Текст книги "'Странствования Чайлд-Гарольда' (Песнь III), 'Шильонский узник', 'Сон' и другие поэмы лорда Байрона"
Автор книги: Вальтер Скотт
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Что касается этой моей поэмы и поэм вообще, я был бы рад сделать моих героев по возможности лучше и приятнее, тем более что иногда меня критиковали и считали не менее ответственным за их поступки и качества, чем за мои собственные. Если это так, если я склонен к угрюмому тщеславию "рисованию самого себя", портреты, вероятно, схожи с оригиналом, поскольку они нелестные; если же это неверно, те, кто меня знает, не вдадутся в обман, а что до тех, кто меня не знает, то я не слишком интересуюсь, будут они обмануты или нет. У меня нет особого желания, чтобы кто-либо, кроме моих личных знакомых, думал об авторе лучше, нежели о созданиях его фантазии, но все же мне показалось несколько странным и даже забавным то обстоятельство, что критики почему-то делают исключение для некоторых бардов (согласен, гораздо более достойных, чем я), которые пользуются весьма почтенной репутацией и считаются совершенно непричастными к проступкам своих героев, не слишком, однако, превосходящих нравственностью Гяура и, может быть... Но нет, должен признать, что Чайлд-Гарольд – весьма отталкивающий персонаж... А что касается установления его личности, то пусть любители такого рода занятий дают ему сколько угодно alias. {Иначе. Здесь: вымышленных имен (лат.).}
Трудно сказать, следует ли принять этот отрывок за подтверждение или, напротив, за опровержение домыслов, о которых в нем говорится, но, конечно, лорд Байрон был несправедлив к публике, если предполагал, что ему вменяют в вину преступные деяния, пятнающие многих его героев. Люди так же мало ожидали встретить в лице лорда Байрона второго Корсfра (который "сам знал, что он злодей"), как на берегах Деруэнт-Уотер – жестокого Кехаму или на берегах Твида – распутного Мармиона, однако те, кто видел лорда Байрона, найдут известное сходство даже между его внешним обликом и обликом Конрада:
Лишь темный взор его горит огнем.
Он крепок и силен, а стройный стан
Его высок, хоть он не великан,
Но посмотревший на него смущен
Сознаньем, что от всех отличен он,
И видят все они, что это так,
Но отчего – им не понять никак.
Лицо обветрено, на белый лоб
Густых кудрей спадает черный сноп,
Усмешка, тронув горделивый рот,
Надменные мечтанья выдает.
Хоть ровен голос и спокоен вид,
Но что-то есть, что он в себе таит;
Изменчивость подвижного лица
Порой влечет, смущает без конца... {*}
("Корсар")
{* Перевод А. Оношкович-Яцыны.}
А тот аскетический режим, который соблюдал высокородный автор, также весьма четко обозначен в описании еды Корсара:
Его не радует стаканов звон,
Ни разу кубка не пригубил он,
Но и простой еды его зато
Не захотел отведать бы никто.
Коренья, черный хлеб, глоток воды,
А летом овощи или плоды.
Такой суровый и убогий стол
Отшельнику скорей бы подошел. {*}
("Корсар")
{* Перевод А. Оношкович-Яцыны.}
Следующее описание Лары, внезапно и негаданно возвратившегося из дальних странствий на родину и вновь занявшего подобающее ему место в обществе, тоже вполне может быть отнесено к автору и к той роли, которую он порой играл в кругах, где знатность соседствует с красотой:
Его года заметно изменили,
Чем бы ни стал, но он не то, что был.
Морщины на челе следы хранили
Былых страстей. Надменность, но не пыл
Дней юности; с осанкой благородной
Небрежность обхожденья, вид холодный
И острый взор, что проникает вмиг
В чужую мысль; насмешливый язык
Орудье тех, кто был ужален светом,
И жалить сам, как бы шутя, привык
До боли он, хотя сознаться в этом
Те не хотят, кого укол постиг,
Все было в нем и с примесью иного,
Чего не передаст ни взор, ни слово.
Любовь, и честолюбье, и успех
Желанны всем, доступны не для всех;
Угасли в нем, смирились их порывы,
Хотя они недавно были живы,
Но отблеском глубоких чувств на миг
Порою озарялся бледный лик. {*}
("Лара")
{* Перевод О. Чюминой.}
Мы не собираемся писать историю жизни лорда Байрона, хотя связь, уже установленная между его характером и поэзией, заставляет нас касаться и его литературной судьбы, и его манеры держаться, и даже его внешности. Впрочем, у нас достаточно сведений о его частной жизни, и мы можем поручиться, что хотя в юности он совершил немало опрометчивых поступков – так оно обычно и бывает с молодыми людьми, которые слишком рано становятся хозяевами своего поведения и денежных средств, – но только клевета и злоба способны приписывать ему какие-либо серьезные причины для безнадежных угрызений совести или мрачной мизантропии. Но как же тогда объяснить странную привычку автора (столь талантливого и искусного в изображении пагубного влияния вины и угрызений совести на человеческий характер) придавать свои собственные черты разбойникам и пиратам, которых он нарисовал карандашом, достойным по силе Сальватора?
На такой вопрос может быть дан не один ответ. Мы не беремся сказать, какой из них лучше всего подкрепляется фактами. Подобные склонности могут возникнуть под воздействием темперамента, который в силу глубокой и врожденной меланхолии – разительный пример тому Гамлет – заставляет своего "владельца" придумывать острые и захватывающие сцены борьбы непреклонной гордыни с укорами совести и находить наслаждение, воображая себя преступником, окруженным опасностями, – так некоторые люди инстинктивно любят ходить по краю головокружительной пропасти либо, держась за хрупкую веточку, склоняться над бездной, куда низвергается мрачный поток... Или, возможно, эти перевоплощения совершаются по прихоти, подобно тому как человек, обдумывая маскарадный костюм, останавливает свой выбор на плаще, кинжале и потайном фонаре bravo... {Наемного убийцы (итал.).} А быть может, сознавая свою силу в изображении мрачного и ужасного, лорд Байрон увлекся и придал своим героям сходство с собою, подобно актеру на сцене, представляющему одновременно и себя самого и трагический образ, в который он на время перевоплощается. Не кажется несовместимым с характером поэта и предположение, что, презирая критику, обрушившуюся по этому поводу на Чайлд-Гарольда, он решил показать читателям, как мало она его затрагивает и как ему легко и просто добиться внимания и уважения, даже если он вздумает придать свои личные черты и особенности пиратам и преступникам.
Но хотя мы и не беремся устанавливать мотивы, побудившие лорда Байрона так часто знакомить публику со своими чувствами и взглядами, мы с должным восхищением взираем на этот необыкновенный талант, который, вопреки кажущемуся однообразию, способен надолго приковать к себе внимание общества и снискать себе его горячее и единодушное одобрение.
Разносторонность авторов, умеющих правдоподобно изображать характеры совершенно различные и вовсе не похожие на их собственный, придает их произведениям невыразимую прелесть разнообразия и часто спасает от забвения, которое, в общем, подстерегает все, что, говоря технически, называется маньеризмом. Но только Байрону удавалось вновь и вновь выводить на общественную сцену один и тот же характер, который не кажется однообразным лишь благодаря могучему гению его автора, умеющего находить пружины страстей и чувств в глубочайших тайниках сердца и знающего, как их скомбинировать, чтобы держать читателя в постоянном, неослабевающем напряжении, хотя бы главный персонаж драмы и сохранял все время одни и те же очертания.
Настанет день, когда не последним феноменом нашей литературной эпохи будет признано то, что на протяжении четырех лет (несмотря на обилие выдающихся литературных талантов, которыми мы вправе похваляться) один-единственный автор, да еще пишущий с беспечной и небрежной легкостью знатного джентльмена, автор, чьи сюжеты так сходны между собой, а персонажи так напоминают друг друга, все же, вопреки этим обстоятельствам, вопреки неприятным качествам, какими он обычно наделяет своих героев, и вопреки пресловутому непостоянству публики, сумел сохранить свое влияние на читателей, возникшее сразу же после выхода его первого зрелого произведения. Но ведь дело обстояло именно так. За вычетом мнений тех сравнительно малочисленных поклонников других выдающихся поэтов, которые, естественно, группировались вокруг своих любимцев, лорд Байрон был в то время и, возможно, останется еще на какой-то срок всеми признанным первым поэтом английского Парнаса. Если власть его над умами уменьшилась, то случилось это не из-за того, что он потерпел литературную неудачу, не из-за триумфа соперников, но по другим обстоятельствам; на них так часто уже намекали во всякого рода статьях, что мы не можем пройти мимо совсем без отклика; впрочем, мы постараемся сделать его в равной мере кратким и беспристрастным.
Итак, поэт столь одаренный, снискавший такое восхищение и столько похвал, не мог дольше считать себя незаконно лишенным заслуженной славы или презрительно вычеркнутым из списка, где он значился первым кандидатом на почести. Увенчанный всеми отличиями, какими располагает публика, он, казалось, находился в самом завидном положении, какого мыслимо добиться чисто литературной известностью. То, что последовало за этим, можно рассказать теми же словами, которые были выбраны автором (здесь еще явственнее, чем в начале поэмы, отождествляющим себя с Чайлд-Гарольдом) для объяснения причины, заставившей героя поэмы снова взять посох пилигрима, хотя, казалось бы, можно было надеяться, что он до конца жизни уже не покинет своей родной страны. Пространность этой цитаты извинят все, кто способен почувствовать, какой интерес она представляет и с нравственной, и с поэтической точки зрения,
VIII
Но, впрочем, хватит: все ушло с годами;
На прежних чарах черствая печать...
Вновь Чайлд-Гарольд является пред нами
С желанием – не чувствовать, не знать,
Весь в ранах (не дано им заживать,
Хотя и мучат). Время, пролетая,
Меняет все. Он стал – годам под стать:
И пыл и силы жизнь ворует злая,
Чей колдовской бокал уже остыл, играя.
IX
Гарольд свой кубок залпом осушил;
На дне – полынь. Он от ключа иного
Светлей, святей – в него напитка влил
И думал снова наполнять и снова.
Увы! На нем незримая окова
Замкнулась вдруг, тесна и тяжела,
Хоть и беззвучна. Боль была сурова:
Безмолвная, она колола, жгла,
И с каждым шагом – вглубь ползла ее игла.
X
Замкнувшись в холод, мнимым недотрогой
Он вновь рискнул пуститься к людям, в свет,
Он волю закаленной мнил и строгой,
Мнил, что рассудком, как броней, одет;
Нет радости, зато и скорби нет,
Он может стать в толпе отъединенным
И наблюдать – неузнанный сосед,
Питая мысль. Под чуждым небосклоном
Так он бродил, в творца и в мир его влюбленным.
XI
Но кто б смирить свое желанье мог
Цветок сорвать расцветшей розы? Кто же,
Румянец видя нежных женских щек,
Не чувствует, что сердцем стал моложе?
Кто, Славу созерцая, – в звездной дрожи,
Меж туч, над бездной, – не стремится к ней?
Вновь Чайлд в кругу бездумной молодежи,
В безумном вихре не считая дней;
Но цели у него не прежние – честней.
XII
Потом он понял, что людское стадо
Не для него, не властен бог над ним;
Свой ум склонять он не умел измлада
Перед чужим умом, хотя своим
Гнал чувство с юных лет. Неукротим,
Он никому б не предал дух мятежный:
Никто не мог бы властвовать над ним.
И, в скорби горд, он жизнью мог безбрежной
Дышать один, толпы не зная неизбежной.
XIII
Где встали горы, там его друзья;
Где океан клубится, там он дома;
Где небо сине, жгучий зной струя,
Там страсть бродить была ему знакома.
Лес, грот, пустыня, хоры волн и грома
Ему сродни, и дружный их язык
Ему ясней, чем речь любого тома
Английского, и он читать привык
В игре луча и вод Природу, книгу книг.
XIV
Он, как халдей, впивался в звезды взглядом
И духов там угадывал – светлей
Их блеска. Что земля с ее разладом,
С людской возней? Он забывал о ней.
Взлети душой он в сферу тех лучей,
Он счастье знал бы. Но покровы плоти
Над искрою бессмертной – все плотней,
Как бы ревнуя, что она в полете
Рвет цепи, что ее вы, небеса, зовете.
XV
И вот с людьми он стал угрюм и вял,
Суров и скучен; он, как сокол пленный
С подрезанным крылом, изнемогал,
А воздух был и домом и вселенной.
И в нем опять вскипал порыв мгновенный:
Как птица в клетке в проволочный свод
Колотится, покуда кровью пенной
Крыла, и грудь, и клюв не обольет,
Так в нем огонь души темницу тела рвет.
XVI
И в ссылку Чайлд себя послал вторую;
В нем нет надежд, но смолк и скорбный стон,
И, осознав, что жизнь прошла впустую,
Что и до гроба он всего лишен,
В отчаянье улыбку втиснул он,
И, дикая, она (так в час крушенья,
Когда им смерть грозит со всех сторон,
Матросы ром глушат, ища забвенья)
В нем бодрость вызвала, и длил он те мгновенья... {*}
{* Здесь и в дальнейшем все цитаты из поэмы "Странствования Чайлд-Гарольда" даны в переводе Г. Шенгели.}
Комментарии, проясняющие смысл этого меланхолического рассказа, давно известны публике – их еще хорошо все помнят, ибо не скоро забываются ошибки тех, кто превосходит своих ближних талантом и достоинствами. Такого рода драмы, и без того душераздирающие, становятся особенно тягостными из-за публичного их обсуждения. И не исключено, что среди тех, кто громче всего кричал по поводу этих несчастных событий, находились люди, в чьих глазах литературное превосходство лорда Байрона еще увеличивало его вину. Вся сцена может быть описана в немногих словах: мудрый осуждал, добрый сожалел... а большинство, снедаемое праздным или злорадным любопытством, сновало туда и сюда, собирая слухи, искажая и преувеличивая их по мере повторения; тем временем бесстыдство, всегда жаждущее известности, "вцепившись", как Фальстаф в Бардольфа, в эту добычу, угрожало, неистовствовало и твердило о том, что надо "взять под защиту" и "встать на чью-либо сторону".
Семейные несчастья, которые на время оторвали лорда Байрона от родной страны, не охладили его поэтического огня и не лишили Англию плодов его вдохновения. В третьей песне "Чайлд-Гарольда" проявляется во всей силе и во всем своеобразии та буйная, могучая и оригинальная струя поэзии, которая в предыдущих песнях сразу привлекла к автору общественное внимание. Если и заметна какая-либо разница, то разве в том, что первые песни кажутся нам старательнее обработанными и просмотренными перед опубликованием, а нынешняя как бы слетела с авторского пера: сочиняя ее, поэт уделял меньше внимания второстепенным вопросам слога и версификации.
И тем не менее в ней так чувствуется глубина и напряженность страсти, настолько оригинален тон и колорит описаний, что недостаток отделки некоторых деталей скорее усиливает, нежели ослабляет энергию поэмы. Порою кажется, что поэт в своем стремлении обрушить на читателя "мыслей пламя, слов огонь", сознательно пренебрегал заботой о самодовлеющем изяществе, что встречающаяся иногда шершавость стиха соответствовала мрачным раздумьям и душевному страданию, которые этот стих выражает. Мы замечали, что такое же впечатление производила игра миссис Сиддонс, когда она, стараясь выделить какой-нибудь монолог, полный глубокого чувства, нарочно, по-видимому, принимала позу напряженную, застывшую, неестественную, диаметрально противоположную правилам изящного, ради того, чтобы лучше сосредоточиться и дать выход печали или страсти, которые не терпят украшательства.
Так и версификация в руках поэта-мастера всегда соответствует мыслям и действиям, которые она выражает, а "строчка трудится, слова текут лениво", вырываясь из груди под воздействием тяжкой и мучительной думы, как огромная глыба из рук Аякса...
Все же, раньше чем продолжить эти замечания, следует дать некоторое представление о плане третьей песни.
Тема та же, что и в предшествующих песнях "Странствований". Гарольд скитается в чуждых краях, среди чуждых пейзажей, которые возбуждают в его уме множество дум и размышлений. Песнь открывается прекрасным и патетическим, хотя и отрывистым, обращением к малютке дочери автора и сразу же привлекает наш интерес и наше сочувствие к добровольно ушедшему в изгнание Пилигриму:
I
Дочь, птенчик, Ада милая! На мать
Похожа ль ты, единственно родная?
В день той разлуки мне могла сиять
В твоих глазах надежда голубая,
Зато теперь... Вскочил я, дрожь смиряя;
Вокруг вода бушует, в вышине
Крепчает ветер. Вновь плыву, не зная
Куда. Вновь тает брег родной в волне,
Но в том ни радости уже, ни скорби мне...
II
Вновь я плыву! Да, вновь! И волны снова,
Как бы скакун, что к ездоку привык,
Меня стремят. Привет им – в буйстве рева!
Пусть мчат меня – скорее, напрямик,
Куда-нибудь! Пусть мачты, как тростник,
Сгибаются и парус хлещет рваный
Я должен плыть. Я над волной поник,
Сноси ж удары волн и ярость урагана!
Затем возобновляется тема Чайлд-Гарольда, а дальше следуют уже цитированные нами стансы, которые, надо признать, сближают высокородного автора с детищем его фантазии еще теснее, нежели это было в предыдущих песнях. Нас отнюдь не надо понимать так, будто все чувства и похождения Чайлд-Гарольда следует приписывать лорду Байрону. Нет, мы только хотим сказать, что в вымышленном Пилигриме есть многое от самого автора.
О сюжете лишь заметим кратко, что местности, о которых в нем повествуется, равно относятся и к области реального и к области прекрасного.
Один наш остроумный друг хорошо подметил, что равнина, скала, холм, связанные с тем или иным событием, часто производят на ум более сильное впечатление, чем даже памятники искусства, которые специально созданы, чтобы сохранить о нем воспоминание.
Такие места имеют и преимущество долговечности, они порождают ассоциации с эпохами отдаленными, о которых молчит даже искусство. Картины выцветают, статуи рассыпаются в прах, храмы рушатся, города гибнут, но бессмертна земля Марафона, и тот, кто ступает по ней, приобщается к истории Афин теснее, чем мог бы приобщить его художник, поэт или ваятель. Шекспир, от которого ничто не укрывалось, указывает в знаменитом, уже цитированном нами отрывке, что одно из высочайших назначений поэзии – сближать наши мысли с каким-нибудь "местным обиталищем". Потому-то и неправы те, кто утверждает, что поэзия имеет дело с чистым вымыслом. Этим грешит – и, быть может, слишком часто – роман. Но поэзия, по крайней мере поэзия хорошая, сопряжена исключительно с реальностями либо зрительного, либо умозрительного порядка. Вот почему мы с необычайным удовольствием следуем за Пилигримом по местам, которым его поэтический гений сообщает особый интерес, напоминая о том, какие события связаны с ними ассоциациями исторического или нравственного порядка.
Он приезжает в Ватерлоо – местность, где любой человек и особенно поэт, да еще такой, как лорд Байрон, должен помедлить. Здесь, посреди спокойного, простого пейзажа, им властно овладевают мысли более глубокие и волнующие, чем при созерцании самых удивительных чудес природы в ее самых романтических уголках.
Для нас очевидно, что взгляды лорда Байрона не совпадают с нашими – к сожалению и для нас и для него: для нас – потому, что не услышали мы триумфального гимна, который в ином случае мог бы прозвучать над полем, овеянным такой славой, какой никогда прежде не знала Британия; а что касается лорда Байрона, то грустно видеть столь гениального человека, обманутого явным лицемерием слов и фраз, хотя факты опровергают их самым очевидным образом. Когда поэт перемешивает неповторимые, вольные и величественные создания своей фантазии с предрассудками, которыми он мог заразиться только от людей, ему самому не внушающих уважения, тогда он неминуемо остается в проигрыше. Его возвышенная муза воспарила во всем своем блеске над полем Ватерлоо, не обронив ни единого лаврового листа на главу Веллингтона. Ну что ж, заслуги последнего могут обойтись без восхвалений даже лорда Байрона. И подобно тому как память о Бруте только сильнее запечатлелась в душе у римлян, когда было запрещено нести его изображение во время триумфального шествия, так имя британского героя еще живее встает в памяти именно благодаря строкам, в которых ему не воздано должного.
Мы охотно обошли бы молчанием политические взгляды, о которых упоминает Чайлд-Гарольд и которые более четко изложены в других поэмах лорда Байрона; мы сделали бы это тем охотнее, что рассуждения его, думается нам, скорее являются игрою прихоти, чудачеством или в лучшем случае отзвуком внезапной вспышки уязвленного чувства, нежели выражением сколько-нибудь серьезных или установившихся взглядов. Один французский автор (Le Censeur du Dictionnaire des Girouettes {Критик "Энциклопедии флюгеров" (франц.).}), взявшийся за нелегкую задачу – доказать постоянство во взглядах участников всех последних революций и контрреволюций во Франции, утверждает, что поэты никак не подлежат осуждению за любые политические взгляды или за полную их неустойчивость:
Le cerveau d'un poete est une cire molle et flexible ou s'imprime naturellement tout ce qui le flatte, le seduit et l'alimente. La Muse du chant n'a pas de parti: c'est une etourdie sans consequence, qui folatre egalement et sur de riches gazons et sur d'arides bruyeres. Un poete en delire chante indifferemment Titus et Thamasp, Louis XII et Cromwell, Christine de Suede et Fanchon la Vielleuse. {Мозг поэта – это мягкий, податливый воск, на котором без труда отпечатывается все, что ему льстит, соблазняет его и питает. Муза поэзии не принадлежит ни к одной партии: это ветреница, не ведающая верности, – она одинаково резвится и среди пышной зелени и в вересковой пустоши. Поэт в своем опьянении воспевает без различия Тита и Тамаспа, Людовика XII и Кромвеля, Христину Шведскую и Фаншон Рылейщицу (франц.).}
Думается нам, что лорд Байрон будет не слишком польщен предоставляемой ему возможностью укрыться за той безответственностью, какую француз приписывает политическим взглядам поэтов. Но если он станет отвергать и защиту, основанную на том, что порой трудно отказаться от заманчивого сюжета или от удовольствия отстаивать парадоксальную мысль, то ему будет не легко избежать упрека в непоследовательности. Ибо сравнивать Ватерлоо с битвой при Каннах и утверждать, что кровь побежденных пролилась за дело свободы, – это значит вступать в противоречие не только со здравым смыслом и общим мнением, но и с личным опытом лорда Байрона – опытом, которым он же сам поделился с публикой,
В своих предшествующих странствованиях Чайлд-Гарольд видел в Испании, каков образ действий "тирана и его рабов". Он видел, как "Галльский коршун распростер крыла", и с негодованием увещевал Судьбу, грозящую гибелью испанским патриотам:
И всем погибнуть? Юным, гордым, смелым?
Чтоб деспот наглый стал вдвойне спесив?
Лишь смерть иль быть должны уделом?
Пасть или жить, бесчестьем жизнь купив?
Чайлд-Гарольд видел места, которые он воспевает, но как мог он сравнивать с полем Канн равнину Ватерлоо, как мог, словно об утрате свободы, скорбеть о падении тирана, его военных сатрапов и рабов, своим оружием утвердивших его власть? Мы знаем, каков будет ответ тех немногих людей, которые, лелея свои предрассудки либо преследуя личные цели, поддерживают столь нелепое утверждение. Они проводят различие между Бонапартом-тираном, который пал в 1814 году, и Бонапартом-освободителем, воскресшим в 1815-ом. Немногие месяцы, проведенные на острове Эльба, якобы образумили его и подавили в его душе жадное честолюбие, для которого даже Россия была недостаточно велика, а Гамбург не казался слишком маленьким кусочком; то самое честолюбие, не испарившееся под жгучим солнцем Египта, не замерзшее в полярных снегах, пережившее потерю миллионов солдат и неизмеримой территории, столь же свирепое во время конференции в Шатильоне, где судьба деспота колебалась на чаше весов, как и в Тильзите, когда участь противника, казалось, была уже предрешена.
Весь опыт, какой Европа приобрела ценой океанов крови и годов упадка, должен быть, по мнению этих господ, предан забвению ради пустых обещаний человека, который, не колеблясь, нарушал свои клятвы (где бы и когда бы он их ни давал), если выгода или честолюбие толкали его на это.
Вернувшись с острова Эльба, Бонапарт заверял весь мир, будто он изменил свой нрав, образ мыслей, намерения. А его старый приспешник и министр (Фуше из Нанта) готов был тут же поручиться за него, как Бардольф – за Фальстафа. Когда Жиль Блас обнаружил, что его старые сообщники по мошенничеству дон Рафаэль и Амбросио Ламела управляют доходами одного картезианского монастыря, он тонко заметил, что сокровища святых отцов находятся в немалой опасности, причем обосновал свое подозрение старинной пословицей: "Il ne faut pas mettre a la cave un ivrogne qui a renonce au vin". {Не следует сажать в винный погреб пьяницу, который стал трезвенником (франц.).} Но когда Франция дала яркие доказательства стремления вернуть то, что она называла своей славой, и, изгнав короля, чье правление исключало войны с другими странами, призвала обратно Наполеона, для которого нападать на соседей – все равно что дышать, – тогда Европу стали осуждать за то, что, собрав все силы, она обеспечила свою безопасность и смирила оружием тех, кто почитал оружие единственным законом, а битву – единственным веским доказательством, хотя, уступи она в этом споре, ее следовало бы увенчать "короной – колпаком шута".
Нам не верится, что существует хоть один человек, который мог бы серьезно усомниться в справедливости сказанного нами. Если и были простаки, готовившиеся приветствовать свободу, восстановленную победоносным оружием Бонапарта, то их ошибка (когда бы лорд Веллингтон не спас их от ее последствий) поставила бы их в положение бедняги Слендера, который, бросившись в объятия Анны Пейдж, неожиданно для себя очутился в руках неуклюжего почтмейстерова сынка.
Но, по всей вероятности, нет глупца, который питал бы такие надежды, хотя и есть – пусть в малом числе – люди, чье мнение об европейской политике настолько тесно и неуклонно связано с их партийными предрассудками во внутренних делах, что в победе при Ватерлоо они видят лишь триумф лорда Каслри, а если бы события приняли иной оборот, они скорее подумали бы о вероятных переменах в церкви святого Стефана, нежели о возможности порабощения Европы.
Таковы были те, кто, прикрывая, быть может, тайные надежды показным унынием, оплакивали безумство, осмеливавшееся противостоять Непобедимому, у которого якобы военные планы основаны на расчетах, заведомо непостижимых для прочих смертных; таковы и те, кто ныне открыто оплакивает последствия' победы, которую они же, наперекор упрямым фактам, провозглашали невозможной.
Но, как мы уже указывали, мы не можем проследить в писаниях лорда Байрона сколько-нибудь последовательной приверженности к определенным политическим убеждениям; нам кажется, что он изображает явления, имеющие общественный интерес с той стороны, какая случайно предстала ему в данный момент. Надо еще добавить, что обычно он рисует их в теневом аспекте, для того, вероятно, чтобы они гармонировали с мрачными красками его пейзажа.
Как ни опасно заниматься прорицанием, мы почти готовы предсказать, что если лорду Байрону суждена долгая жизнь (а этого мы желаем и ради него и ради нас самих), то в последующих его произведениях встретятся, вероятно, более благоприятные высказывания о морали, религии и конституции его страны, нежели те, которые до сих пор он излагал в своих поэмах. Если же не сбудется эта надежда, которую мы искренне лелеем, то осмеянию за ложное пророчество подвергнут, разумеется, нас, но проиграет от этого сам лорд Байрон.
Хотя в "Чайлд-Гарольде" и нет прославления победы при Ватерлоо, там есть прекраснейшее описание вечера накануне битвы у Катр-Бра – тревоги, поднявшей войска, спешки и замешательства перед их выступлением. Мы не уверены, что можно отыскать на нашем языке стихи, которые превосходили бы по силе и чувству приводимые ниже.
Опять длинная цитата, но мы не должны, не смеем ее сокращать.
XXI
Ночь напролет гремел блестящий бал:
То собрала бельгийская столица
Красу и Доблесть. Пламень люстр сиял
На дамские и рыцарские лица...
Сердца блаженно бьются. Вереница
Волшебных звуков зыблет сладкий сон,
И взор любви в ответный взор стремится.
Все весело, как свадебный трезвон,
Но тише: дальний гул, как похоронный стон.
XXII
Слыхали?! Нет: то буря взвыла где-то,
То воз прогрохотал по мостовой...
Танцуем же! Ликуем до рассвета!
Кто спать пойдет, коль быстрою стопой
Часы мчит Юность в танец вихревой?
Но – тише! Снова этот гул знакомый,
Как будто эхо в туче грозовой,
Но ближе – полный смертною истомой!
К оружию! Скорей! То – пушек рев и громы!
XXIII
В оконной нише в пышном зале том
Сидел злосчастный Брунсвик одиноко;
Средь бала первым различил он гром
И смерть в нем слышал с чуткостью пророка,
Все улыбались: это ж так далеко;
Он сердцем слышал роковой сигнал,
Отца его в кровавый гроб до срока
Позвавший. Кровью мстить он пожелал
И в битву ринулся и в первой схватке пал.
XXIV
Рыдания и слезы всюду в зале...
Волненье к крайней подошло черте.
И бледность лиц, что час назад пылали,
Румянясь от похвал их красоте,
И судорожные прощанья те,
Что душат жизнь в сердцах, и вздохи эти
Последние: как знать, когда и где
Опять блеснут глаза, друг друга встретя,
Коль тает ночь услад в несущем смерть рассвете?
XXV
Коней седлают спешно; эскадрон
Равняется, и с грохотом крылатым
Упряжки мчатся; боевых колонн
Ряды спешат сомкнуться строем сжатым;
Гром дальних пушек стелется раскатом;
Здесь дробь тревоги барабаны бьют,
Еще до зорьки сон спугнув солдатам;
Толкутся горожане там и тут,
Губами бледными шепча: "Враги идут!"
XXVI
"Клич Кэмрена" пронзительно и дико
Звучит, шотландцев боевой призыв,
Грозивший саксам с Элбинского пика;
Как в сердце ночи резок и криклив
Лихой волынки звонкий перелив!
И снова горцам радость битв желанна;
В них доблесть дышит, память пробудив
О мятежах, бурливших неустанно,
И слава Доналда – в ушах всех членов клана!
XXVII
Арденнский лес листву склоняет к ним,
Росинки слез роняет им на лица,
Как бы скорбя, что стольким молодым,
Презревшим смерть, – увы! – не возвратиться;
Им всем вторая не блеснет денница,
Им лечь в бою примятою травой;
Но ведь трава весною возродится,
А их отваге, пылкой, молодой,
Врага сломив, сойти в холодный перегной.
XXVIII
Вчерашний день их видел, жизнью пьяных:
В кругу красавиц их застал закат;
Ночь принесла им звук сигналов бранных;
Рассвет на марше встретил их отряд,
И днем в бою шеренги их стоят.
Дым их застлал; но глянь сквозь дым и пламя;
Там прах людской заполнил каждый скат,
И прах земной сомкнется над телами;
Конь, всадник, друг и враг – в одной кровавой яме!
Прекрасные элегические стансы, посвященные родственнику лорда Байрона, достопочтенному майору Ховарду, и несколько строф о характере Наполеона и о его падении заключают раздумья, навеянные полем Ватерлоо.