Текст книги "Страницы прошлого"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Ванда Василевская
СТРАНИЦЫ ПРОШЛОГО
I
Это был большой трехэтажный дом в предместье Кракова – первый дом, который я помню.
Он вырос среди маленьких, прижавшихся к земле домишек рабочей бедноты, высоко возносился над ними башней своих четырех этажей. Вокруг этого большого дома тонули в грязи узкие немощеные улички; единственной мостовой была дорожка через двор, выложенная каменными плитами.
Мы жили в третьем этаже. В первом занимал квартиру сам домовладелец. Сейчас я не помню, как он выглядел на самом деле: глазам трех-четырехлетней девочки он казался огромным, как гора, и круглым, как полная луна.
Рядом с хозяином дома я неизменно вижу собаку, большого лягавого пса Париса.
Парис властвовал во дворе. Он испытывал непреодолимое отвращение к бедно одетым людям, к уличным торговцам, к нищим. Здесь, в грязном предместье, он зорко сторожил двор этого выделяющегося на общем фоне доходного дома. Его мрачный глубокий бас повергал в страх проходивших мимо детей. Страх перед Парисом охватывал и нас, обитателей третьего этажа. Моя маленькая сестричка, лежа в коляске на балконе, заливалась плачем, когда его лай раздавался внизу.
Парис умел стеречь двор, умел стеречь лестницу, ведущую в квартиру господина Чапутовича на первом этаже, но не сумел устеречь меня. А дело-то было в том, что мои симпатии были прямо противоположны симпатиям пятнистого тирана.
В семье нас было три сестры. Одна была старше меня на шесть лет и не обращала внимания на такого сопляка, как я. Младшая лежала в конвертике – тоже невелика радость!
Но там, за стенами четырехэтажного дома, роилось множество детей. Они бегали по узким уличкам, возились в грязи, лезли на крыши сараев, гоняли голубей, пели песенки, ссорились, дрались, наполняли шумом таинственные закоулки между домишками.
Из окна третьего этажа можно было наблюдать их изумительно интересную жизнь. Им все разрешалось: им разрешалось щеголять босиком, когда уже седой иней лежал по утрам на лугу, разрешалось лепить пироги из глины, разрешалось ходить в мороз без пальто, разрешалось скользить по замерзшим канавам, разрешалось оставаться на улице по вечерам, когда мутные стеклышки газовых фонарей загорались сонным светом.
Сначала трудно было различить в этой толпе отдельных мальчиков и девочек. Их всегда бывала целая стая, и всегда они одинаково шумели. Но понемногу из толпы стали выделяться отдельные фигуры: какая-то девочка с торчащими косичками, другая, шлепающая по грязи не по росту огромными башмаками, башмаками взрослого человека, рыжий любитель голубей, который мог свистать им целыми часами, и, наконец, Антек.
Впоследствии, когда я уже знала, как его зовут, я так и не могла понять, как это случилось, что я его сразу не заметила. Ведь это же бросалось в глаза: здесь было множество, бесчисленное множество мальчиков и девочек, но самым главным был Антек.
И так думала не только я; с этим соглашались все дети там, внизу, куда я смотрела из окна комнаты третьего этажа. Именно он управлял всей толпой, он отдавал приказания, командовал во время игр, разрешал споры и являлся предводителем великих походов, которые с криком направлялись в тесные улички. По его свистку безлюдный закоулок вмиг наполнялся уймой ребятишек. Словно из-под земли вырастали юркие фигурки и без оглядки мчались на место сбора. Антек имел право ругать их, и это не приводило к драке. Антек имел право разнимать дерущихся, и никто не давал ему тумака, чтоб не вмешивался не в свое дело. То и дело слышалось склоняемое во всех падежах имя «Антек». Да, безусловно, именно он правил детьми предместья.
Грязная уличка с высоты моего третьего этажа казалась мне раем, обителью счастья, Антек – каким-то сверхъестественным существом! И мне уже было мало только выглядывать в окно, что, впрочем, тоже было строго запрещено, так как я обнаруживала постоянное стремление к тому, чтобы большая часть моей особы находилась снаружи, по ту сторону окна, за которым утопал в грязи детский рай.
Нужно было придумать что-то другое. О том, чтобы попасть на уличку, не могло быть и речи. Фасад и ворота дома выходили на другую сторону, и я понятия не имела, как попасть туда. Зато оказалось, что окно лестницы в первом этаже очень доступно: можно усесться на подоконнике, и тогда не только все чудесно видно, но даже можно вести переговоры.
Не помню, как это началось, знаю только, что с того дня, как я перенесла наблюдательный пункт на лестницу, я погибла.
Да, Антек правил всеми, но все же не возгордился настолько, чтобы не снизойти до разговоров со мной. Ах, как он чудесно выглядел в обтрепанных коротких штанах, с замурзанным лицом, с жесткой щетиной коротко остриженных волос! Никто не умел ловчее его перескакивать через огромные лужи, никто так метко не попадал комьями грязи в стену нашего дома. К этому дому все дети испытывали одинаковую ненависть, к дому и к его владельцу – господину Чапутовичу. Разумеется, эта ненависть обитателей разваливающихся деревянных лачуг передалась и мне. Я только и мечтала о том, чтобы мне, как им, Антековой команде, дано было счастье подстеречь господина Чапутовича за углом и запустить комком грязи в его широкую спину, прикрытую новехоньким пальто.
Началось с разговоров, затем постепенно я начала соскальзывать на путь преступлений. Сперва медленно и незаметно… То это было пирожное, которое я припрятывала за завтраком, то кусочек сахара, конфета или яблоко, которые предназначались мне. Все это падало из окна в подставленные грязные ладони Антека. Потом игрушки, потом все, что попадалось под руку. Я думаю, что если б Антек велел мне сбросить вниз шкаф из квартиры, я задумалась бы лишь об одном: как это технически выполнить?
Калоши отца, носовые платки, нож для разрезания книг – дети внизу были одинаково рады всему. И честно, добросовестно старались отплатить мне: они не нуждались в милостыне и подачках. Доставка снизу вверх была, конечно, труднее, чем сверху вниз, но Антек придумал способ: шпагат. Совет был хорош, но что сказать дома, на что мне понадобилось столько шпагату?
И вот Антек ловким броском закинул наверх камень с привязанным к нему шпагатом. Остальное очень просто: стоит только спустить вниз веревочку – и поднимай вверх великолепные дары. Длинные разноцветные, витые, как елочные свечи, конфеты, которые пачкали лицо красным и желтым. Сколько раз я видела эти конфеты разложенными на уличных лотках, но они были для меня недосягаемой мечтой: «Крашеные, можно отравиться». Там, на лестнице, они были вкусней всего и, как доказал опыт, не отравляли… Круглые металлические свистульки, тоже «антигигиеничные», потому что их надо было брать в рот, помещая весь кружок между губами, и тогда они свистели по меньшей мере, как локомотив!
Я чувствовала себя вечным должником компании с грязной улички. Как же: какие-то калоши, какие-то глупые куклы – можно ли сравнить это с конфеткой красней мака и свистком громче паровоза!
– Приходите ко мне! – агитировала я детей.
Но они пожимали плечами. Между калиткой с улицы и подъездом дома было непреодолимое препятствие – Парис. Парис, который не выносил босых ног, обтрепанных штанов и голов, не покрытых шляпами. Ну, а к тому же ведь был еще господин Чапутович, огромный, как гора, и грозный, как дракон. Из-за хозяина и его пса дети с грязной улички были для меня недоступны, и я могла лишь как в другой чудесный мир смотреть из окна на их игры, принимая в них участие только взглядом да голосом.
И в конце концов Парис и господин Чапутович навсегда разлучили меня с Антеком и его компанией.
Однажды маленькая девочка принесла кому-то из квартиранток платье от портнихи. Маленькая девочка из домишек на грязной уличке. А Парис не любил рваных башмаков и обтрепанных платьев. Выбежавший на отчаянный крик ребенка дворник вырвал девочку из лап разъяренного пса. У нее были искусаны обе руки. Господин Чапутович хотел отделаться какими-то грошами. Мои родители посоветовали отцу изувеченной девочки передать дело в суд, тем более что это был не первый такой случай. Отец девочки выиграл дело – хозяин собаки вынужден был оплатить стоимость лечения, уплатить за испуг и боль. А нам пришлось съехать с квартиры.
Когда я ехала на извозчике на новую квартиру, Антек и его друзья с шумом провожали меня до самого моста железной дороги, которая тогда отделяла предместье от города. Мелькали по грязи босые, красные от холода ноги, махали вечно грязные руки, дикий крик заставлял останавливаться прохожих.
У моста дети остановились. Здесь кончалось их царство. Я переезжала в неведомые им дальние страны. Проводили как следует – и хватит. Они вернулись в свою грязную уличку – уличку моей мечты, – навсегда исчезли из моей жизни.
Навсегда ли? Много, много лет спустя, когда я стала уже совсем взрослой, я несколько раз бывала в предместье, которое покинула пятилетней девочкой. Я выступала на собраниях, на митингах, на лекциях. Все так же стоял большой дом господина Чапутовича и так же теснились вокруг него маленькие домишки, все та же грязь покрывала узкие, тесные улички. Я не знаю, был ли Антек среди моих слушателей, и не знаю, вспомнил ли он маленькую девочку, которая всем сердцем когда-то принадлежала к числу его подданных. Но я тогда думала именно о нем – первом пролетарском ребенке, с которым я встретилась на своем жизненном пути. И, говоря о неволе, о борьбе, я думала о них, о детях с грязной улички, которые выросли, как и я, и многие из которых, как и я, вступили на путь борьбы.
II
Война 1914 года застала нас в деревне. В первых числах августа мои родители и старшая сестра уехали, оставив меня и младшую сестру на попечении бабушки, почти восьмидесятилетней старушки.
Деревня была чудесная. Потом, будучи уже взрослой, я поехала туда, чтобы проверить детские впечатления. И оказалось, что память не обманула меня: место это было действительно прекрасно.
Горный поток веками долбил себе путь меж гор. Образовался глубокий овраг длиной в несколько километров. Горные хребты по обе его стороны поросли лесом: на вершинах – пихты и буки, ниже, куда достигало влажное дыхание потока, – ольховые рощи. Между лесом и рощами на склонах гор люди выстроили себе дома. Маленькие поселки по нескольку домов, разбросанные на протяжении километра. Вдоль потока пролегла дорога.
Летом поток превращался в узенькую, извивающуюся ленточку. В прозрачной воде мелькали форели. Осенью и весной поток прибывал, разрастался, ревел, как настоящая река, подмывал деревья, заливал луга. Зимой он замерзал у берегов, но посередине всегда струилась журчащая, вечно живая вода.
На краю оврага стоял дом, в котором мы жили. Дальше уже открывался вид на широкую долину, посреди которой протекала река. На горизонте темнели покрытые лесами горы, а если взойти повыше нашего дома, в ясный, солнечный день далеко-далеко можно было увидеть зубчатую цепь Татр. Они вырисовывались на небе, как серебристая апликация.
Здесь было все. На склонах, среди куч серых камней, росла крупная сладкая земляника, в старой каменоломне кустилась колючая ежевика, черешневые рощи покрывались летом красными ягодами. Цвели желтые жабники над маленькими ручейками, осенью пылала калина, зимой бесчисленные дорожки заячьих следов пересекали снега во всех направлениях. В каждом уголке, в каждом месте можно было всякий день открыть что-нибудь новое. В неглубокой речушке, в узких ямках сидели большие темные раки. В густом малиннике можно было неожиданно наткнуться на маленькую серну, которая, заметив человека, в испуге кидалась прочь. В дуплах деревьев гнездились пестрые дятлы. В ольшанике над рекой кричали сороки в лохматых, как огромные шапки, гнездах. В каждом кусте, в каждой расщелине дерева ютилась в начале лета птичья семья: разинутые клювы птенцов, трепыхание крыльев, черные бусинки любопытных глазок…
На крутых склонах виднелись крошечные крестьянские поля. Узенькие полоски, квадратики, треугольнички… Там и сям чернеют кучки камней: во время пахоты их выбирают из земли и сваливают в кучу. На полях росли картофель, невысокая рожь, низенький овес, благоухал красный клевер. С трудом, с огромными усилиями возделывались эти поля, не всюду могла добраться лошадь с плугом. Да и не в каждом доме была лошадь. Селение было бедное – горная деревушка на тощей, каменистой земле.
Мужчин в деревне почти не было. До войны многие уезжали в Америку, чтобы там, в лесах, на рудниках, на фабриках, заработать немного денег. Война и набор в армию австрийского императора забрали остальных. Вот и работали одни женщины: пахали, сеяли, копали – с нечеловеческими усилиями кое-как справлялись с хозяйством. Войска реквизировали коров, хлеб, картофель; война объедала и без того уже голодную деревню. Дети ходили покрытые нарывами: им не хватало необходимой пищи. Не было хлеба, не было жиров, ничего не было.
И все же я вспоминаю те три года, как прекрасный период, период, который многому научил меня, навсегда остался в памяти и повлиял на всю мою дальнейшую жизнь.
В ноябре 1914 года все больше приближался к нам гул пушек.
Если взойти на пригорок, с которого открывалась вся долина реки Скавы, можно было видеть, как непрерывно ползли в обе стороны черные гусеницы поездов: одни везли в Карпаты солдат, другие увозили назад, вглубь страны, раненых. Во всякое время дня к расположенной в нескольких километрах станции шли деревенские женщины. Они забирали из домов все, что могли, и несли раненым: молоко уцелевшей от реквизиции коровы, чай, заваренный из сушеных листьев земляники, лепешки из овсяной муки. Делились с ранеными своим крошечным достоянием, отдавали им, в ущерб себе и своим детям, ту жалкую пищу, которую еще можно было найти в избе.
День и ночь шли поезда. Тянулись по дороге в местечко деревенские женщины, чтобы отнести раненым яблоки, собранные в садах, груши с деревьев на межах, хранившиеся до того в сене, на чердаке, или в амбаре, в ларе, на зиму.
Все ближе становился гул пушек. Он перекатывался как отдаленный гром, висел в воздухе над покрытыми уже снегом полями. И однажды с той стороны, где грохотали пушки, примчалась весть. Сея страх, она обрушилась на деревню: казаки!
Люди выходили из домов и с побледневшими лицами глядели в сторону широкой долины. Это там отступали от Карпат войска и шла царская армия. В деревне женщины прятали остатки зерна, закапывали в землю свои жалкие богатства…
В местечке собрались на совет бургомистр, ксендз и несколько владельцев вилл. Они порешили, что вступающих в местечко казаков следует встретить хлебом-солью и таким способом снискать их расположение. Подать хлеб-соль – символ гостеприимства – на обыкновенном подносе было нельзя. Поднос должен был быть серебряный. Начались мучительные поиски. Серебряного подноса ни у кого не оказалось. Не знаю, чем кончились эти поиски, нашли ли, наконец, ксендз и бургомистр серебряный поднос, или нет. Царские войска отступили. Наша долина так и не увидела казаков. Но в мою память глубоко врезался этот контраст: деревенские женщины из бедной деревушки, отдающие раненым солдатам все, что имеют, и ксендз с бургомистром, готовящиеся к торжественной встрече тех, кого они всю жизнь считали врагами своей родины.
Тогда, быть может впервые, задолго до того, как я могла узнать об этом из книжек, мне пришла в голову мысль, которая потом все больше утверждалась во мне, мысль, что отечество капиталиста, помещика и ксендза – нечто совсем иное, чем отечество простого человека, и что по-настоящему любит свою родину только простой человек. Еще в детстве я поняла, что капиталист и помещик всегда будут готовы продать и предать свою родину за деньги, из страха, ради защиты собственных, своекорыстных интересов.
III
Тогда, в ноябре, война подошла к нам ближе, чем когда бы то ни было. И откатилась. Не слышно было пушек, не маршировали по дорогам войска. Бои шли где-то далеко. Мы ощущали войну лишь в виде голода, который давал себя знать все сильней. О войне говорили письма тех, кто ушел из деревни на фронт. О войне напоминали инвалиды, возвращавшиеся из лазаретов. Да еще не давали забывать о войне постоянные реквизиции, хотя казалось, что в голодной деревне уже нечего было взять.
Некоторое время спустя появились пленные. В бурых шинелях, говорящие на чужом и все же похожем на польский, языке. Их прислали на работу в деревню, где не хватало рабочих рук.
Первая группа пленных появилась совсем близко от нас. Мы, дети, тотчас помчались туда целой толпой. Они молотили рожь в амбаре. Ровно ударяли цепы, в воздухе стояла золотая пыль, мелким колючим дождиком разбрызгивались зерна. Мы толпились в воротах, сперва пугливо и робко. Они заговаривали с нами, улыбались. Оказалось, что они любят играть с детьми.
Я помню их как сквозь туман: высокие, светловолосые, с добродушными широкими лицами. Это были те самые «москали», «русские», о которых мы постоянно слышали как о врагах. И вот оказывалось, что «русский» – это и мужик, такой похожий на тех мужиков, которых я знала.
Мы часто навещали работавших у соседей пленных. Слушали, как они поют песни, научились объясняться с ними на каком-то ломаном языке, помогая себе жестами. И у нас стало как-то пусто, когда молотьба кончилась и пленных перевели в другое место.
Еще раз я встретилась с ними летом 1917 года. На кладбище хоронили какого-то австрийского военного. Хоронили со всеми почестями, с венками в лентах, с ружейным залпом. А по другую сторону кладбищенской дорожки закапывали умерших пленных. В широкий ров, метров в пятнадцать длиной, один за другим поспешно опускали белые, некрашеные, деревянные гробы.
Невыразимой грустью повеяло на меня тогда от этой могильной ямы, куда опускали безыменных людей. Они уходили в землю, не оставляя никакого следа. Я подумала о том, каково должно быть тем, кто у них остался: их матерям, детям, женам, которые живут в далекой, далекой стране и никогда не узнают, где окончил жизнь, где лежит самый дорогой, самый близкий им человек.
В тот момент, когда я увидела эту братскую могилу русских солдат, я, вероятно, острей всего почувствовала ужас войны. И это потому, что жизнь в нашей горной деревушке текла, казалось, попрежнему и война шла как бы за пределами этой жизни. Мы, дети, знали о войне гораздо меньше, чем взрослые. Мы не понимали всего ее значения и ужаса, не понимали перемен, которые она производит. У нас были тысячи своих забот, переживаний и приключений.
В деревне было много интересных людей. Например, был такой «Номерной». Не знаю, что с ним было на самом деле, помню лишь то, что нам рассказывали. Будто с самого детства он был необыкновенно набожным человеком. Ежедневно ходил в костел, целыми часами лежал там ниц или стоял на коленях на холодном каменном полу. От этого у него сделались какие-то страшные нарывы на ногах. Вылечить этого человека было невозможно, и наша деревня вынуждена была сообща содержать его. Каждая изба обязана была держать его у себя в течение нескольких дней в году. Затем его вместе с койкой, с которой он не вставал, переносили в соседний дом, обозначенный следующим номером. «Номерной» был страшилищем для детей. Из-под его седого чуба пронзительно глядели быстрые, зоркие глаза. С момента, когда он появлялся, и до той минуты, когда его выносили за порог, он становился тираном и повелителем всего дома. Койка стояла возле кухонной печи. «Номерной» сидел в постели и водил глазами по избе.
– Что вы там сегодня варите на обед? Опять картошку? Утром тоже была картошка!
– Я дам вам к ней молока, – боязливо замечала наша красивая молодая хозяйка.
– Ага, молока, знаю я тебя, знаю! Наверно, все сливки поснимаешь. Конечно, что я такое, кто станет обо мне заботиться?! Человек лежит как собака, кому о нем думать?.. Вам лишь бы платок цветастый на голову да юбку в сборку. Дьявольское искушение вас манит! Боже, боже, что это за свет!..
Он перебирал костлявыми пальцами четки и непрерывно ворчал, перемешивая слова молитвы с ругательствами.
Мы ходили вокруг на цыпочках, не смея дохнуть. Старались угадать каждое его желание. Говорили шепотом, чтобы не раздражать его, но ничто не помогало. Он грозно хмурил седые брови, брюзжал, был всем недоволен, безустанно сулил всем кару божью и адский огонь. Мы с облегчением вздыхали, когда, наконец, оканчивался третий день и мы общими силами перетаскивали кровать вместе с ее хозяином в соседний дом.
«Номерной» крепко врезался мне в память. С ним связывалось много совершенно непонятных для меня в то время вещей. Он же был такой набожный, вечно молился, вечно стоял на коленях в костеле! Почему же тогда в результате этих молитв – неизлечимое увечье? Он все время говорил о боге – и в то же время в нем было столько злобы, ненависти к людям!
В семье нас не воспитывали в религиозном духе. Я была уже не так мала, когда впервые услыхала о Христе, и притом не дома, а от детей, с которыми играла в парке. Здесь, в деревне, где каждая изба была увешана иконами, где у придорожных распятий пелись духовные песни, я выучила молитвы и десяти – одиннадцати лет от роду пережила короткий период внезапной набожности. «Номерной» был лишь одной из причин, поколебавших эту набожность, но этих причин было немало.
Принято было говорить, что ксендз – это слуга божий, посредник между людьми и богом. А между тем я знала, что ксендз забирал на почте письма деревенских девушек и затем публично прочитывал их с костельного амвона, называя фамилии и так же, как наш «Номерной», стращая дьяволом и адом.
Раз в год ксендз обходил дома. Приходил он и к нам. Он кропил дом святой водой, читал молитву. У калитки останавливалась телега: на нее складывали дары ксендзу. Бросалось в глаза, как сосредоточенно следил он взглядом за телегой, опасаясь, чтобы хозяйка как-нибудь не забыла положить в корзинку сыр, и беспокоясь, свежи ли и достаточно ли крупны яйца и нет ли, боже упаси, на яблоках пятен. Ксендз был высокий, румяный, в рясе из прекрасной материи, а деревня была бедная, разоренная и истощенная военными поборами. И все же он не стыдился ходить от избы к избе и выжимать из людей «дары», не стыдился требовать больше, привередничать, капризничать.
Я знала, что в это предновогоднее время по всем окрестным селениям, по всем бедным горным деревням бродят ксендзы и собирают, собирают, собирают все, что возможно, все, чего не изъяли еще военные реквизиции, в чем женщины отказывают собственным детям, – лишь бы ксендз остался доволен, лишь бы не попрекнул в костеле, назвав по имени и фамилии, не стращал бы адом, ожидающим тех, кто скупится для «слуги божьего».
Уже в первую осень войны нам пришлось довольно туго. В деревне не было продуктов, мы не имели зимней одежды, я ходила до декабря в летних сандалиях. Отец мог присылать лишь очень немного денег, да это, впрочем, и не имело значения, так как за деньги в сущности ничего нельзя было достать.
Бабушке удалось купить мешок кукурузной муки, и с этих пор кукуруза стала преследовать меня, как некий кошмар. Кукурузная каша густая, кукурузная каша жидкая, клецки из жареной кукурузной муки, лепешки из кукурузы – и так целыми месяцами. Когда я теперь вспоминаю то время, мне вообще кажется, что в течение этих трех лет я не ела ничего, кроме кукурузы.
В одну из зим нам посчастливилось достать изрядное количество картошки. Картошка была мороженая, черная, водянистая и, когда варилась, страшно воняла. Но мы съели ее всю.
Весной мы собирали крапиву, мелкую, едва показавшуюся из земли. Из крапивы варили суп. Из растущей повсюду лебеды делали соус. Чай заменяли листья ежевики и земляники. Ну, а кроме того, мы добывали все, что могли дать леса и поля. Когда начинали краснеть черешни, я пропадала из дому на целые дни. Черешен была масса. Они росли на склонах холмов, поросших ельником, на опушке леса, на краю поля. Светлые ягоды – горьковатые и темные – сладкие.
Почти одновременно с черешнями начиналась земляника, затем черника, потом ежевика. Наконец, появлялись грибы: в березовых рощах – тысячи желтых лисичек, а в ельнике, во мху, – коричневые шапочки боровиков. Но нас, ребят, больше всего радовали сыроежки. Их не нужно было резать, варить, обращаться за помощью к старшим. Достаточно было обтереть со шляпки гриба землю и еловые иголки и положить на кухонную плиту, насыпав в шляпку, как в маленькую чашечку, немножко черной соли. Гриб пускал сок, темнел, ежился и через минуту был готов. Точно так же можно было печь сыроежки на костре в поле.
Впрочем, костры в поле – это целая особая глава. Холодными весенними утрами, когда начинался выгон коров на пастбище, мы разводили костры, чтобы немножко согреться. Я постоянно пасла коров вместе с Виктусей, пастушкой нашей хозяйки, и с другими детьми. Во время этого довольно скучного занятия костер был самым приятным развлечением.
Летом костер разводили, чтобы испечь пойманную рыбу. Ловля рыбы на долгие годы сделалась моей страстью. Не какое-то там ужение, когда приходится часами неподвижно сидеть на берегу и терпеливо ждать, не соблазнится ли какая-нибудь неосторожная обитательница вод червяком, а ловля руками – спорт, богатый сильными переживаниями.
В нашем потоке ловились голавли – маленькие рыбки с большими плоскими головами. Они были совсем похожи на морских бычков.
Голавль сидит под камнем. Нужно осторожно приподнять этот камень, так, чтобы не плеснула, не замутилась вода. Теперь голавль ясно виден в прозрачной горной воде: торчащий спинной плавник, темные пятнышки на скользкой коже… Затем надо осторожно окружить добычу: окунуть руки в воду, незаметно приближать их к беспечно глазеющей рыбе и вдруг – неожиданным движением – крепко схватить, притом непременно за голову, иначе он выскользнет и удерет под другой плоский камень.
С форелью было труднее. Ее было немного. Она скрывалась между корнями ольхи в ямах под берегом. Ее приходилось искать вслепую. В какой-то момент вдруг чувствуешь под пальцами что-то гладкое, скользкое – форель! Сердце усиленно колотится: ведь форель не станет ждать, как глупый голавль! Ее движения быстры как молния, она сразу удирает и пропадает в быстрых водоворотах горного потока. Но зато какая радость, если поймаешь! Тут дело не только в том, что форелью можно было досыта наесться. Это была победа, торжество, так как поимка форели считалась большой удачей.
Осенью костры разводились, чтобы печь картошку. Вился сизый дымок, пахло вянущими листьями ольхи, с пастбища доносились песенки. Всюду, куда, ни глянь, дети пекут картошку. Хрустела под зубами обгорелая корочка, обжигала губы белая мякоть. Хороша была эта картофельная пора! Но в то же время она напоминала о зиме – самом трудном периоде.
Кончались яблоки и сливы в садах, кончались грибы, кончалась рыбная ловля. Все засыпал снег. Морозы были сильные и держались долго. Ручьи замерзали. Лес стоял по колена в снегу, каждое дерево в своем белом снежном наряде было похоже на сказку. Белым и голубым становился мир, чудесный в своей новой красе. Но вместе с тем возникали заботы: боязнь холода, обмораживания ног, невозможность свободно передвигаться, невозможность добывать пищу, которую давали лето и осень.
И все же я с равным удовольствием вспоминаю все времена года там, в деревне. Каждое приносило с собой что-нибудь новое и интересное.
Весной мы помогали в подготовке картошки к посадке: резали ее на куски с глазками, из которых должны были вырасти новые кусты. Потом начиналась пахота. Мы стайками ходили за плугом, выкапывая из свежеотваленных пластов сладкие корешки пырея. Их было огромное множество, и они составляли наше любимое лакомство. Бабушка запрещала есть их, уверяя, что они вредны. Но мне как-то ничто не шло во вред. А чего только я не ела в те времена! Корешки пырея, семена какой-то травы, названия которой я и до сих пор не узнала, – там, в деревне, ее называли «вороньей кашей», – вяжущие ягоды черемухи, мягкие части стеблей камыша – все, что можно было разжевать и проглотить. Впрочем, оказалось, что были правы мы, дети, а не наши взрослые опекуны. В семье наших хороших знакомых, которые так же, как мы, остались в деревне, застигнутые войной, было две девочки: младшая – моя подруга, участница всех моих походов и затей, и старшая – примерная и послушная девочка. Примерная и послушная не ела ни корней пырея, ни «вороньей каши», не принимала участия в разбойничьих походах за яблоками и грушами. И именно эта примерная заболела цынгой и долго потом страдала от мучительной болезни, а с нами ничего не случилось.
После посадки картошки и после сева недолго уже оставалось ждать и сенокоса. Я очень гордилась тем, что мне позволяли принимать в нем участие, как, впрочем, и во всех остальных деревенских работах. И так же, как другие ребята, я получала в поле обед.
За сенокосом наступала жатва, затем – сбор сухих листьев на зимнюю подстилку для скота. Это было, пожалуй, самое большое удовольствие… Вороха, горы коричневых, золотых шуршащих листьев. Их сгребали, грузили на телеги. Они издавали опьяняющий аромат, неудержимо манили броситься на них, поваляться. Никогда, ни при одной работе не было столько смеха и шума, как во время сбора листьев.
Позже, к концу осени и зимой, мы перебирали обмолоченную рожь, очищая ее от черных зерен куколя, лущили фасоль, щипали перья. Всяческих занятий всегда было множество. Из домашних работ я почему-то особенно любила толочь картофель для свиней…
В 1917 году, когда в России вспыхнула революция, моя мать, арестованная в начале войны, смогла, наконец, пробраться к нам. Она приехала далеким, кружным путем через Финляндию и Швецию. Приехала и испугалась. Я была оборвана, завшивлена, истощена, говорила на крестьянском диалекте и вела себя, как дикарка. Но в моей памяти совершенно стерлось все, что было в то время тяжелого: голод и холод, почти полная беспризорность, непонимание, которое я встречала со стороны взрослых, считавших меня сумасшедшей, наделенной «дикими инстинктами»…
Это были вещи преходящие и маловажные. Зато эти три года, проведенные в горной деревушке, дали мне багаж на всю жизнь. Я научилась самостоятельно выпутываться из любых затруднительных обстоятельств. Я узнала жизнь деревни и крестьян так, как никогда не узнала бы ее, присматриваясь к ней самым тщательным образом со стороны, но не живя сама этой жизнью. Я знала жизнь птиц, животных и растений, узнала лес, луг, реку и поле, близко наблюдая их во все времена года.
И когда я впоследствии стала писать книги, то оценила, сколько дала мне деревня. Впрочем, не только, когда писала книги. Сотни раз я убеждалась, как пригодился мне житейский опыт, приобретенный за эти три трудных года, прекрасные годы моего детства, прожитые именно так, а не иначе.