Текст книги "Запах шиповника"
Автор книги: Вардван Варжапетян
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
8. УХОД
Двор был заставлен кувшинами и блюдами, а мастер все доставал из печи новые, медля выпустить из огромных ладоней. Щелкнув ногтем по обожженной глине, он прислушивался к звуку и ставил изделие на землю. С тех пор, как его друг – колодезный мастер – нашел в заброшенном раскопе удивительную голубую глину, Мурод-Али работал только с ней. Посуда из нее не билась и звучала гулко. Сырая глина замасливала пальцы и мылилась, как бобовая мука; она снимала боли в желудке и затягивала раны, очищала от горечи хлопковое масло и отбеливала овечью шерсть. Только однажды раньше видел Мурод-Али такую глину – в зеленом городе Шахрисабзе, у великого гончара Керим-бабы, назвавшего ее «землей аллаха». Для мастера эта глина была бесценной, как для гранильщика камней – алмаз.
Последним из печи мастер достал большое блюдо шириной в локоть, послюнявил палец и очистил поливу от горячей пыли, обнажив нежно-желтую, раскаленную глазурь. Пучком травы он бережно обтер блюдо, придирчиво любуясь красотой: на бледно-желтом круге, только по краю очерченном тонкой бирюзовой волной, горделиво распустил черно-зеленый хвост сиреневый павлин.
Поручив сыну работу, гончар омыл руки, переменил одежду и, завернув блюдо в кусок чистого холста, вышел из дома. На базаре он купил широкую корзину, сплетенную из гибких прутьев ивы, наполнил ее лучшим виноградом и, широко шагая, поспешил в квартал переписчиков книг.
После смерти дочери прошло восемь лет, и впервые за это время он шел к Омару Хайяму, услышав от младшего сына, что учитель болен и уже месяц не встает с постели. Зато каждую среду после первой молитвы гончар шел на кладбище Хайре, где долго стоял на коленях перед могилой дочери.
Отвлекшись от невеселых мыслей, Мурод-Али заметил, что давно уже идет за человеком в черном шерстяном плаще, громко, как слепец, стучащим посохом. Когда человек остановился, рассматривая глиняные стены, мастер увидел лицо, прикрытое капюшоном, узкую черную бороду, крепко сжатые безусые губы. Он и раньше догадался, что идет за суфием, теперь убедился.
К воротам дома они подошли вместе. Над старым дувалом высоко росло огромное ореховое дерево, между яблонями и абрикосами виднелась крыша с расстеленными одеялами. Индюки с отвисшими носами что-то искали в пыли. Суфий и гончар ждали, когда им откроют ворота.
Сестра Хайяма провела мужчин на айван, застеленный белым войлоком. Вышла она с красным лицом, обиженно поджав губы.
– Брат просит вас переступить порог и быть гостями.
Мужчины оставили обувь у порога.
Хайям лежал на суфе, придвинутой к окну. Сейчас, без пышной зеленой чалмы, его бритая голова казалась непомерно большой и тяжелой для иссохшей шеи. Высокий морщинистый лоб навис над сгорбленным носом и впалыми щеками. Короткая борода и усы белели на коричневой коже, как мыльная пена, взбитая брадобреем. Имам приветливо оглядел вошедших и шевельнул рукой, лежавшей на пестром лоскутном одеяле. Мурод-Али низко поклонился; суфий, откинув черный капюшон, почтительно поцеловал худую руку.
– Учитель, я поздно узнал о твоей болезни.
– Не поздно, если я жив, Санаи. Я рад тебе. И тебе, почтенный усто. Прости меня, если можешь.
– В моем горе нет твоей вины – на все воля аллаха. А я принес тебе подарок. – Мурод-Али развернул холст и стал перекладывать гроздья из корзины на блюдо.
– Виноград отдай сестре. Блюдо… – Гончар осторожно опустил на протянутые руки блюдо, сразу прижавшее исхудавшие ладони к одеялу. – Усто, зрение мое ослабло, но пальцы послушны – они не видят ни одной трещинки. Я помню твой рассказ о пользе сдувания пыли. Обещай рассказать его шейху Абу-ль-Маджиду Санаи – он оставит его в назидание людям. А это твоя тамга? Две линии пересекают третью… Если бы мне понадобился знак, я выбрал бы его. Верно, Аффан? Аффан!
– Абу-л-Фатх, в этой комнате нет никого, кроме нас.
– Позови ученика.
Юноша в лиловой шапочке и синем халате, задумавшись, шел по дорожке сада. Трудно было узнать в нем испуганного мальчика, которого привел в медресе переписчик Керим ибн Маджид. Теперь он сам стал преподавателем, сменив больного Хайяма. Он успел побывать в Исфахане, три года изучал алгебру, логику и теорию музыки в багдадской академии Низамийе, его способности заметили в Мерве, при дворе султана Санджара. Сейчас Аффан как раз думал: переезжать в Мерв или остаться в Нишапуре? Увидев суфия, юноша остановился.
– Учитель тебя ждет.
– Сынок, это мои друзья – шейх Санаи и усто Мурод-Али. Если бы здесь стояли султан и визирь, радость моя была бы меньше. Посмотри тамгу, оттиснутую на блюде, на что она похожа?
– Здесь три линии… На пятый постулат Евклида!
– Мурод-Али, спасибо за прекрасное блюдо. Без него я мог бы забыть о важном. Аффан, – Хайям погладил руку юноши, – ты Делаешь первые шаги в науке, но шагаешь как скороход. Запомни: у этого пути есть начало, конца у него нет. На этой дороге нет ни попутчиков, ни колодцев с водой, ни деревьев с прохладной тенью, защищающей от зноя. Как нет верблюдов и коней, сокращающих путнику расстояния. Запомни слова Евклида: «В геометрии нет царской дороги». Нет ее и в алгебре, и в астрономии, и в алхимии. Если тебе страшно, остановись.
– Я не боюсь, учитель, – ответил ученик.
– Страх придет после. Обязательно придет, когда ты остановишься перед пропастью. Даже в рай есть мост – Ас-Сырат. Хотя он тоньше волоса и острей клинка, аллах ведет по нему правоверных. А через незнание нет ни мостов, ни обхода, ни провожатых.
– Не пугай его, Абу-л-Фатх. Своими знаниями ты вымостил столько царских дорог!
– Ты поэт, Санаи, а у поэтов свои дороги: когда путь поэта преграждает море, он становится рыбой; если пропасть – птицей. Все превращения ему доступны, но ученый, продвигаясь вперед, не может оставить за собой даже пяди незнания, не вспаханного доказательством. Ты думаешь, я пугаю мальчика небылицами? Но вот одна из бездн. – Хайям постучал ногтем по тамге, оттиснутой на блюде. – Имя ей – пятый постулат Евклида! Я даже не помню, сколько лет над ним бился, пока не понял – этому нет доказательства.
– Учитель, я тоже думаю о параллельных линиях.
– Сынок, твои слова причиняют мне боль…
– Учитель, ради аллаха милосердного, я не хотел!..
– Я прощаю тебя и прошу, стоя на пороге жизни: не пытайся отыскать ключ к параллельным линиям! Я изучил все пути до конца; я сгорбился и поседел, одолевая их. Я прошел весь беспросветный мрак этой ночи, и всякий светоч, всякую радость жизни я в ней похоронил… Какой сегодня день?
– Четверг, – поспешно ответил Аффан; в его голубых глазах стояли слезы. – 12 мухаррама 526 года.[24]24
4 декабря 1131 года.
[Закрыть]
– Четверг… День Юпитера, он указывает на справедливость визирей и праведность кадиев, факиров и людей веры. Если год начинается с четверга, добра будет много, и умножатся дожди, плоды, деревья и злаки, подешевеют лен, хлопок, мед и виноград, и много будет рыбы. Аффан, скажи сестре, чтобы хорошо накормила тебя. И ступай домой – завтра тебя ждут ученики.
– Учитель, я учу их только тому, что узнал от тебя. И сейчас прошу совета: шейх Абу Бекр Мервази зовет меня к престолу султана Санджара. Не знаю, как быть?
– Одни султаны любят драгоценные камни, другие увлекаются соколиной охотой, третьи со всего царства собирают красавиц в гарем, четвертые – ученых мужей. И Джинн, и я испытали это. Ты сам должен решить, где твое место, а я хочу напомнить: наилучший из султанов тот, кто часто общается с людьми знания, и наихудший из людей знания тот, кто часто общается с султаном. Я верю, ты не ошибешься в решении.
Имам проводил Аффана ласковым взглядом, прощаясь.
– Скорее принесите уксус! – Санаи взял бессильную руку Хайяма – сердце билось неровно и слабо.
Вбежала сестра. В пиалу с горячим козьим молоком Санаи отсчитал десять капель густого настоя и поднес к губам больного. Обтер уксусом виски, потный лоб. Через минуту имам открыл глаза – медленно, издалека возвращался к ним свет и разум. Он пошевелил губами, собираясь что-то сказать, но сестра тут же напомнила:
– Брат, врач не разрешил тебе говорить.
– Если бы только врач! Всю жизнь я придерживал поводья языка, мой рот в кровь истерт железными удилами.
– Твоя сестра права, Абу-л-Фатх.
– Она всегда права, Санаи, но уже поздно. Помнишь, я послал тебе рубаи:
Всевышний мастер, который создавал людей,
Не знаю, зачем создал их с изъянами и недостатками?
Если хороши эти формы, зачем было их разбивать?
А если не хороши они, чья же вина?
Тогда ты мне ответил, помнишь?
– Помню.
– Скажи.
Санаи прочитал красивым звучным голосом:
– Вот фарраш и свернул веревку моего шатра. Помню, мой учитель шейх Мансур назвал одного человека трусом, хотя его лицо украшал сабельный шрам. Человек крикнул: «Ты лжешь! Я воин и не раз смотрел в лицо смерти». Шейх Мансур ответил, а я запомнил: «Все мы с первого дня рождения смотрим в лицо смерти. Даже когда спим, мы смотрим ей в лицо».
– Разве ты раньше не болел, Хайям? Разве, болея, не выздоравливал? Скоро ты сам улыбнешься своей печали.
– Не надо слов, добрый Санаи. Раньше я болел, а сейчас умираю – в этом вся разница.
Хайям закрыл глаза. Санаи сделал знак гончару, показывая на занавеску. Молча они сидели на айване, пока муэдзин не призвал правоверных к молитве. Оба опустились на колени лицом к Кыбле,[27]27
Кыбла – сторона, в которой находится Мекка.
[Закрыть] прося аллаха продлить дни жизни Хайяма.
Частые капли дождя застучали по листьям, в арыке вскипали пузыри, серебряные гвоздики капель прибили к дороге мокрые листья. Сад, иссеченный косыми струями, окутался дымкой испарений и нежным запахом увядания. Мурод-Али вспомнил о блюдах и кувшинах, оставленных во дворе, – сейчас, омытые небесной водой, они расцвели, как тюльпаны в долине, но им нужен теплый ветер, а не сырость. Что ж, дети знают дело не хуже отца, и беспокойство излишне. Трех сыновей и дочь принесли ему жены. Сейчас остались сыновья – Муса, Керим, Мурод-Вафо. Хвала аллаху, будет кому обмыть его тело на досках и отнести на кладбище – рядом с Зейнаб.
А Санаи думал о своем. О Мерве, где за молодым Хайямом толпой ходили младшие ученики медресе. Уже тогда он выбрал дорогу, о которой сегодня говорил ученику, и шел по ней, пока хватило сил, уйдя так далеко, что идущие следом потеряли его из вида и вряд ли догонят через сто лет. Шейх Санаи чувствовал, как его сердце истекает, словно сургуч на огне, и кусал пальцы от горя. Он осторожно прошел в библиотеку, где лежал Хайям. Бережно взяв руку, Санаи прислушался к пульсу – удары сердца отдавались в пальцах, как запоздалые капли дождя, срывавшиеся с веток.
Но Хайям не спал – он лежал, надеясь, что так ему никто не помешает. Слишком мало времени осталось быть наедине с собой. В эти минуты он видел себя шестилетним мальчиком с черной косичкой на бритой голове. Отец с утра ушел в мастерскую, мать готовит обед. Проходя мимо Омара, она обязательно целует сына, а если руки свободны и не в муке или масле, обнимет и прижмет к груди. Но масло в доме бывает редко, по праздникам. Полтора мана[28]28
Ман – шесть килограммов.
[Закрыть] пшеничного хлеба стоят дирхем, и три мана ячменного хлеба стоят дирхем, поэтому мать покупает только ячменный. Отец кроит и шьет с утра до вечера, иногда надолго уходит из дома и возвращается усталый, но обязательно с подарком для Омара – свистулькой или горстью засахаренных орехов. Гости к ним не ходят, зато Омар любит ходить к соседям – его кормят.
Посреди комнаты висит деревянная колыбель, подвешенная к потолку на четырех веревках, в ней недавно поселился младший брат Омара – Юнус. Его поят молоком из деревянного рожка, и он смешно чмокает губами, пуская пузыри. Омар, сложив за спиной руки и привстав на цыпочки, часами смотрит на брата, удивляясь, что он такой маленький и не умеет говорить. Он даже перестал играть на улице – так интересно смотреть на малыша. Но однажды ночью Омар просыпается от крика матери и, затаив дыхание от страха, видит сквозь дырку в одеяле, как мать целует братишку и плачет, а отец молча перерезает ножом веревки колыбели. Приходят соседки и, обнимая мать, тоже плачут. Так страшно! Какая-то старуха ведет Омара за руку в чужой дом и кормит пловом, и жалеет его. Через три дня за ним пришел отец; его черная борода поседела. «Отец, ты испачкал бороду мукой?» – спросил Омар.
Через несколько лет, когда он уже окончил мактаб[29]29
Мактаб – начальная школа.
[Закрыть] и начал учиться в медресе, родилась сестра; отец снова подвесил к крюкам люльку, но Омар больше не подходил к ней. Часто он убегал подальше от дома и, сев на корточки под деревом, думал о Юнусе. Иногда ему казалось, что он только во сне видел брата, потому что отец и мать никогда о нем не вспоминали, а он помнил. С детства он привык находить ответы – неизвестность мешала жить, от нее чесалось тело и пропадал сон. Однажды, когда отец уехал в другой город, Омар спросил у матери, чистившей золой медный афтобе: «Мама, а Юнус к нам никогда не придет?» Мать, выронив кувшин, зажала рот грязной ладонью. Утерев слезы, она рассказала сыну, что, когда умер Юнус, у них с отцом не было даже медной фельсы, и они на коленях просили чужих людей, спешивших на кладбище, положить в могилу и Юнуса. Видно, у тех людей было доброе сердце, потому что, сами измученные слезами, они услышали чужое горе. И маленького Юнуса положили в землю и вылили на могилу воду, а мать никогда больше не встречала тех людей, и никто не мог указать ей могилу сына среди чужих могил.
Вот о чем думал Хайям. Он печалился, что, побывав в Мекке и Багдаде, Самарканде и Балхе, Газне и Герате, так и не пришел к единственному брату. «Мы виноваты, брат, но я уже иду к тебе. Я возьму тебя на руки, и мы всегда будем вместе. Ты, конечно, не узнаешь меня, Юнус, ведь мне тогда было шесть лет, а сейчас восемьдесят два, зато я знаю столько интересных сказок, умею делать свистульки из глины и камыша и бумажные лодки».
Хайям услышал тихие шаги – вошла сестра.
– Брат, ты спишь?
– Да, сестра, я сплю.
– Но ты же говоришь со мной!
– Это во сне.
– До шуток ли теперь? Пришел имам Мухаммад ал-Багдади.
– Разве ты ему больше не жена, что называешь его так пышно? Скажи: «Пришел твой свояк», – я пойму. Если он пришел поучать меня, ответь, что я умер. А если навестить больного, пусть войдет.
Имам Мухаммад ал-Багдади искренне заботился о людях, но своими бесконечными наставлениями и советами так надоел им, что, завидев в конце улицы его огромный белый тюрбан и темно-русую бороду, люди запирали ворота, как перед нашествием врага. Мухаммад ал-Багдади не замечал насмешек, потому что желал ближним добра, но эти пожелания терпеливо сносила только его жена, еще в детстве оглохшая на левое ухо.
Почтенный имам вошел с полной корзиной трав, мазей, втираний; в одной банке извивались болотные пиявки, в другой хранились засушенные скорпионы. Тут же лежали печень зайца, жир барсука, медвежья желчь и еще какие-то снадобья, достаточные для умерщвления десяти самых крепких людей.
Свояк с трудом поднял корзину, чтобы Хайям поразился могуществу современной медицины.
– Имам Гийас ад-Дин, я пришел исцелить тебя! Я два дня беседовал с лучшими врачами Нишапура и поспешил тебе на помощь. Да будет тебе известно, что сотворил аллах в человеке сердце, и селезенку, и легкие, и шесть кишок, и печень, и две почки, и две ягодицы, и костный мозг, и кости, и кожу, и пять чувств…
– Дорогой свояк, а еще аллах дал каждому из нас язык. К сожалению, у некоторых людей он длиннее шести кишок и шире двух ягодиц, и от болтунов больше бедствий, чем от чумы.
– Да, да, я, кажется, читал об этом в одной редкостной книге…
– Где же ты взял ее? По-моему, у вас дома только одна книга.
– Книг у нас пять, но ту я читал в Багдаде.
– Там в нише лежит книга, обернутая в красный шелк. Достань ее и дай мне.
Мухаммад ал-Багдади достал нужную книгу. Это была «Книга исцеления» Ибн Сины, написанная каллиграфом на тонком белом пергаменте, украшенная редким переплетом из сандаловых дощечек. После чтения пальцы долго пахли душистым деревом. Найдя главу о едином и множественном, Хайям, водя пальцем по строкам, прочитал нужное место и заложил страницу золотой зубочисткой.
– Скажи сестре, чтобы послала за Абдаллахом ал-Сугани в квартал кузнецов. И пусть приготовит самый лучший обед для моих гостей. За вином попроси сходить Санаи. Деньги у меня под подушкой. Десять динаров…
– Но ведь ты не пьешь!
– Ступай и сделай, как я сказал.
Хайям остался один. Он ждал боли. Обидно, что боль отнимет у него последние силы, которые так нужны ему сейчас, и он, вместо того чтобы обратиться к аллаху, будет снова кричать и задыхаться. Как глупо, что он так долго откладывал приготовление к смерти! А ведь за жизнь, как за баню, платят при выходе. Чем же заплатить ему? Он оставляет людям знание и крылатые рубаи, разлетевшиеся неведомо куда. А у Мурод-Али останутся трое сыновей – это достойное оправдание перед богом, ибо знание, как бы бесценно оно ни было, похоже на сокровища, спрятанные в тайнике или розданные нуждающимся. А дети – это сад, цветущий и плодоносящий, бесконечное продление жизни. У него был отец Ибрахим, и у Ибрахима был отец, прозванный Мешочной Иглой, и у того был отец, и у того… И нет конца корню, уходящему во время, как нет числа ветвям, разросшимся от ствола.
Но разве его книги рождены не им? Разве его рубайят – не его дети? Разве он не огорчался за них и не радовался им? Не обманывай себя, Хайям: имам ал-Багдади тоже скрипит пером, зачерняя бумагу; никчемный рифмоплет Нишапури строчит касыды, и торговец бумагой изводит тюки бумаги. Нет, ты поплясал, как кукла балаганщика, – и снова пора в сундук, в дорогу. Мир не стал богаче с твоим приходом и не обеднеет, когда ты уйдешь.
А ученики? Санаи, Абу-л-Хотам Исфазари, Низами Арузи, Абд-ар-Рахман Хазини, ал-Байхаки, Аффан… – их много, просто некогда вспомнить всех. Но сколько ни вспоминай, Хайям, такого, как Джузджани у Ибн Сины, у тебя никогда не было, хотя ты ждал его всю жизнь. Как молитва, совершенная в Мекке, равна ста тысячам молитв, так и Джузджани дороже тысячи учеников. А может, ты был плохим учителем, скупым на доброту и откровение? Все говорят о твоей скупости, и только покойники могли бы свидетельствовать о доброте. Яс-мин, Кора, Зейнаб… Золотой браслет с колокольчиками… Пушисто сросшиеся брови, шатер душистых волос над выпуклым детским лбом…
Он протянул руку, гладя этот лоб, но пустота не дала ей опору, и рука упала. Восемь лет…
Сейчас, как сорванный давным-давно цветок шиповника, ты вдохнул ее нежный запах и поднимаешься за ним все выше – пылинкой, подхваченной солнечным ветром. И мысли твои плывут, как облака, – отрешенно и недостижимо для людей. Ах, если бы не Джинн, ты дунул бы на тончайшую паутинку, еще связывающую тебя с землей, и поднялся навстречу облакам и восточному ветру.
Слабый вздох слетел с бескровных губ, даже не пошевелив седых усов. Так тяжело было открыть глаза, так нестерпимо полыхало закатное небо! Растаял аромат шиповника, запахло жареным луком и вонью алхимиков.
– Абдаллах?
Абдаллах ал-Сугани смотрел на друга, едва шевелившего губами, и молча плакал.
– Ты пришел, брат?
Джинн склонил голову.
– Теперь тебе не надо торговаться с ибн Аббадом. Позови «чистых», я хочу оставить завещание. Пусть войдут Санаи и мой свояк.
Джинн позвал шейха Санаи и имама ал-Багдади.
Когда они вышли из библиотеки, глаза у них припухли и покраснели.
– Жена, Хайям сказал: обедать будем в саду. Расстели скатерть и поставь все, что положено в таких случаях.
Сестра и еще одна женщина, нанятая для стряпни, расстелили в саду ковры, принесли подушки, новую скатерть и все, что приготовили, – мясо, плов, зелень, фрукты, соленье и маринованное. Для Хайяма поверх подушек постелили волчью шубу; Мурод-Али вынес его на руках, как ребенка. Теперь он был в зеленой чалме и тяжелом драгоценном халате, много лет назад подаренном Малик-шахом. Оглядев печальных гостей, Хайям вдруг поднес ко рту сложенные ладони и закукарекал. Свояк, что-то шептавший на ухо Санаи, махнул рукой, спугивая наглого петуха, а все засмеялись.
– Вот и хорошо. А если вы будете смотреть в землю, я прогоню вас. Плакать будете потом, сейчас не надо. Пусть те, кто меня любит, выпьют вина. Мурод-Али, у тебя сильная рука – налей всем до краев, а мне воды. Выпейте! А я поем вместе с вами, хотя проклятый лекарь разрешил мне только виноград и молоко с медом. Но кто не ест со своим гостем, тот дитя прелюбодеяния.
Ал-Багдади пил, кривясь от отвращения; Мурод-Али цедил вино, как неизбежное лекарство; Джинн и Санаи пили с удовольствием.
– Почтенный имам, – сказал Санаи, – у вас в Багдаде говорят: «Питье без музыки нередко причиняет головную боль». Тебе, кажется, плохо?
– Правильно, Санаи. Усто, прошу тебя, спой нам. Сестра, принеси рубаб.
Мурод-Али попробовал струны, подтянул колки. Могучая, с окаменевшими мозолями ладонь тяжко легла на хрупкую деку.
– Какую песню тебе спеть?
– Самую любимую.
Гончар с силой ударил по струнам. Печальные глаза, до самой глубины просвеченные болью, смотрели вдаль; зазвучал сильный голос – чистый и глубокий, как воды Нишапур-дарьи. Песня стремительно вылетела из дверей и стала слышна многим.
Некоторые дела в этом мире кажутся мне непростительными:
Первое – когда старуха красит сурьмой глаза,
Второе – когда тайны сердца рассказывают другим,
Третье – когда непутевый сын становится болью отцовского сердца,
Четвертое – когда расстаешься с другом…
Голос сорвался, не в силах петь дальше, только пальцы с черными ногтями безжалостно терзали жилы струн. Тонкая шея Хайяма напряглась; и он продолжил дрожащим голосом:
Пятое – когда красавица лежит в объятиях глупца,
И, наконец, непростительно мне, что я нищий, скиталец.
– Так, усто? Я помню. И прошу тебя: спой еще.
– Я спою песню, которую ты знаешь лучше нас – она твоя.
Те, которые состарились, и те, которые только родились,—
Каждый стремится достичь в этом мире свою цель.
Но никому этот дряхлый мир не остается навечно —
Мы уходим, приходят другие и снова уходят.
Санаи с восхищением смотрел на гончара, не замечая, как пальцы сами постукивают по крутому боку кувшина. Джинн уже в третий раз поднял пиалу, каждый раз осушая до дна. Мухаммад ал-Багдади, впервые узнавший вкус вина, глупо улыбался, и качал огромным тюрбаном, и даже упал на бок. Он хватал соседей за рукава, призывая к вниманию. Но, видя, что слушают другого, пронзительно закричал:
– И сказал пророк: «Любезны мне из благ вашей жизни три: женщины, благовоние и прохлада моих глаз – молитва». А я думаю, старое вино лучше старой жены!
– Эх, свояк, ты не понял ни женщин, ни вина. Лучше выпей еще, а мне дай воды.
Имам неверной рукой протянул чашу, но она расплескалась, пока он ее подавал, а остатки пролил сам Хайям – пальцы правой руки онемели и не сжимались. Он хотел выругаться, но прикусил язык, чтобы не гневить бога. Но все-таки высказал свою обиду:
Тщетно тужить – бесполезная затея,
Ибо этот небосвод сеял и жал тысячи подобных нам.
Наполни кубок вином, вложи скорей в мою руку,
Чтобы я выпил с мыслью: случилось все, что должно было случиться.
– Санаи, запомни эту рубаи – у Хайяма она последняя. А теперь, никчемные пьяницы, позовите садовника, пусть срежет всю траву в саду.
Садовник не заставил себя ждать. Он прибежал запыхавшийся, в узкой бороде застряли крошки хлеба.
– Джинн, достань из мешочка два динара. Фарид, возьми их и окажи мне милость – срежь эту траву.
Садовник прижал руку к сердцу и глазам, но золотые не взял, даже попятился от них.
– Фарид, это же золото, а не медь!
– Поэтому я и не возьму его, господин. Разве я платил тебе, когда ты говорил со мной? Разве ты требовал динары, когда дарил нам свои рубаи?
– Слова твои утешают меня, Фарид. Срежь траву, и я твой должник.
– Но в ней уже нет сока, имам, и нет пользы.
– Я не корова, и у меня выгода в другом. Эта трава еще много лет будет расти, а я сюда не вернусь. Пусть ее запах будет мне наградой.
Садовник засучил рукава халата.
– А вы пойте. Санаи, налей вина! Горе мне с вами, разве так пьют?
Мурод-Али и Джинн пели, Санаи стучал пальцами по дну кувшина, зажав его между коленями, ал-Багдади икал и размахивал руками. А садовник, стоя на коленях, срезал серпом пучки травы, еще мокрой от дождя и скрипящей под острым лезвием.
Хайям, закрыв глаза, прислушался к запахам сада: вот сильный порыв ветра принес издалека аромат жасмина, потом роз, совсем рядом он почувствовал дыню и даже увидел ее – разрезанную на куски, истекающую сладким соком. Пахло еще многим, но не срезанной травой. И только когда умолкли струны рубаба и голоса, еле слышно повеяло зеленым соком, стекающим по лезвию серпа. И это дуновение, не слышное другим, перенесло его на сказочном ковре-самолете в детство, где он, босоногий и черноглазый, карабкается на ослика. Кажется, он никогда не заберется на подушку, перетянутую подпругой, но сильная ладонь отца легонько подталкивает его, и вот он уже сидит, широко растопырив острые колени. А далеко внизу, как под горой, визжа, бегут мальчишки. Ослик трусит по дороге; Омар взлетает и опадает на подушке, и то сердечко взлетает к самому горлу, то холодком покалывает пятки. А вокруг так солнечно и радостно, что страх уходит, и он кричит срывающимся голосом: «Хоп! Хоп!» И, крепко зажмурив глаза, летит мимо розовых лепестков цветущего миндаля, мимо тяжелых ветвей яблонь, свесившихся над глиняными дувалами, и все равно все видит – только в оранжевом зыбком мареве. Отец щекочет его колючей черной бородой, возносит сильными руками выше ослепительного полумесяца мечети. Смеется: «Смотри, жена, какой богатырь вырос! Настоящий Рустем!» И счастливая мать бежит к ним, протягивая апельсин, сияющий, как солнце.
Сейчас, просеивая сквозь пальцы свою жизнь, Хайям бережно высматривал драгоценные крупинки счастья. Их набралась всего щепоть, но каждая из них была бесценна. Все было в его жизни: страх и отвага, слава и забвение, прозрения и утраты, подлость и великодушие. Но перед любым судьей – земным или небесным – он без трепета положит свои дела на чашу весов, хотя годы, как печь литейщика, сплавили их неразделимей, чем олово, свинец и медь – в бронзу. Пока были силы, он шел, и одному богу известно, каким неимоверно трудным оказался его путь; оглядываясь назад, он сам не верил, что преодолел пустыни неведомого, поднялся на ледяные вершины открытий. Там, в самом начале дороги, у порога странствий, к коленям матери прижался босоногий мальчик, удивляющийся всему, любящий сладости и горячие ячменные лепешки с медом. А на другом конце – седой старик, любопытный, как дитя, любящий землю и небо, вино и цветы. Вдыхай, вдыхай, Омар, их запахи и красоту! Садовник Фарид стоит на коленях, кланяясь траве, и отблеск острого железа высвечивает на его загорелом лице капли пота.
Сестра увела пьяного мужа. Под ореховым деревом остались Хайям, Абдаллах ал-Сугани, Мурод-Али и Санаи. Пожелтевший лист яблони опустился на рубаб, чуть слышно тронув струну.
– Омар, уже прохладно. Ты не замерз?
– Мне хорошо, Джинн. Прежде чем прокричат азан, обещай мне, что через сорок дней после моего ухода ты войдешь в мой дом и станешь хозяином. Торговец бумагой заплатил мне за год вперед, а спрятанное золото тебе покажет Мурод-Али. Я хочу, чтоб ты занимался своей зловонной наукой, не беспокоясь о еде и крыше. Безумие есть свой хлеб за чужим столом.
– Нет, Омар. Я буду приходить к тебе в гости, как прежде.
– Абдаллах, и ты меня хочешь обмануть? Ах, старик, вранью, как и любому ремеслу, надо учиться с детства. Если ты именем аллаха не поклянешься жить здесь, я подожгу дом. Санаи, принеси светильник!
– Абу-л-Фатх, успокойся! Воля твоя для нас закон, и мы ее исполним. Правда, Джинн? – Санаи посмотрел на Джинна. Тот опустил голову.
– Как быстро кончился день! Только что было утро, а солнце уже спешит покинуть небосвод. И ничего нельзя удержать в руке, даже пылинку! Мурод-Али, я все хочу спросить тебя… Еще с того дня, когда ты привел в дом вторую жену…
– Третью, господин. Вторая стала матерью моего младшего.
– Пусть третью. И, наверное, были в твоей жизни другие женщины? Скажи, усто, какую из них ты любил больше всех?
Гончар потрогал струны, прислушался.
– Каждому времени своя женщина.
– Вы слышали, непутевые? – Джинн и Санаи улыбнулись. – Каждое из этих слов – в двадцать киратов![30]30
Кират – мера веса, равная 0,2 грамма. Выражение «в двадцать киратов» означало высшее качество чего-либо.
[Закрыть] Санаи, дай мне глоток вина, я должен попрощаться с вином. Как хорошо! Это вино из белого винограда, выдержанное не меньше восьмидесяти дней. – Хайям облизнул языком губы.
«Аллах акбар! Идите на молитву! Идите к спасению! Аллах акбар! Ля иллях илля ллах!» Пронзительные крики муэдзинов спугнули тишину. С вершины минарета Джума-мечети, огражденной кованой решеткой, был виден весь город внутри стобашенной стены: площади, кривые и прямые улицы, сады, огороды, бахчи, водохранилища и арыки, купола базаров, глиняные крыши домов, дворец эмира, караван-сараи. Отсюда, с высоты минарета, домик Хайяма с окном, открытым на восток, казался игральной костью, закатившейся на ковер.
Муэдзины повторили азан.
– Братья, ступайте в дом. Я помолюсь один.
Ласковым взглядом Хайям проводил друзей, уходивших в темноте к раскрытой двери, в которую ему уже никогда не войти.
Опираясь непослушными руками о подушку, он встал на дрожащие ноги и, волоча за угол истертый молитвенный коврик, пошел к арыку.
Произнеся имя аллаха, Хайям омыл проточной водой руки, прежде чем опустить их в сосуд; прополоскал рот, втянул воду носом. Совершив омовение, имам сказал:
– Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха единого, не имеющего товарищей, и что Мухаммад – его раб и посланник. Боже мой, причисли меня к кающимся, причисли меня к очищающимся. Слава тебе, боже мой! Хвалою тебе свидетельствую, что нет господа, кроме тебя, прошу у тебя прощения и каюсь перед тобою.
Превозмогая жжение в сердце, не дававшее вздохнуть, старик упал на колени, прочитал первую суру «Фатиху» и склонился до земли, коснувшись губами горькой травы.
– О господи! Я много скитался по склонам и долам, но от моих скитаний дела не улучшались. Я доволен тем, что жизнь моя со всеми превратностями хотя и не всегда шла хорошо, но все же иногда проходила приятно. Ты знаешь, господи, что я познал тебя по мере моей возможности. Прости меня! Мое знание тебя – это мой путь к тебе…
Когда Джинн, Санаи и Мурод-Али вышли после молитвы в сад, Хайям лежал на траве. Голос его умолк. Сердце остановилось.