355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерия Нарбикова » Шепот шума » Текст книги (страница 6)
Шепот шума
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:07

Текст книги "Шепот шума"


Автор книги: Валерия Нарбикова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Василькисе приснился сон, как будто одна ее приятельница продала ей квартиру, хорошую и дешевую, всего за две тысячи долларов и, когда Василькиса туда вселилась, оказалось, что ей продали квартиру вместе с бабушкой. Чего только не бывает во сне. А в жизни? Чего в жизни только не бывает. Но от страшного сна можно проснуться. А от страшной жизни как проснуться? Только умереть. А может, проснуться – это и есть умереть?

– Ужас, – сказала Василькиса Н.-В., который уже проснулся. Она всегда была не замужем. А Н.-В., наоборот, был всегда женат. А женатый человек – тот, который раз – и он уже женат. Раз – и уже навсегда. И сон незамужней женщины не показался женатому человеку ужасным. У женатого человека бывают вещи и пострашней. Он даже посмеялся: "И куда же ты дела бабушку?" "Я же говорю, что проснулась", – сказала Василькиса.

На улице накрапывал дождь, и он капал прямо на женщину, которая лежала рядом с Н.-В., и ему не хотелось укрыть ее от дождя. К ее мокрому телу, ночной рубашке и волосам было неприятно прикасаться, и Н.-В. убрал свою теплую руку. И объяснить это можно только тем, что она – нелюбима. А значит, пусть мокнет, пусть замерзнет под одеялом и умрет, и он ее не согреет и не вернет к жизни. И пусть ребенок, который у нее внутри, лучше рассосется, чем созреет и тоже будет нелюбимым. Н.-В. встал, оделся и лег в одежде, и она хоть как-то защищала его от раздетой женщины.

Василькиса смотрела на него бесстрашно. Никакого испуга не было на ее лице. А Н.-В. смотрел на нее и не любил. А ведь это очень страшно, когда тебя не любят. Тем более, когда нелюбима – женщина. И когда эта женщина – раздета. Но то ли она не видела, что она нелюбима. То ли она действительно была такая смелая. Н.-В. встал с постели и подошел к окну, а Василькиса все еще оставалась в постели. И он смотрел на улицу, и к стеклу прилип лист, и его хотелось отлепить, как мокрую марку. С тремя оторванными зубчиками. Гашение третьего дня. И вдруг Н.-В. сказал. Сказал и вдруг сам испугался. "Я тебя, кажется, не люблю", – он это промямлил и еще немного постоял, глядя в окно. Что "кажется"? "Кажется" я? "Кажется" тебя? Или "кажется" не люблю? Что именно? И когда он повернулся, то увидел, что Василькисы в постели нет. Он оглядел комнату, но и в комнате ее не было. "Слышала и ушла", "не слышала". И когда он увидел ее в ванной, ее мокрые руки и лицо и слегка влажные волосы, ему так захотелось, чтобы она не слышала, и он сказал: "Ты слышала, что я сказал?" – "А что?" Он бы никогда не повторил. Осечка. Он промахнулся. Но ведь можно стреляться до конца. Он бы никогда. И вместо того, чтобы ранить ее или окончательно убить, он вдруг обнял ее, сказал: "Куда-то делся Свя, не понимаю, ни его нет, ни машины", "Наверное, уехал", – сказала спокойная Василькиса. "Но куда? Не понимаю". Было воскресенье, в небе летали самолеты и шел дождь. В небе был парад, а дождик почему-то был липким, он прилипал к телу, и тело тоже было липким, и он был каким-то грязным, этот дождь, может, из-за бензина в небе, а может, из-за шума в этом небе. Воскресный завтрак тоже не клеился. Василькиса разбила тарелку. "На счастье", – сказала она. "Может, пиво продают, – сказал Н.-В., – пойду посмотрю". Он шел и нес воздух в пустой банке. Стояли домики, в которых поживали людишки, ели шишки и попивали винишко. Грубо и тоскливо. И никакого просвета из-за дождя. При чем здесь парад! Можно не живя жить, не любя любить, не хотя хотеть. И даже тренировать память. Вспоминать. Н.-В. вспомнил, что после вечеринки у Тютюни он ведь так и не увиделся с Верой. А прошло уже три дня. И Свя куда-то делся. Куда? И у Веры не отвечал телефон. В трехлитровой банке поместилось четыре литра пива. Он шел обратно, и пиво все как-то приминалось и уськало. Вспоминать о вечеринке было и неприятно, и в то же время он вспоминал о ней с каким-то растравляющим память удовольствием: как они приехали с Верой и как там уже была Снандулия. И как Вера на нее посмотрела, и как она на Веру посмотрела, и что они друг другу сказали, да вроде бы они ничего друг другу и не сказали, а теперь ему казалось, что они о чем-то много говорили между собой. И как потом приехала Василькиса и увидела Веру в своем платье. И ни о чем не догадывалась. И потом он вспомнил Верин сон про мальчика-брата и так ему захотелось сейчас же ее увидеть, что он пролез с банкой в автомат и подумал, что, даже если она скажет, что не может, он скажет, что ему надо ей сказать что-то важное, и скажет про Свя. Но телефон ее не ответил, и он ничего не сказал. И вот еще что – день этот был пустой. Действительно, это было самое настоящее чувство, что в совершенно определенных размерах размещается пустота, то есть габариты, наполненные именно – ничем. И от этой пустоты было даже тяжело дышать. Хотя было сытно. Потому что Василькиса открыла сначала одну коробочку – к пиву, потом баночку, потом в блюдечко выкатилось из красивой бумажки нечто ароматно-белоснежное, которое как-то называлось по-немецки, тоже лакомство. Это был заказ. И как будто как нарочно – к пиву. Ничего не нарочно.

Просто есть улица, а на улице дом, а в доме дверь, а за дверью окошко, а в окошке очень миловидная женщина, и ее все знают, и она всех знает, и ей отдаешь – бумажку, а она тебе – пакет. И в пакете как раз есть все что надо, к пиву. Очень удобно. И от того, что в магазине ничего нет, а в окошке все есть, – как-то не по себе. Но просто нужно привыкнуть. Это дело привычки. И люди, которые ходят в магазин, привыкли, что в магазине ничего нет, а люди, которые ходят в окошко, привыкли, что в окошке все есть. Просто это разные люди. И живут они в разных домах. И едят разную пищу. И думают по-разному. Вот и все. И больше ничего. Все просто.

И после пива захотелось полежать и подремать, но дом, который увидел Н.-В., был сделан не из сонной дремоты, он был в натуральную величину и весьма огромный рядом с дорогой. Только как будто Н.-В. сначала был рядом с домом, а потом не поднялся с первого этажа – наверх, а каким-то образом он сразу стал спускаться с верхнего этажа – вниз. И он спустился на этаж ниже по огромной лестнице, освещенной дневным светом. И там стоял человек в военной форме и какая-то женщина, которая все время отворачивали лицо, и этот военный дал ему бумажку, по которой он должен был явиться на какой-то митинг-праздник. "Завтра праздник?" – спросил он. "Завтра сбор", – ответил военный. И на этом этаже он вошел в квартиру, которая была гигантской, и там были огромные стеклянные двери, и было все видно, что происходит в комнатах. И везде сидели какие-то животные женщины и месили тесто, и они себя как-то охлопывали этим тестом и мучными руками, и тела их были отвратительные и расползались, и они были полуголые. И Н.-В. прошел дальше в эту квартиру, и чем дальше он шел, тем люди становились мерзче, и там уже были такие люди, у которых трудно было определить пол, они были покрыты шерстью, и на них были трусы и фартуки, а потом стали попадаться люди с одним глазиком на переносице, и глазик этот гноился, и все они что-то тупо лепили к празднику, что-то пекли, и они были хуже животных, потому что были нечистоплотные и тупые, и из этой квартиры нельзя было выйти, потому что когда Н.-В. прошел глубже, толпа за ним сомкнулась и стала чем-то бесформенно-тяжело-липким. И когда Н.-В. спросил: "Кто вы?", ему ответили: "Быдло". И тот, кто это ответил, был не мужчина и не женщина, а чем-то непонятно чем, и это "оно" улыбнулось во весь рот и сказало: "Работаю". И у этого быдла потекла изо рта слюна, а у всех остальных полилась заунывная песня. И он увидел несколько дверей, и на одной была табличка: "т.к.д.ж.", а рядом дверь с табличкой "т.д.к.м.", и он почему-то испугался аббревиатуры, потому что рядом была дверь – "в.к.п.б.", но оказалось, что "т.к.д.ж." – это "туалетная" "комната" "для" "женщин", а т.к.д.м. – "для" "мужчин". И когда он вошел в т.к.д.м. – это оказался огромный зал, как на вокзале, с разбитыми вдрызг унитазами и писсуарами, и на этих толчках и сидели какие-то бесполые люди, и при этом они еще пели похабные песни, и тогда он вошел в т.к.д.ж., и там было то же самое, такие же бесполые и похабные, и двери ни там, ни там не закрывались, они свободно пролетали вперед и назад, и от всей этой гадости Н.-В. "вскрикнул" и "проснулся" по всем законам литературы. И кто мог, тот и спал, и Вера увидела – там была картина "Иван Грозный убивает своего сына Ивана", и на этой картине, она их увидела, а они ее нет, то есть она стояла так, как бы в темноте, в перспективе, и поэтому не была видна, и тут Иван Грозный раз – и вдруг убил своего сына как царь, и потом подбежал вдруг – и раз – и обнял его как отец, потому что между царем и отцом есть Ванечка, и Вера была как бы немножко за рамкой картины и имела отношение к ним обоим – к сыну и отцу, но сейчас она любила Ванечку, когда он сказал: "Звезда полетит", и он был между. И среди прочих слонов был слоник, только не с крысиными глазками, а с большими голубыми глазами, вытянутыми как сливы, и когда этот слоник побежал от слонов, вся стая погналась за ним, и они умчались далеко, но все вместе притащили этого слоника из перспективы в первый план, но и в первом плане он оставался таким же маленьким, а они были гигантских размеров в натуральную величину, и он был игрушкой для них, и они его все вместе стали насиловать, и туда тоже, и они насиловали его хоботами, они вставляли ему по очереди и одновременно, и было странно видеть, как их огромные хоботы умещались у него во рту, и они повалили его на спину и, мучая его, смеялись по-человечески.

И после сна наступило утро, и с утра была огромная масса людей, и радиоволны материально опутывали эту человеческую массу, и механический голос вещал о новой власти, и новая власть насиловала сразу всех людей в уши. Эта власть имела оружие – и она его сразу выставила на улицах: зелененькое и серенькое, и она имела солдат, и у одних были глаза, чтобы видеть, а у других, чтобы не видеть. И на все это шел дождь. И как будто бы все были дураки, такое дурацкое стадо людей, и над этими дураками были главные дураки и дуры с пистолетами в трусах. И в сердце была растерянность. Потому что у детей есть ручки, а у главных дураков есть наручники на эти ручки, есть детские наручники для трех, пяти, восьми лет, до шестнадцати и старше. И на своей дочке Вера тоже как будто увидела наручники, а все остальное было опечатано. Это были такие бумажки с печатью, которые были наклеены на дверь, и это обозначало, что все, что за дверью, этого нет. Было – а тут нет, и все. И хотя родителей не выбирают, а власть выбирают, это была такая дурацкая власть, которую никто не выбирал. И у этой власти были только домашние животные, куры и свиньи, и у нее было чем кормить этих кур и свиней. И вот еще что, как будто все вдруг, изнасилованные в уши, пошли назад. И если представить, что все-все потихоньку идет вперед, и пусть это "все-все" называется историей, то в один миг история вдруг пошла назад. То есть все-все вдруг стали в один миг отрицательными величинами, как черти, которые сами по себе есть величины отрицательные. И даже танки – материальное зло, и даже хорошо, что их было видно, потому что есть еще нематериалное зло, которое не видно.

И вся новая власть была помехой справа, которой должны были уступить дорогу детские коляски, грузовики, автомобили, а также транспортные средства общего пользования. И эта гигантская "помеха справа" была у всех на дороге и никого не пускала. И она еще кусалась. И есть правила дорожного движения, а есть дворцовые перевороты, когда жена убивает мужа, а отец сына, а сын отца, тетя – дядю и чужой дядька – малыша. Очень некрасиво. Стыдно. Плохо.

Но ведь это все инцестовые перевороты – они внутри семьи, и царю жалко своего царевича как сына, а царевичу жалко своего царя как отца, и эти инцестовые перевороты – вне людей, потому что в кругу семьи – по-домашнему. А "помеха справа" – она справа от людей. И люди ее видят, потому что у нее есть диаметр и плотность, и какая-то часть ее скрыта, зато какая-то торчит, и у нее есть мозг, и есть сила. Мало того, у нее есть ручки и ножки, которыми она бегает, но она, эта власть, не бывает хорошая или плохая. Власть и есть власть. Это народ бывает хороший или плохой. И он, этот народ, выбирает себе власть, которая властвует над ним. Но ни одна власть не стоит того, чтобы из-за нее погибал этот народ, она не стоит даже того, чтобы мокнуть из-за нее под дождем. И только те, кто любят мокнуть ЗА власть под дождем, они сами в конце концов приходят к власти – под будущим дождем, под будуще-следующим, под завтра-послезавтрашним. И это политика – кто кого перемокнет и кто выйдет сухим из воды.

И политика – это не жизнь. То есть политиками иногда рождаются, а иногда политиками умирают. И среди политиков бывают красавцы, артисты. А негры – это те же белые люди, только черные, и хуже политики бывает только уголовщина – с утра, но это не про того матроса, который убил проститутку, и не про тех школьников, которые изнасиловали девочку, и не про Раскольникова, который прикончил старушку, а про тех, которых в то утро оказалось восемь, но среди них не было того, который заболел. И как будто он заболел и не смог приехать; и пока он как будто будет болеть, все люди как будто выздоравливать: слушать "Лебединое озеро", под дулами пистолетов ходить в кино и есть пищу, которая почему-то сразу подешевеет, и улыбаться, и, улыбаясь, все сразу скажутся старушками, изнасилованными школьниками, которых съест потом десятилетняя девочка – съест и выздоровеет, выздоровеет и съест, она будет хорошей девочкой, она будет хорошо учиться, помогать старшим и любить дедушку, потому что все девочки – это его внучки, а все мальчики – внучата, и этот дедушка лежит в гробу, но в гроб этот можно войти, и там вход и выход, а внутри гроба много солдат, и у них оружие, и они убьют каждого, кто тронет дедушку, и хотя от дедушки осталась голова и пальчики и внутри головы скелет, а внутри пальчиков – кости, дедушка зовет за собой внучек и внучат, и внуки и внучата должны работать на дедушку, чтобы он мог спокойно спать в своем гробу, они должны слушаться и любить его, а кто не будет слушаться, того сначала накажут, а если он опять не будет слушаться, его будут колоть, а если опять, то сами внучки и внучата будут писать и какать на непослушного, а дедушка будет улыбаться.

И прошло уже три часа, с тех пор как тот один заболел. И никогда Вера не думала о нем столько, сколько сейчас, и сейчас она о нем думала, как о маме и о дочке, как будто у него свинка, или болит живот, или на самом деле режутся зубы, которые на самом деле у него уже выпали, а потом оказалось, что он не просто заболел, а заболел в Крыму, а все восемь – его друзья все сразу вместо него, "И ты, Брут". А вечером началось представление, и как будто оно было для дураков, и все восемь сидели по одну сторону стола, а как бы дураки по другую. И вот еще что – все эти восемь за столом как будто дрожали, и они дрожали как будто и под столом. И все они за столом были мальчики, среди них не было ни одной девочки. И хоть вокруг них все были как бы дураки, но даже дуракам было видно, что это – плохие мальчики. И один плохой мальчик сказал: "Вот дверь, а вот щель, сунешь пальчик будет зайчик", и один дурачок сунул, пальчик хрустнул и превратился в блинчик. И к этим плохим мальчикам за столом нужно было привести девочек в наручниках. И когда девочки будут плакать, мальчики будут смеяться. И там будет такая ледяная горка со ступеньками прямо на территории монастыря, который из Соловецкого опять превратился в Соловки. И девочек в наручниках опять будут спускать с этой плохой горки, а чтобы снег лучше пропитался кровью, девочек не сразу будут оттаскивать, им дадут еще немножко полежать, чтобы их кожицу прихватило морозцем, чтобы она покрылась такой кровавой ледяной корочкой и чтобы эта корочка хрустела, когда по ним будут ходить мальчики в сапогах.

А ведь с ружьем нельзя баловаться, если оно появится в первом акте, то в третьем оно выстрелит, это классика. Танк – это модерн. Неприятная машина, он зеленый. У него есть гусеницы. Он стреляет. С крышкой, как кастрюля. Он ревет. Танкисты – это такие люди, которые находятся внутри танка. Они тоже зеленые, они внутри для того, чтобы убить тех, кто снаружи. В танке тесно. У танка есть гусеницы. Гусеницы для того, чтобы давить. Гусеницы устроены как гусеницы насекомые. Они ползают. Гусеницы-насекомые тоже зеленые, чтобы маскироваться от врагов. Враги гусениц – птицы. Они летают. Над танками летают самолеты. Самолет может подбить танк. Гусеница не может подбить птицу, потому что внутри птицы, не сидит человек, – "куплю комнату или квартиру", "куплю дачу", "меняю зимние мужские ботинки на женские трусы".

Улитка висит на собственной слюне. Она спала, проснулась и поползла. Она вся состоит из себя самой – из улитки – без крови и без костей. Аэродром, стадион, вокзал, площадь, все кишат и все состоят не только из людей, но из крови, костей и улиток.

Н.-В. звонил из города, который был железным от дождя и мокрым от танков, "Ничего не слышно", – сказала Вера. "Приезжай", – сказала она. Полночь, и дети спят, а взрослые боятся заснуть и не проснуться или проснуться где-нибудь там, где уже нет ничего такого, что напоминает что-нибудь, что можно узнать.

Н.-В. состоял из такого подвижного шара мокрых птичек, которые отряхивались прямо налету, это был целый шар брызг, это была очень шумная стая. "Тише, – сказала Вера, – она спит". И почему-то мокрый черный цвет был еще чернее сухого черного цвета. "Ну что там?" – "Дождь".

Колесо, государственная машина на колесах, велосипед – это государственная машина – для людей, но на самом деле – это люди для гос. машины. Она – для них, а оказалось, что это они для нее. Любые для любой. И она для любых. Эта машина железная. И люди в хвосте и в голове этой машины тоже железные, хотя они и люди. И эта машина много: ест, спит, кусается, блюет. Нет, только поэзия и частная жизнь!

"А как же моя выставка?"

Сверху на Н.-В. было все мокрое, а под этим мокрым было тоже все мокрое.

"Ты разве не на машине?" – спросила Вера.

А потом он вышел из ванной, и он уже был мокро-горячим, а не мокро-холодным. Как же грустно! Грусть, куда же несешься ты, дай ответ! Не дает ответа, и все до одного виноваты перед всеми, и все повязаны виной, и есть ли хоть один, кто бы не был виноват хоть перед кем-нибудь одним? "А кто там был?", и такие там были, которые потом били себя в грудь, что они там были, мама мыла Милу мылом.

Любовь, то есть страсть, то есть постель, да еще такие вопросы, "Вера", сказал Н.-В., он любил так – сказать "Вера" и вдруг замолчать. "Что ты хотел сказать?" И вместо вопроса просто вопросительно смотреть, и она не могла смотреть ему в глаза, когда он так смотрел. И не надо было смотреть, потому что они уже целовались. Потому что он целовал ее так, как ей больше всего хотелось. Как будто он не справлялся с ней, и, чтобы справиться с ее губами, он брал их в руки, и только потом из собственных рук он брал их своими губами. И даже безвкусный язык был вкусным. И как будто этот поцелуй был пределом близости. И как будто ничего, кроме этого поцелуя, не могло так растравить и насытить. И вдруг Н.-В. сказал: " скажи мне, только не ври, что это значит?" и он вдруг из собственного рукава вытащил то самое желтое платье, которое на самом деле было у него в сумке, которая была у него под рукой. Это было так неожиданно, тем более что Н.-В. был в халате и как будто платье это было у него прямо под халатом, а не в сумке. И она такого не ожидала. Но он не ожидал, что она вдруг выхватит у него это платье. И как только она выхватила его, она откинула его от себя с такой ненавистью, что оно как сквозь землю провалилось. Хотя на самом деле оно провалилось между столиком и кроватью в такую щель, куда оно на самом деле не могло провалиться, но оно тут же провалилось в – темноту, и когда Н.-В. стал дергать за веревочку, чтобы включить свет, и когда Вера сказала: "Не работает", и когда он включил настольную лампу, и бледно-желтый свет едва осветил угол комнаты, и Верино лицо бьыо в темноте, и вдруг он подумал, что все, что она сейчас скажет, будет неправдой. И что она сейчас будет говорить, а он слушать, а потом он будет говорить, а она слушать, а потом они будут любить друг друга. Они никогда так еще не говорили друг с другом, как сейчас:

– Правда, – сказала Вера, – ведь на самом деле, главное не правда, а просто за что-то можно простить, а за что-то нельзя.

– Да.

– И вот ты, например, есть что-то такое, за что ты меня бы не простил?

– Да.

– За что?

– Если бы ты меня разлюбила.

– А если бы я тебе изменила?

– Я бы тебя ненавидел за это.

– Но простил бы?

– Не разлюбил бы.

– А если бы ты сам меня разлюбил?

– Тогда бы я тебе это не простил.

– А знаешь что?

– Куда он исчез?

– Я думал, ты знаешь, четыре дня его нет, ни его, ни машины.

– Расскажи мне все, только не ври, скажи мне правду, как все это было с самого начала, – у Н.-В. были такие бедные глаза, такие горькие, с таким настоящим горем в глазах.

– Я ничего не знаю, – сказала Вера, – я ему отдала платье, когда он меня провожал, просто потому, что оно было не мое.

Она лепетала, о, если бы она говорила, но она лепетала, и ее жалкий лепет разжалобил его.

"Ты мне веришь, я переоделась, отдала ему платье, и он уехал, нет, мы не ко мне, мы к нему приехали, я видеть не могла это платье, я переоделась в его одежду, отдала ему платье и уехала, вот его одежда, посмотри, – Вера достала штаны и рубашку Свя, – вот, ты это узнаешь, ты мне веришь, его похитили, его убили и ограбили". "Да, мы вместе приехали к нему домой, я устала и легла спать, а утром проснулась, его нет, никого в квартире нет, я захлопнула дверь и ушла".

Н.-В. все также смотрел и ничего не говорил.

"Да, мы приехали вместе, и я оставалась в этом самом платье, и мы только обнялись, и я заснула в этом платье, а утром оно было мятое, я переоделась и ушла, а его уже не было, ты веришь?"

"Да, мы долго лежали и разговаривали, а потом ты позвонил, а потом он мне сказал, что полюбил меня, а то, что ты думаешь, этого не было".

"Да, я увидела, что он несчастен, и когда он сказал, что полюбил меня, он все равно был несчастным, думай что хочешь, я тебе больше ничего не скажу".

"Тогда я тебе скажу, – и Н.-В. так близко подошел к Вере вплотную, и, когда он заговорил и она почувствовала его дыхание, это было такое чувство, как будто она сама говорит, – вы приехали, и ты оставалась в этом платье, вот в этом, – и Н.-В. выдернул его из темноты, и оно было особенно желтым при желтом слабом свете, – и когда я позвонил, ты была с ним, а он сказал, что ты у себя, но я тебе звонил, там никого не было, и потом он тебе сказал, что полюбил, и потом было то, о чем ты не хочешь говорить".

"Я не понимаю, при чем здесь платье? – сказала Вера. Эта пытка длилась полночи, и полночи прошло наяву, а полночи во сне, и во сне длилась эта пытка, только мир, который наяву был снаружи, во сне почему-то был внутри. И если наяву было совсем непонятно, что делать с этим миром снаружи, то во сне совсем было непонятно, что делать с этим миром внутри. Внутри были солдаты, которые шагали внутри и стреляли внутри, и внутри кричали люди, как же они страшно кричали внутри, и внутри был этот желтый свет, слабенький и тусклый, и тоже нечем было дышать внутри. И не было выхода.

Ты внутри – выходишь – оказываешься снаружи.

Ты снаружи – выходишь – оказываешься внутри.

А настоящего выхода не было.

Выхода куда-то, где не было бы ничего похожего на то, что внутри, на то, что снаружи.

Везде было одно и то же, и если человек был убит снаружи, то он оказывался убитым внутри. И ничего от тебя не зависело, не было "я" ни внутри, ни снаружи. Внутри подавали электричество, там были магнитные полюса и давление. И там внутри летел самолет, из которого уже выпала бомба, которая уже вот-вот должна была взорваться снаружи. И было совершенно ясно, что, несмотря на то что эту бомбу сбросили внутри, она взорвется снаружи. И внутри были слышны голоса снаружи.

7

Куда может деться человек? Куда-нибудь исчезнуть. Но куда может исчезнуть человек? Куда-нибудь деться. И живому человеку легче куда-нибудь деться. А мертвому – исчезнуть. И человек, пока он живет, куда-нибудь денется, а мертвый – исчезнет.

Кончилось долгожданное лето. Пришла долгожданная осень.

Кончилась заварушка – начались вернисажи, презентации, очереди, дожди; и хлеб то кончится, то начнется, и где-то рекой течет вино, только где та река?

И там, где кончилось освещение, там кончились и жилые дома.

И по черной-черной улице шел человек в черном-черном пальто.

И он подошел к черному-черному дому и вошел в черный-черный подъезд. Он поднялся по черной-черной лестнице и позвонил в черную-черную дверь.

Ти-ши-на!

И по черному-черному коридору в черную-черную комнату вкатился черный-черный гроб. И там стояла черная-черная кровать, покрытая черным-черным покрывалом, ти-ши-на...

И в этом черном-черном гробу лежал черный-черный скелет – отдай мое сердце!

Немного черной икры, чашечку черного кофе, красота Черного моря, ти-ши-на!

И в этот лес почему-то вели не дороги, не тропинки, а туннели, и в самих туннелях было темно, они только слабо освещались тем далеким светом, который был в конце туннеля, но этот свет был бесконечно далеко, и сколько бы к нему ты ни шел, он так и оставался так же далеко, но все равно освещал туннель. И в этом туннеле было сыро, и земля под ногами была неровной и тоже сырой. И по этим туннелям шли люди, но в темноте их было трудно различить, только по шагам и еще по каким-то невнятным звукам, которые они издавали, можно было определить, что это идут люди. Они шли небольшими группами и поодиночке, но расстояние между ними не увеличивалось и не сокращалось. Они не удалялись и не приближались друг к другу. И в одной такой группе Вера узнала того отца, которого раздавил автобус, и с ним была соседка, которая в момент смерти так похорошела, еще мальчик, который утонул, и еще черная собака, которая в момент смерти была уже мертвой. И Вера поспешила к этой группе, она хотела их догнать. И она сама по себе была легкой, но движения ее были тяжелыми, и она никак не могла приблизиться к ним. А над этим туннелем шумел лес, даже был слышен ветер, как он раскачивает деревья и как шелестят листья, и даже было слышно птичье пение, и лесной шум был самым настоящим живым шумом над головой.

И в том подземном переходе было темно, и лестница освещалась только слабым уличным светом, а на улице уже сгущались сумерки, и люди спотыкались на этой лестнице и ругались, но все равно шли, а дальше за лестницей, где этот подземный переход расширялся, там уже было светло, стояли газетчики, и рыжий мужик ужасно пел, и ему кидали мелочь, он орал и хотел петь, и над ним даже смеялись, но он все равно продолжал петь своим тяжелым визгливым голосом. Продавали цветы, трусы и что-то черное в жирных бумажках. И те, кто спускались по лестнице и выходили на свет, были забытые Богом люди, как будто у звезд, в перспективе, где пересекаются две параллельные прямые, в этой точке пересечения был Бог, которого что-то отвлекло, это было с его стороны всего лишь одно легкое движение в сторону, туда, где не было людей. И люди, на миг забытые Богом, шли по инерции, бессмысленно на свет, они, как мотыльки, давились в темноте, чтобы попасть ближе к свету. Но что же отвлекло Бога? Какой божественный свет привлек его, что он отвлекся от людей, и какая божественная музыка привлекла его так сильно и всю музыку унесла с собой, что в подземном переходе остались только самые тупые звуки, которые выдавливал из себя поющий мужик.

И там была речка, а через речку мост, а за речкой сад, и в том саду гусеницы. И если гусеницу проколоть иголкой, из нее не получится бабочки, если она умрет не просто от смерти, а от насильственной смерти – от лопаты, каблука или ядохимикатов, то она уже не взлетит, только ее собственная смерть сделает из нее бабочку; и для этого гусеница ложится в гробик, укутывается в саван, и если какие-нибудь китайцы не размотают ее созревающую душу, то душа выпорхнет, и полусозревшая душа – это нитка, а созревшая душа – это бабочка, и удивительно, но душа оплодотворяет цветок, который всего лишь на порядок ниже бабочки, всего лишь цветок, как будто это младшая душа. Это как если бы воскресший человек оплодотворял зверюшек, но самого живого человека оплодотворял человек. И если гусеницу убить, то бабочки не будет, но ведь если человека убить, то бабочки тоже не будет, просто никто не видел ту бабочку, которая вылетает из куколки, которой человек сделается как только умрет. Но ведь даже если из насильственно убитой гусеницы не вылетит душа и не полетит оплодотворять цветок, то ведь из насильственного убитого человека тоже не вылетит бабочка и не полетит совокупляться со зверюшками. И как будто гусеница, когда умрет, будет состоять уже совсем не из гусеницы, а из чего-то другого, но чтобы получилось это чего-то другое, должна умереть живая гусеница. Она должна сама умереть, только тогда из нее самой вылетит сама душа. А если она умрет не сама, а ее проткнут иголкой, то из нее не получится чего-то такого, из чего потом вылетит бабочка. И если этим отличается жизнь от смерти, то чем отличается гусеница от человека – возрастом или шелком?

Н.-В. обещал и сдержал обещание – устроить выставку. Сначала Вера не торопила. И он не торопился. Но время его торопило. И он поторопился. Это была не галерея, не салон, ему удалось арендовать мастерскую. Это было такое помещение, о котором можно только мечтать. Под самой крышей. И оно состояло из двух половин – как бы интимной и официальной. Над одной половиной был шарообразный стеклянный купол, и в этой официальной половине до самого вечера был дневной свет, а над второй половиной была крыша довольно низкая, и свет довольно тусклый – это и была интимная половина, на полу был ковер, стоял диван, столик, и над столиком висел низкий светильник, оставленный здесь бывшим хозяином, который навсегда уехал, потому что там, где он теперь жил, тоже был светильник, оставленный ему бывшим хозяином, который тоже навсегда уехал.

– Завтра ты будешь знаменитой, – сказал Н.-В. Вере, когда они поднимались в мастерскую, – осторожно, не упади.

И чтобы добраться, нужно было идти под самой крышей по таким качающимся доскам, которые лежали на других досках, и все это вместе слегка покачивалось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю