполне.
– Я слышал, – сказал отец, – что ты хочешь демобилизоваться из Красной Армии.
– Да, – сказал Валерий, – я так решил.
– Не советую тебе этого делать, – сказал отец. – Подумай хорошо. Ведь военное дело – это твоя специальность, твоя профессия. Так какого черта ты не идешь дорогой, которую уже выбрал и даже успел получить образование и стаж? Ты не хочешь служить в Красной Армии? Напрасно. Боишься разговоров о классовом враге? Пойми, что именно в армии будут наибольшие послабления. Разве не делает так Брусилов, Бонч-Бруевич? Разве ты один? Все они служат России. В России сейчас Советская власть. Вот и служи ей, как военный специалист. Ни в коем случае именно сейчас не уходи.
Но желание родственников жены оказалось сильнее, и Валерий демобилизовался.
Это было страшной ошибкой, исковеркавшей всю его жизнь, хотя отец, за исключением популярного примера из лучших людей России, ничего, наверное, и не имел в виду в своих опасениях и предостережениях.
Но оказалось, что кроме высоких слов о долге русского гражданина – есть еще такая неприятная, но весьма реальная вещь, как ЧК.
Всю жизнь потом Валерия до самой его смерти вызывали в ЧК, время от времени задавая один и тот же вопрос:
– Почему вы, царский офицер, уже служивший в Красной Армии, демобилизовались в такой важный, в такой ответственный момент, час, как 1918 год? Почему вы оставили Красную Армию?
Валерия сделали осведомителем, унижали, топтали, и подняться он уже не мог.
Валерий – сын, который публично отказался от отца-священника: в дальнейшем понадобились и такие демонстрации.
Я бывал у него во время моей учебы в университете; он работал в секретариате Наркомзема на какой-то канцелярской должности и ретиво принимал участие в выпусках Наркомземовской стенгазеты – прошлое и душа художника, которые он еще не забыл при выпиливании рамок по чужой канве, уменье растворять краски, хотя бы клеевые. Валерий был главным оформителем праздничной стенгазеты Наркомзема и очень гордился пользой, которую он как художник не перестает приносить.
Я встретился с ним на похоронах отца неожиданно, потому что он никогда не помогал отцу и матери – ничего, кроме проклятий по их адресу, не слышал я из его уст, – и вдруг лямка отцовского гроба.
Уезжали мы не вместе – он попозже, я пораньше. И когда пошли прогуляться, выяснилось, что он чего-то ждет.
– Да, Валерий, вот возьми отцовскую цепочку и игрушку – моржового слоненка. Я их приготовила в столе.
Наташа, которая в нашей семье олицетворяет справедливость и которая лучше всех знала материальные возможности матери и отца, бросилась на Валерия тут же.
– Да как ты смеешь просить такой подарок? Ведь мама на эту цепочку проживет не один год.
Но мама ясно и твердо сказала:
– Он ничего не просил и не просит, это я так хочу.
Валерий умер в тот самый день и час 12 ноября 1953 года, когда иркутский поезд дальнего следования подошел к московскому перрону и я вылез после шестнадцатилетнего отсутствия.
X
Сестра Наташа была старше меня на семь лет. Значит, в 1917 году ей было 17, а в 1918 – восемнадцать.
Эти два рубежа – возрастной и исторический – тесным образом переплелись в жизни моей сестры.
Семнадцатый год Наташа встретила в белом платье с сияющим лицом. Представители городской думы поздравляли Наташу с окончанием женской гимназии.
– Он сказал нам – товарищи! – без конца повторяла Наташа, кружась по комнате, целуя отца и мать, тиская меня.
Все горизонты мира распахивались перед Наташей, и она настроена была использовать все возможности – образования, путешествий, свободы.
A b 1918 году перед семьей стоял суровый человек, переживший вместе с семьей тягчайший удар – и моральный, и материальный.
Никакой возможности куда-то ехать внезапно не стало, и на Наташу самым тяжелым образом упала ответственность за семью. Наташа сразу как-то поняла, что не время трепать языком, а надо искать какую-то реальную опору для своей жизни, чтобы реально помочь семье и себе.
Наташа сейчас же поступила в сестринский техникум двухлетний, с военного времени существующий в Вологде, и как было ни ничтожно это образование – это давало возможность помочь семье.
Брат Валерий, женившийся в 1915 году, оставил дом. Его же путем пошла сестра Галя. Сергей был в армии, я – в школе.
Путем исключения легко догадаться, что вся ответственность и материальная тяжесть легли именно на хрупкие плечи Наташи. Ее работа дала ей хлебные карточки, сохранила квартиру от дальнейших уплотнений – сколько ни мала была эта помощь, сколько ни жалким был общественный вес, все же в ней было единственное спасение.
Именно Наташа сохраняла семью целый ряд лет гражданской войны.
Именно она бегала на приемы ко всем председателям новых городских организаций, доказывая, протестуя и добиваясь.
Потом Наташа вышла замуж за одного профсоюзника, работала, уехала из дому, родила сына – воспитала <этого> сына и дочь от первого мужа и уехала из Вологды в Нижний Новгород, где ее <второй> муж работал на высокой должности, а потом в Москву, где он устроился в какой-то наркомат, получила квартиру в Москве на Потаповском, работала медсестрой в поликлинике ВЦСПС.
Наташа была олицетворением справедливости на наших семейных совещаниях, превосходя в этом отношении даже мать. Наташа смело бросалась во всякие домашние сражения, обличая неправоту, фальшь и ложь.
Наташа безоговорочно поддержала меня в отказе от духовной карьеры, одобрила все решения, связанные с моим отъездом из города.
Совещание это происходило на печке в кухне, на лежанке русской печи, где лежали Наташа и я, а снизу отец и мать задавали мне последние вопросы о моем будущем.
– Я мог дать тебе письмо для Духовной академии, к Введенскому.
– Я не хочу учиться в Духовной академии.
– Тогда – на свободу. Будешь искать свое место в жизни сам.
– Пусть так.
Мать, которой хотелось видеть меня именно в Духовной академии, грустно молчала.
Но я выбрал другую дорогу, и все охотничье оружие, все славное наследство братьев было продано до последней рыболовной снасти, до последней гильзы – и я уехал в Москву.
Вот в этом-то совещании Наташа и одобрила именно это мое решение.
Потом Наташа вышла замуж и ей пришлось выдержать большую борьбу не за свою семью, а за нашу – ибо начался очередной жилищный бум – выселение с милицией. Наташе почему-то везло именно на выселения.
Второй ее муж – профсоюзный работник получил комнату в квартире барачного типа в Потаповском – верх мечтаний тогдашней Наташи, воспитывавшей двухлетнего сына, семилетнюю дочь от первого брака.
Еще в Нижнем Новгороде выяснилось, что муж Наташи, профсоюзный работник, – запойный пьяница. Запои – это страшная русская болезнь. Человек пропивает абсолютно все, до старого чужого белья, все, что видит и может схватить, унесет в кабак.
Трезвый, организатор Общества трезвости, отец едва ли был польщен родством с алкоголиком.
Муж Наташи был парень хороший, как все запойные алкоголики, доброжелательный. Наташа выходила за него замуж под честное слово, что он бросит пить.
Таких честных слов в истории русского общества, в семейных архивах хранятся не миллионы, а миллиарды.
Наташе хотелось верить и в себя, и в него, и вместо того, чтобы бежать от него, как от чумы, она вышла за него замуж. Он не сдержал слова, да и не мог сдержать – нет таких примеров в истории, и Наташа шагнула обеими ногами в разряд мучениц.
Когда муж стал не только пропивать все свое, но и чужое, и детское, Наташа с ним развелась, поступила на работу снова медсестрой в поликлинику своего Наркомтруда, а потом ВЦСПС, когда жилищный фонд был передан профсоюзам. Это было в 1934 году. Я был в Москве.
Объявили ремонт – ликвидацию всех перегородок, а после ремонта весь этаж должен был превратиться в одну квартиру, не то для секретаря ВЦСПС, не то для какого-то министра, или наркома – как их тогда называли.
Все было сделано абсолютно по закону – всем живущим в доме, имевшим отдельные комнаты, дали отдельные же комнаты, а то и квартиры – даже отдельные дачи. Беда была только в том, что эти дачи, ордера на которые выдал жильцам райжилотдел, были в Перове. История эта – обычная для тридцатых годов, – когда министр топтал подчиненных, и все подчинялись и освобождали помещения.
А Наташа не поехала, обжаловала решение, но, инстанция за инстанцией, проигрывала решение и дело.
По этому делу Наташиного выселения я ходил на прием к прокурору города Москвы, к Филиппову, и получал от него отказы. Был назначен срок, подана машина, и милиционер с представителями ВЦСПС стали выносить в коридор немудреные Наташины пожитки.
Вот как раз в это самое время, по этому самому Наташиному жилищному делу, я обратился к Сосновскому, известному фельетонисту «Известий». Сосновский вернулся после ссылки и работал в «Известиях». Попасть к нему было очень легко.
Сосновский спокойно выслушал все обстоятельства дела – я не давал себе увлечься всякими аналогиями – и тут же позвонил прокурору Филиппову, посадив меня около стола.
В трубке был хорошо слышен голос Филиппова, догадываться мне было не надо. Я записал этот разговор тотчас же по возвращении домой.
– Товарищ Филиппов, это Сосновский говорит.
– Здравствуйте, товарищ Сосновский, чем могу служить?
– Вот у меня сидит человек по делу об одном выселении медицинской сестры Шаламовой.
– Товарищ Сосновский, – заговорил прокурор, – я хорошо знаю лично это дело, и брат медсестры был у меня еще вчера. Тут все сделано по закону, все совершенно правильно.
– У меня складывается другое впечатление, – холодно сказал Сосновский. – Но дело не в этом. Я попрошу вас лично, городского прокурора, остановить это выселение своей властью. Пошлите милиционера от себя – там уже выносят вещи. Потом мы увидим, кто тут прав, но выселение надо остановить.
– Хорошо, товарищ Сосновский, я сейчас же пошлю милиционера, – сказал городской прокурор.
– И позвоните мне завтра.
Я пожал руку, поблагодарил Сосновского.
Вот мой единственный разговор с Сосновским по личному делу…
Все дело в том, что сзади этого вопроса стояло очень многосложное, болезненно пережитое Москвой дело Зорича, фельетониста «Правды», пострадавшего в сходных обстоятельствах несколько лет назад.
Дело Зорича было одной из самых первых административных расправ сталинской эпохи, расправ принципиальных, означавших какой-то важный поворот в принципах партии и страны.
В чем было дело? Жены видных партийных работников старались вести себя в большинстве вроде Аллилуевой, Крупской, Цюрупы, не только не давая повода для злословия, но крайне болезненно относясь к репутации чисто личного плана.
И Бухарин, и Сталин, и Рыков – также жили очень скромно. Еще скромнее жили их жены.
Исключение составляла только жена Кирова, которая еще по Баку прославилась захватом буржуазных квартир для родных своего мужа. Притчей во языцех была эта дама. Подвиги ее говорили, что у Кирова не хватает времени, чтобы одернуть ретивую жену.
В 1926 году Киров получил назначение в Ленинград на борьбу с оппозицией и выехал громить троцкистов. А жена его осталась в Баку и – когда она позднее прибыла к мужу – замучила всю железную дорогу. Она ехала в двух вагонах – сама в одном, в другом кировские собаки. Управление дороги было приведено в трепет ее телеграммой в Ленинград Кирову для ускорения движения спецпоезда в северную столицу.
По прибытии в Ленинград дама эта бросилась выбирать и отбирать уже квартиры побогаче, чтобы дать наконец отдых мужу, мучающемуся в «Астории», не имевшему угла отдохнуть.
Перебрав несколько квартир, переехав из одной в другую за неделю, жена Кирова не оставила вмешательства во всевозможные дела.
Вот об этом странном путешествии по железной дороге Баку – Москва этой энергичной дамы и был написан Зоричем фельетон. Ясно, что документов в таком деле у фельетониста было более чем достаточно.
Зорич работал тогда фельетонистом в «Правде» наравне с Кольцовым. Фельетон был напечатан в 1927 году под названием «Дама с собачкой».
Зорич ждал, как поставят Кирова на место, укажут, чего можно и чего нельзя руководителю советскому и партийному.
Всего год назад на пристани Энгельс – Саратов председатель Совнаркома Республики Немцев Поволжья (Курс) ударил кулаком в лицо комсомольца, не пустившего Курса в пьяном виде на пароход.
Курс не успел еще проспаться после пьянки, как был снят со всех постов, и вынырнул много лет спустя директором Московского отделения «Интуриста».
Именно таких результатов и ждал Зорич от «Дамы с собачкой».
Результат разбора «Дамы с собачкой» в ЦКК принес неожиданный результат:
1) Зорича исключили из партии.
2) Запретили работать в печати пожизненно.
3) Уволили из редакции «Правды».
Все материалы данного решения – сделать широко известными всей партии снизу доверху.
Киров, энергично поддержанный Сталиным, среагировал самым принципиальным образом.
Партийные решения не должны касаться ошибок, клеветы, неверной информации.
Факт, по мнению Кирова, с опубликованием «Дамы с собачкой» (хотя там не было опубликовано ни фамилии, ни названия дороги), есть только один.
Журналист замахнулся на члена Политбюро, первого секретаря обкома – ничего другого Киров и знать не хочет и ставит вопрос о принципиальном примерном наказании фельетониста. Вопросы правды-неправды тут вовсе не встают и не могут вставать.
Решением по делу Зорича на много лет номенклатурные работники были ограждены от критики, тем более в печати.
Так и было сделано. Зорич до самой смерти не имел возможности писать в «Правде» – перешел на очерки, на рассказы. Смерть не очень задержалась. Зорича расстреляли в 1938 году как троцкиста, хотя он ни к какой оппозиции никогда отношения не имел.[4]4
Василий Тимофеевич Локоть (псевдоним А. Зорич) был репрессирован в 1937 г. В 30-е гг. А. Зорич активно сотрудничал в газетах, выпускал книги.
[Закрыть]
Сосновский, который знал про это дело (еще бы!), смело вступил на путь защиты маленьких людей. Сосновский был расстрелян в том же 1938 году, но это я так, к слову.
Дело о выселении кончилось победой министра над медсестрой. Наташа выехала в Перово.
У Наташи мне было хорошо бывать, можно было поесть и подумать над своим без ущерба для чувства гостеприимства. Можно было встать и уйти, ничего не объясняя и ничего не обещая.
Последний раз я видел Наташу в Перово над стиркой в мыльном пару, выжимающей с усилием не то скатерть, не то простыню.
Как легко может догадаться внимательный читатель, Наташа умерла тридцати семи лет от туберкулеза в Кратовском тубсанатории. А ее запойный алкоголик-муж, уморив трех жен, одной из которых была Наташа, умер персональным пенсионером в возрасте 84 лет от инсульта.
XI
Я никогда не видел маму красивой, хотя и прожил с родителями целых семнадцать лет. Я видел распухшее от сердечной болезни безобразно толстое рабочее животное, с усилием переставлявшее опухшие ноги и передвигающееся в одном и том же десятиметровом направлении от кухни – до столовой, варящей пищу, ставящей опары, с опухшими руками, пальцами, обезображенными костными панарициями.
В деревнях приходилось мне встречать единственный способ облегчения женщинам кухонного дела – варить щи, а мясо в горячем вареном виде резать. Так я видел в рабочих артелях, например.
Но в нашей семье делали и вторые блюда – жаркое какое-нибудь, котлеты, рыба, дичь или свинина своего убоя. И третье – гороховые, овсяные кисели. Каша обязательно гречневая, рассыпчатая – по вкусу отца.
Мама печь хлеб и варить суп не умела, но семейная жизнь на Алеутских островах выучила ее и печь хлеб, и стряпать.
Какие тут потрачены нравственные силы, нервы – я боюсь и сейчас подумать.
Даже хлеб выпекался у нас ежедневно, той же маминой рукой, – значит, должна быть всегда опара. Ежедневно свой свежий хлеб – это отец считал элементарным, обязательным.
В магазинах города хлеб продавался и дешевле, и вкуснее, но нами покупной хлеб приобретался только в большие праздники. И мы отдавали ему честь среди бесчисленных домашних пирогов, которые умеют и любят печь в Вологде, – Вологда славится пирогами.
Но мама не любила печь, мама любила стихи, но не рецепты поэтической кухни довелось ей выполнять, а самые важные – из поваренной книги. Поваренных книг у нас было две. Популярная Молоховец, засаленная, затертая, оправдавшая себя на двести процентов, и переплетенная в изящный фиолетовый переплет, особая книга вегетарианской кухни под названием «Я никого не ем».
Но отец не был вегетарианцем. Напротив, он считал вегетарианство фокусничеством, извращением – его языческая сущность, его охотничье прошлое, его ясное понимание законов природы – где существуют и охотники, и волк, и капуста, и только в гармонии взаимного убийства развивается видимый мир.
Пошлые советы Толстого или Репина вызывали у отца только смех. У нас никогда не готовили вегетарианского. Вопрос этот никогда даже не обсуждался в семье. Зачем же отец приобрел сборник вегетарианских рецептов? Я думаю, из того же паблисити сделал он этот подарок матери. Стараясь показать, между прочим, что вегетарианская пища сложнее, дороже – и чтоб был какой-нибудь справочник под руками.
Слева от входа была дверь в «зал», а справа дверь на кухню, в мамино царство.
Стояли лари с мукой, бочки соленья, варенья, квашенья, висели нитки грибов, батманы лука, связка лука на вологодском языке называется «батман», – весом батман может быть до десяти килограммов.
Посреди кухни был вырублен подвал, который был забит обязательно каким-то особенным, по рецепту отца – синим льдом с реки. Дверь в просторный подвал, лестница вниз шла посреди кухни. Подвал был набит битой птицей покупной и дичью, стрелянной сыновними руками, тушами баранов, колотых кабанов, выкормленных матерью.
Кабаны визжали на дворе, блеяли козы – несколько коз. Отец, по каким-то своим экономическим подсчетам, еще без помощи электронных машин, вычислил, что три козы по удою заменяют корову, а козье молоко – козьим молоком отец увлекался всегда, до самой смерти.
Ловя детей, две охотничьи собаки плясали среди этого звериного царства.
Кошка была единственным домашним животным, которого никогда не было в нашей семье. Ее независимый характер не устраивал отца.
Несколько поленниц березовых дров, купленных на базаре, – сухих, уже черных березовых поленьев. Полено и косарь – щепать лучину на самовар.
Древесный уголь на растопку и огромная русская печь, где с ухватом тяжелыми чугунами круглые сутки ворочала мама моя.
И все это я ненавидел с самого раннего детства, как помню себя.
Моя оппозиция, мое сопротивление уходит корнями в самое раннее детство, когда я ворочался с огромными кубиками – игрушечной азбукой – в ногах моей матери.
Я был педагогическим маминым экспериментом, единственным опытом, который провела мать для себя и по своему собственному соображению.
Козы у нас были и в довоенное время, и в разруху, и в гражданскую войну, словом – всегда.
Кудахтали куры – отец был куровод, менял породы. По десятку-два кур яйценоских, вроде итальянских леггорнов, держались у нас всегда.
За грибами, за ягодами в нужное время плыла вся семья на двух лодках – две лодки отец имел постоянно, с миллионом корзин, и мама делила грибную или ягодную удачу.
Варенье вот варить только мама никогда не выучилась – все то жидко, то перестоит или изойдет пеной, и для варки варенья приглашались посторонние люди, умевшие обуздать медный сверкающий таз.
Стоя на крыльце, мама встречала целые лодки рыбы, которые привозил брат Сергей, целые лодки уток, застреленных братом во время его охотничьих поездок, делила мама.
Хлюпали в лужах домашние утки, и гусаки гоготали.
И все это я ненавидел.
Мама печь хлеб не умела и не любила кухни. Мама любила стихи, а не ухваты.
Мама моя была тяжелая сердечная больная, ковылявшая по комнате, где жила она с отцом, из огромной квартиры их давно выкинули, выселили, – держась за стенки, за мебель – от кухонной печки до семейной кровати под образами.
Передвигаясь на огромных опухших ногах, мама что-то стирала, что-то мыла, а отец сидел в кресле в углу у окна, полузакрыв глаза. Отец ослеп после смерти сына, моего брата Сергея, и прожил слепым четырнадцать лет. Вот эти четырнадцать лет мама кормила и себя, и отца.
Так чем же жила мама эти четырнадцать лет? Ведь надо есть двоим четыре – или по крайней мере – три раза в день. Какие тут рецепты? Это одна из тайн, которую я никогда не узнаю.
Конечно, и я после женитьбы, и Наташа еще раньше, предлагали переехать в Москву. Но и мать и отец категорически отказывались, и были правы, конечно.
Когда мать осталась одна – то есть в 1934[5]5
Т. Н. Шаламов, как явствует из архивных данных, умер 3 марта 1933 г. от воспаления легких.
[Закрыть] году, – я еще раз предложил ей переехать в Москву.
Мама смеялась:
– Как я уеду из города, где я прожила всю жизнь вместе с отцом.
– Я умру скоро, – сказала мама. – Есть примета. Если живут дружно столько лет…
– Да, – сказал я.
– Так вот, мы не жили дружно. Мы жили трудно. Дело не в последних четырнадцати годах, когда он был слепой, – это все другое, более ясное и простое. Трудно было раньше. Ах, как мне хотелось, чтобы ты женился в Вологде. Тебе я могла рассказать.
Я слушал, затаив дыхание.
Но больше мама ничего не сказала.
У мамы было собственное, эсхатологическое, в высшей степени своеобразное учение о конце мира.
Успехи науки, особенно химии, вдохновляли маму на соображения о Страшном Суде и воскресении мертвых. Постепенно люди превратятся в тончайших духов, существ почти бестелесных. К воскресению мертвых все люди превратятся в духов и одновременно воскреснут, и не будет на земле тесно.
Я слушал все это с величайшей внимательностью, просто с жалостью и болью.
Отец мой человек светский, то есть гражданский, мирской до мозга костей.
Все, что могло служить успеху, то и одобрялось.
Но потом, взрослым, уже сидя в тюрьме, я изменил это детское мнение.
Не то что изменил, а из большой тени, что отбрасывала фигура отца на прошлое, выползала вдруг на самый яркий свет опухшая грубая фигура моей матери, судьба которой была растоптана отцом.
С мамой моей отец никогда и ни в чем, даже в мелочах, не считался – все в семье делалось по его капризу, по его воле и по его мерке.
Но – при его жажде успеха – зачем он стал священником, зачем взял на себя неправедное право – право давать советы другим.
Трудно? Почему же? Почему же трудно?
Отец мой был человек абсолютно мирской, никаких потусторонних интересов не было у него в Вологде. Конечно, я – пятый ребенок в семье, да трое родились мертвыми – мама испытала обычную русскую женскую судьбу. Мама посвятила всю себя интересам отца… Мама – способная, талантливая, энергичная, красивая, превосходящая отца именно своими духовными качествами. Мама прожила жизнь, мучаясь, и умерла, как самая обыкновенная попадья, не умея вырваться из цепей семьи и быта…
Этого я долго не понимал. Мне все представлялось, что именно отец, блестящий диалектик, умелый оратор светского толка, популярный городской священник, принял на себя столь жестокий удар судьбы, как слепота! Отец – герой.
Я могу понять какого-нибудь аскета, пророка, внимающего голосу Господа в пустыне. Но обращаться к Богу за мирскими советами и испрашивать советов Бога для других, чтобы передать благодать, – это было мне чуждо и не вызывало ни уважения, ни желания подражать…