Текст книги "Поэты и цари"
Автор книги: Валерия Новодворская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Для создания мифов нужны гениальные дети, не видящие изнанки и теней. Здесь Цветаева была в самый раз. «Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет. И вот потомки, вспомнив старину: – Где были вы? – Вопрос как громом грянет, ответ как громом грянет: – На Дону! – Что делали? – Да принимали муки, потом устали и легли на сон. И в словаре задумчивые внуки за словом “долг” напишут слово “Дон”».
И ведь у Марины был свой персональный лебедь, свой декабрист. Она любила Сергея вдвойне, он был не просто муж, а герой, рыцарь, ангел. «Где лебеди? – А лебеди ушли. – А вроны? – А вроны – остались. – Куда ушли? – Куда и журавли. – Зачем ушли? – Чтоб крылья не достались».
Журавли возвращаются каждый раз, а вот лебеди из теплых краев не вернулись. (Маринин лебедь вернулся, но для этого ему пришлось стать вроном.) Почему Марина уцелела? Почему с нее за такие стихи не сняли светловолосую голову? Ее спасло не только литературное невежество первых чекистов, ее спасло одиночество. Она не тусовалась ни с кем, не пила чай с недовольными и не вела контрреволюционные разговоры. А для заговора нужна компания, даже для вымышленного заговора надо потусоваться в среде диссидентов. Марину спас ее «джентльменский» набор предпочтений. Она ведь всегда говорила, что любит природу, музыку, стихи и одиночество. Одиночество ее и спасло. До такой степени большевики ее не вычислили, что даже пустили поработать в Наркомнац на полгодика (1918 г.). И ушла она оттуда сама, зарекаясь «служить» где бы то ни было.
Со стихами дело обстояло хорошо, они лились потоком, но надо было еще и выживать в холодной и голодной Москве. А Марина оказалась совершенно к этому не приспособлена: прокормиться самой, прокормить детей. Она читает свои стихи в красноармейских чайных и клубах, она выступает перед красными офицерами. На «бис» они всегда требуют прочесть «Песню красного офицера». На самом деле это замечательное стихотворение было посвящено белому офицеру, но оно замечательно амбивалентно и его можно было зачитывать в любой компании. «А зорю заслышу – отец ты мой родный! Хоть райские – штурмом – врата! Как будто нарочно для сумки походной – раскинутых плеч широта…И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром скрежещет – корми – не корми! – как будто сама я была офицером в Октябрьские смертные дни». За выступления давали паек. Но как Марину ни корми, она все равно смотрела в лес. Пайка не хватало, и какой-то идиот советует Марине отдать девочек в Кунцевский приют. Мол, там детей кормят, они спасутся. Марине, видно, казалось, что приют времен военного коммунизма – это что-то вроде ее гимназических и иностранных пансионов. Там не крадут, прививают детям хорошие манеры… Аля успела заболеть, Марина забрала ее и выходила. Пока она спасала Алю, трехлетняя Ирина умирает в этом проклятом приюте от голода и тоски. (Марина не приехала, не проверила, не проведала. В 1920 году, в феврале, человеческая жизнь легко обрывалась, особенно детская жизнь. А поэты имеют дело с гранитной, мраморной вечностью…) Зато в том же 1920 году Марина пишет поэму «Царь-Девица». Такой она сама хотела быть: на коне, победоносной. «Царь-Буря…» Для которой замужество – падение, предательство, погибель. Марина угадала свою судьбу… И в мае 1920 года Марина наконец видит своего кумира – Блока – во время чтения стихов. Поговорить не посмела. И уже не удастся поговорить: 14 июля 1921 года Марина получает «благую весть». Первое за четыре с половиной года разлуки письмо Сергея Эфрона «из глубины заграничных руд». Марина – декабристка, она не будет хуже Волконской и Трубецкой. Она едет следом за Сергеем. 11 мая 1922 года один друг везет ее на Виндавский вокзал. Никто их с Алей не держит, не провожает. Большевики не раскусили Марину до конца. Ее выпустили.
В Берлине они не задержались. Они с Сергеем и Алей едут в Прагу. Сережа учится в университете и получает стипендию, а Марине чешское правительство дает помощь, «литературное» пособие для писателей-эмигрантов. Чехословакия была добра к нашим изгнанникам. Марина назовет ее «родиной всех, кто без страны». Денежки еще капают от журнала «Воля России». На скромную жизнь хватает. Марина много работает, она пишет великую пьесу «Ариадна» (1924), гениальную поэму «Крысолов» (1925), где она воспевает смерть так вкусно, что тут же хочется бежать топиться. «Одно ледяное! Одно голубое!» Цветаевская флейта звучит громче флейты Крысолова. «Поминай, друзья и родичи! Подступает к подбородочку…»
А в «Ариадне» и в «Сивилле», потом в «Федре» Марина находит то, что роднит ее с эллинами: отсутствие сожалений о несбывшемся, ослепительное солнце, наготу вещей, немыслимую красоту, мир без теней, детскую цельность, детскую жестокость, детское доверие. Эллада – детство человечества, а Марина – профессиональный ребенок. И здесь мы узнаем все про ее поэзию и про Цветаеву-поэта, а Маринина поэзия была эталонной в смысле бесшабашности, драйва, силы и полного отсутствия рацио.
В «Ариадне» Вакх говорит: «О, ни до у меня, ни дальше! Ни сетей на меня, ни уз! Ненасытен – и глада алчу: только жаждою утолюсь». Тот, кто дерзает стать Творцом или хотя бы его со-трудником, должен выбирать: «между страстью, калечащей, и бессмертной мечтой, между частью и вечностью выбирай, – выбор твой!» Понятно, что выбрала Марина. Она не взвешивала и не мерила. «Что же мне делать, ребром и промыслом певчей! – как провод! загар! Сибирь! По наважденьям своим – как по мосту! С их невесомостью в мире гирь. Что же мне делать, певцу и первенцу, в мире, где наичернейший – сер! Где вдохновенье хранят, как в термосе! С этой безмерностью в мире мер?!» Здесь у Марины такая же история, как у Пиросмани. Как-то он взялся объяснять соседу, что такое искусство. «Понимаешь, – говорит он, – едешь ты на подводе. И вдруг – кони понесли!» «Так это же несчастный случай!» – возразил сосед. «Искусство – всегда несчастный случай!» – заключил Пиросмани. Вот и у Марины было так же. В 1925 году у них с Сергеем родился долгожданный сын Георгий, или Мур, Мурлыга. Его Марина обожала, как всех поэтов, вместе взятых. Но стипендия Сергея кончилась, и Цветаевы перебрались в Париж. Что ж, путь торный. В эту Мекку эмигрантов русские художники попадали все, рано или поздно. Марина проживет в Париже 14 лет. Она съездит в Лондон (1926 г.), в Брюссель (1936 г.), увидит Бретань, Савойю, Нормандию, Средиземное море. Денег у Цветаевых мало, живут на гроши. Но так живут все – и Бунины, и Мережковские, и Куприн. Но это все-таки человеческая жизнь, это свобода, творчество, красота Европы. Уехать – естественное решение («чтоб крылья не достались»). К тому же Цветаеву жалеют литературные и окололитературные дамы (муж – не добытчик, двое детей). Они собирают ей в эмигрантских кругах пособие. А Марина, гений и дитя, бесцеремонна, может напомнить об этом «пособии» (по сути дела, милостыне). Зато почти каждый год, ну раз в два года, она может возить детей на море, в скромные отели и пансионы. В феврале 1926 года Марина читает свои стихи в парижском клубе. Триумф! В 1927 году она пишет свою гениальную «Федру». Рок, родовое, наследственное горе, месть богов. «Храбрецу недолго жить. Сам – намеченная дичь. Не к высокопарным умыслам, – божество влечется – к юности». Но Марина – раскольница, она всегда за меньшинство. Поэтому она и не смыслит ничего в политике. Еще в России у нее было: «Царь и Бог! Жестокой казнию не казните Стеньку Разина!» (Меньшинство, бандиты всегда меньшинство.) А потом просила Россию сохранить «царскосельского ягненка – Алексия» (когда в меньшинстве оказались Романовы). Так ведь или одно, или другое. Не добили с помощью Корнилова Стенек Разиных, и этим был предопределен расстрел царевича Алексея, всей семьи царя, и еще 40 миллионов несчастных погибли в застенках и ГУЛАГе. Марина этого не понимала, нарочно в 1928 году вела вечер приехавшего посланца Советской России Маяковского, «ломового архангела». Да, она одна его поняла, раскусила, оценила. Но она бросила политический вызов всей эмиграции, встала на сторону Совдепии. Маяковский был не только поэтом, а представителем советского истеблишмента. Почти вся русская эмиграция порвала с Цветаевой, а в 1931 году Сергей Эфрон начинает тосковать и метаться: в Париже он никому не нужен, и он так и не поймет, что никому никогда не был нужен. Кроме Марины, выдумавшей его. Этот «белый лебедь» записывается в вроны, то есть в просоветскую организацию «Союз возвращения на родину». На родину возвращаются по-разному. Некоторые приползают на коленях и лижут руки. И все равно их бьют. Он не только просит советского гражданства, этот Сергей Эфрон. Он еще и становится советским разведчиком, идет на союз с дьяволом, с НКВД. Он решает вернуться в СССР «хоть тушкой, хоть чучелком». Но дьявола не обманешь, он сам отец Лжи. От Сергея потребуют не клятв, а расписки кровью. Чужой кровью. Здесь Марине и надо было с ним порвать. Но великий поэт в этом смысле оказался простой русской бабой: муж всегда прав, не прекословь, подчиняйся. Вначале идея возврата в СССР ужасает Марину, но потом в ее стихах появляются новые, чужие нотки. Тянется роковая цепочка: тоска по родине, принятие политического режима родины – восхваление родины – ненависть к Европе и США – отъезд – попадание под советское ярмо – унижение – капитуляция. И часто еще и гибель. Началось с этого: «До Эйфелевой – рукою подать! Подавай и лезь. Но каждый из нас – такое зрел, зрит, говорю, и днесь, что скушным и некрасивым нам кажется <ваш> Париж. “Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?”» Дети и поэты редко отличают пламя домашнего очага от пожара. И вот в 1935 году Марина на антифашистском писательском съезде встретится с Борисом Пастернаком. Они не поймут друг друга. Переписка получалась у них лучше. Маринина восторженность претила многим.
Родители идут на сближение с СССР, и это пагубно отразится на детях. Ариадна становится заядлой коммунисткой, в 1935 году уходит на какое-то время из дома. Ей только 23 года, но она хочет в СССР, делать революцию. И 15 марта 1937 года она, бросив семью, считая мать обывательницей, едет в Москву. Время самое подходящее, ничего не скажешь. Осенью 1937 года Сергей Эфрон оказывается замешан в скверном деле, в деле просто подлом: в убийстве бывшего советского агента Игнатия Рейсcа, эдакого аналога Литвиненко, «выбравшего свободу». Надо бежать от французской полиции, а куда бежать агенту НКВД? Только в Москву. Осенью 1937 года едет в СССР и Сергей Эфрон. Марина в шоке, она не знала ничего. Ее допрашивают в полиции, но она еще держится – ради Мура. А в стихах уже совсем ужасные вещи: «Сегодня – смеюсь! Сегодня – да здравствует Советский Союз! За вас каждым мускулом держусь – и горжусь: челюскинцы – русские!» Это еще 1934 год. Дальше – хуже. Появляются строчки: «Назад в СССР». Слабые и демагогические стихи. Посвящение Муру, что он не будет ни золотым, ни медным королем в Штатах (кто бы его туда звал; бедная Марина в своем стихийном антиамериканизме всерьез полагает, что в США золото и медь валяются под ногами, а профессия «миллионер» – самая распространенная). И «спортсмедным» он тоже не должен был стать, как будто в занятиях спортом есть что-то предосудительное. Словом, Мур не должен был стать «отбросом страны своей». Роковой рейс из Гавра все ближе. А тут еще Мюнхен, Гитлер, Чехословакия – такая родная, так преданная. В «Стихах к Чехии» Марина хорошо приложила нацистскую Германию и солидаризовалась с Чехословакией: «Полкарты прикарманила, астральная душа! Встарь – сказками туманила, днесь – танками пошла. Пред чешскою крестьянкою – не опускаешь вежд, прокатываясь танками по ржи ее надежд?» В Европе растет фашизм, в Европе – Муссолини и Гитлер. Европейская наивная интеллигенция с надеждой смотрит в сторону Москвы, которая не предавала Чехословакию в Мюнхене. А про пакт Молотова—Риббентропа узнают не скоро. Марина разделяет общие заблуждения. 12 июня 1939 года Марина Цветаева с Муром отплывают «домой». А Ася Цветаева уже арестована (от Марины это скрыли). Клетка распахивается, принимает колибри и захлопывается навсегда. 18 июня Марина приехала в Москву. 27 августа взяли Ариадну (она провела в лагерях и ссылках около 17 лет). А в ноябре этого же года арестовали Сергея. Гордая царь-девица превращается в испуганную маленькую девочку, которая верит, что взрослые дяди и тети обязательно разберутся и помогут. Марина носит передачи мужу и дочери. Дважды бедная женщина пишет Берии письма с просьбой «разобраться» и помочь. Самый добрый людоед на свете, конечно, на такую глупость даже не ответил. Марина встречается в июне 1941 года с Ахматовой, но та ей, похоже, ничего не объяснила. Марина не напишет свой «Реквием», она не проклянет публично Сталина, СССР, коммунизм, как можно было ожидать. Сразу кончаются все позы, весь раскол, весь нонконформизм. Она будет их просить и умолять до конца! Ради сына, дочери, мужа, сестры. В ГУЛАГ загремит вся семья. Античная трагедия стала явью, и ерундой оказались все проблемы Федры и Ариадны. Но Марина Цветаева не смогла бросить вызов местным советским богам, хотя бы так, как это сделали А. Ахматова и О. Мандельштам. И эта страшная дистанция между величием стихов и тщетой человека – главная драма ее жизни, куда ужаснее петли.
Марина пишет жалкое письмо в ЦК, просит жилье, работу, рассказывает о своем бедственном положении. В ответ для Гослитиздата в 1940 году готовится сборник Марининых стихов. Но после выхода рецензии Корнелия Зелинского его зарубают. Это 1940 год, а в апреле 1941-го Цветаеву даже приняли в профком литераторов при Гослитиздате. Она занимается переводами, это вроде дозволено. Их с Муром кормят в столовой, кидают какие-то крохи. Но начинается война, и не остается даже крох. Вообще Марина без помощи Пастернака и Асеевых даже передачи на троих собрать бы не смогла. Марина не успеет узнать, что Сергей Эфрон был расстрелян в 1941 году, и слава Богу. Она бы сошла с ума, если бы узнала про мужа, про Алю и про гибель Мура в 1944 году где-то в Витебской области. Его успели призвать. Марина привезла его Сталину на пушечное мясо. Впрочем, Муру едва ли хотелось жить: отец сгинул в ГУЛАГе, мать повесилась. Нет милосердия, смысла и катарсиса в последнем акте этой драмы. Август 1941 года. Марина с сыном едут на пароходе в эвакуацию. Едут в Елабугу. Там холодно, голодно, каждый кусок не лишний. Литераторы бесчеловечно отнеслись к Марине (эмигрантка, жила на свободе в сытости, приехала во всем парижском и зарится на наши жалкие ресурсы). Асеевы не такие, они знают Марине цену. Нет ни денег, ни работы, ни еды. Марина едет в Чистополь и оставляет там в Литфонде заявление насчет места судомойки в столовой (откроют ее только осенью). Безумие как последняя стадия отчаяния. Через три дня после этого Марина Цветаева повесилась в сенях своего жалкого домика. Можно себе представить реакцию Мура на все это, когда он в 16 лет читал безумную записку матери, что она ничего больше не понимает, что ее смерть поможет выжить ему. Сделать сына чистым и незапятнанным перед советской властью? Это означало банкротство. Банкрот стреляется в надежде, что кредиторы пожалеют его семью. Пожалуй, это самый главный урок жизни и творчества Марины Цветаевой: не верить, не бояться, не просить. (Все равно ведь убьют, так лучше без глумления, как Гумилева.) И не возвращаться в СССР. Не отрекаться. Привязанность к семье не отменяет факта вращения Земли вокруг Солнца. Марининых сил не хватило даже на то, чтобы или восстать, или вырастить Мура и поддерживать своих репрессированных близких. Через два года она бросила свой крест. Дети и гении не умеют терпеть. Все – или ничего. Школу Марина создать не могла. В страны Алисиных и Марининых чудес нет входа взрослым.
Тупой бронепоезд советской эпохи переехал Маринину жизнь и жизни всех членов ее семьи. Все по ее стихам о рельсах.
Растекись напрасною зарею
Красное, напрасное пятно!
…Молодые женщины порою
Льстятся на такое полотно.
СТИХИ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ РАЗНЫХ ЛЕТ
Подборка Валерии Новодворской
* * *
Настанет день, – печальный, говорят! —
Отцарствуют, отплачут, отгорят, —
Остужены чужими пятаками, —
Мои глаза, подвижные как пламя.
И – двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит – лик.
О, наконец тебя я удостоюсь,
Благообразия прекрасный пояс!
А издали – завижу ли и вас? —
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке черной
К моей руке, которой не отдерну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет.
На ваши поцелуи, о живые,
Я ничего не возражу – впервые.
Меня окутал с головы до пят
Благообразия прекрасный плат.
Ничто меня уже не вгонит в краску.
Святая у меня сегодня Пасха.
По улицам оставленной Москвы
Поеду – я, и побредете – вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, —
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый, одинокий сон.
И ничего не надобно отныне
Новопреставленной болярыне Марине.
11 апреля 1916
* * *
Пало прениже волн
Бремя дневное.
Тихо взошли на холм
Вечные – двое.
Тесно – плечо с плечом —
Встали в молчанье.
Два – под одним плащом —
Ходят дыханья.
Завтрашних спящих войн
Вождь – и вчерашних,
Молча стоят двойной
Черною башней.
Змия мудрей стоят,
Голубя кротче.
– Отче, возьми в назад,
В жизнь свою, отче!
Через все небо – дым
Воинств Господних.
Борется плащ, двойным
Вздохом приподнят.
Ревностью взор разъят,
Молит и ропщет…
– Отче, возьми в закат,
В ночь свою, отче!
Празднуя ночи вход,
Дышат пустыни.
Тяжко – как спелый плод —
Падает: – Сыне!
Смолкло в своем хлеву
Стадо людское.
На золотом холму
Двое – в покое…
19 апреля 1921
ОРФЕЙ
Так плыли: голова и лира,
Вниз, в отступающую даль.
И лира уверяла: – мира!
А губы повторяли: – жаль!
Крово-серебряный, серебро —
Кровавый след двойной лия,
Вдоль обмирающего Гебра —
Брат нежный мой! сестра моя!
Порой, в тоске неутолимой,
Ход замедлялся головы.
Но лира уверяла: – мимо!
А губы ей вослед: – увы!
Вдаль-зыблющимся изголовьем
Сдвигаемые как венцом, —
Не лира ль истекает кровью?
Не волосы ли – серебром?
Так, лестницею нисходящей
Речною – в колыбель зыбей,
Так, к острову тому, где слаще,
Чем где-либо – лжет соловей…
Где осиянные останки?
Волна соленая, – ответь!
Простоволосой лесбиянки
Быть может, вытянула сеть?
1 декабря 1921
ЭВРИДИКА – ОРФЕЮ
Для тех, отженивших последние клочья
Покрова (ни уст, ни ланит!..).
О, не превышение ли полномочий
Орфей, нисходящий в Аид?
Для тех, отрешивших последние звенья
Земного… На ложе из лож
Сложившим великую ложь лицезренья,
Внутрь зрящим – свидание нож.
Уплочено же – всеми розами крови
За этот просторный покрой
Бессмертья…
До самых летейских верховий
Любивший – мне нужен покой
Беспамятности… Ибо в призрачном доме
Сем – призрак ты, сущий, а явь —
Я, мертвая… Что же скажу тебе, кроме:
«Ты это забудь и оставь!»
Ведь не растревожишь же! Не повлекуся!
Ни рук ведь! Ни уст, чтоб припасть
Устами! – С бессмертья змеиным укусом
Кончается женская страсть.
Уплочено же – вспомяни мои крики! —
За этот последний простор.
Не надо Орфею сходить к Эвридике
И братьям тревожить сестер.
23 марта 1923
РЕЛЬСЫ
В некой разлинованности нотной
Нежась наподобие простынь —
Железнодорожные полотна,
Рельсовая режущая синь!
Пушкинское: сколько их, куда их
Гонит! (Миновало – не поют!)
Это уезжают-покидают,
Это остывают-отстают.
Это – остаются. Боль как нота
Высящаяся… Поверх любви
Высящаяся… Женою Лота
Насыпью застывшие столбы…
Час, когда отчаяньем, как свахой
Простыни разостланы. – Твоя! —
И обезголосившая Сафо
Плачет, как последняя швея.
Плач безропотности! Плач болотной
Цапли… Водоросли – плач! Глубок
Железнодорожные полотна
Ножницами режущий гудок.
Растекись напрасною зарею,
Красное, напрасное пятно!
…Молодые женщины порою
Льстятся на такое полотно.
10 июля 1923
* * *
И падает шелковый пояс
К ногам его – райской змеей…
А мне говорят – успокоюсь
Когда-нибудь, там, под землей.
Я вижу надменный и старый
Свой профиль на белой парче.
А где-то – гитаны – гитары —
И юноши в черном плаще.
И кто-то, под маскою кроясь:
– Узнайте! – Не знаю. – Узнай! —
И падает шелковый пояс
На площади – круглой, как рай.
14 мая 1917
ИСКУССТВО БЫТЬ ЗАЛОЖНИКОМ
Что сказал о поэтах самый эталонный поэт из них всех: небожитель, архангел, творец, избранник, гений, райская птица? Борис Пастернак, умевший находить наслаждение даже в мученичестве, даже в смерти. Все гедонисты, эпикурейцы и киники умерли бы от зависти, если бы узрели (и прочитали) эти слова Бориса Леонидовича.
* * *
Это позднее стихотворение, «Ночь». 1956 год. Прожито почти все, до старости. Пастернаку остается четыре года. Он достиг предела мудрости, но состариться не успел.
Мудрость его, пастернаковской, осени, спелой, прекрасной, сочной, теплой, но с ночным холодком вечности: «Обыкновенно свет без пламени исходит в этот день с Фавора, и осень, ясная, как знаменье, к себе приковывает взоры». Или: «Лес разбрасывает, как насмешник, этот шум на обрывистый склон, где сгоревший на солнце орешник словно жаром костра опален». Вот тогда он и написал в «Ночи»: «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну. Ты – вечности заложник у времени в плену». Принято считать, что заложники только страдают. А уж заложники советской власти – и подавно. Пастернаку, родившемуся в 1890 году и умершему в 1960-м, поневоле пришлось стать советским поэтом, хотя к его дивным, божественным стихам советскость абсолютно не пристала. Никакой Иисус Христос не ведет у него на экскурсию по чужим квартирам и этажам вооруженных «маузерами» и ножичками двенадцать погромщиков. Но жить с волками пришлось. Ему почти удалось не выть по-волчьи, только в 30-е годы чуточку подвыл, а дальше Борис Леонидович просто и молча делал вид, что он из их стаи. Соловей должен был примазаться к волкам (хотя Пастернак, бывало, с ними скандалил). До поры до времени это устраивало волков. (Они долго держали напоказ «попутчиков».) А когда перестало устраивать, они соловья загрызли. В самую оттепель загрызли, в 1959 году, за добытую для СССР Нобелевскую премию, за что «они» должны были Пастернаку ноги целовать. От дедушки и от бабушки он ушел, и от волка, и от лисы; от Сталина, от Берии, от РАППа, ЛЕФа, Пролеткульта. А уйти не удалось от Колобка. От Хрущева, от Суслова, от Ставского, от Павленко. От жалких эпигонов диктатора. Черные Властелины Сталин и Николай I могли заигрывать с Пушкиным, Булгаковым, Пастернаком. Торжествующая же серость просто наступала ногой и на Пастернака, и на Бродского. Две наших Нобелевки уплыли на сторону: от одной пришлось отказаться, а другую вручили уже американскому поэту, которого СССР сослал и выгнал.
Но Бродского хоть не прикончили. А Пастернак не должен был умереть так рано. Его добьют 14 марта 1959 года: допросами в Генпрокуратуре, угрозой высылки, облавной травлей (а ведь загонщикам смерть в конце 50-х уже не грозила, могли бы и помолчать). Рак легкого наступает зачастую от нервного стресса…
Так как же ему, «свидетелю тьмы и позора» 20-х, 30-х, 40-х, удалось сохранять вкус к жизни и радость бытия, гармонию и хорошее настроение? Из «большой шестерки» великих русских поэтов радоваться умел только он, радоваться после 1917 года, когда другие коллеги по вершине Парнаса лишь страдали и мучились. Ахматова, Цветаева, Блок, Мандельштам – вообще открытая рана, творчество как боль.
А как же жить с волками и остаться поэтом? Гумилев, например, заставил себя убить, а Пастернак хотел и умел жить. Его секрет страшно прост, но до сих пор не разгадан. Мандельштам, столько писавший (и познавший эту проблему до конца) об Элладе и Риме, был постоянно несчастен и горек, как подобает русскому интеллигенту, а столько писавший о Христе и христианстве Пастернак был поздним воплощением дохристианской Эллады. Эллины умирали с улыбкой, жили с улыбкой, их солнечный аполлоновский мир не знал ни рефлексии, ни нытья. Пастернак был прекрасен и однозначен, как белый сверкающий Парфенон на вершине Акрополя. Это уловил и Блок. Сам он был в стихах достаточно печален, но для Пастернака, вернее для понимания его необъяснимой жизнерадостности, у него есть тако-о-о-е стихотворение.
Если к кому-то оно и относится, то именно к Борису Леонидовичу, называвшему жизнь своей сестрой, а смерть взявшему едва ли не в супруги: «…смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа».
Как это подходит к блоковскому «О, весна без конца и без краю – без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!…Принимаю пустынные веси! И колодцы земных городов! Осветленный простор поднебесий и томления рабьих трудов!» Да, Пастернак подписался бы под блоковским финалом, в который не вышел автор, но вышел он сам: «И смотрю, и вражду измеряю, ненавидя, кляня и любя: за мученья, за гибель – я знаю – все равно принимаю тебя!»
Гении бывают разные, есть и злые, и угрюмые, и мрачные. Пастернак был улыбчивым, радостным, веселым и светлым гением. К творчеству своему он относился религиозно, как к миссии, и это тоже было от Эллады: дар Аполлона, талант, требовал воплощения и прилежания, ведь надо же было выполнить волю богов. Божественный ретранслятор, вместилище Бога – это определение поэта, данное Платоном, – тоже Эллада.
Самое необыкновенное мироощущение и самое необыкновенное происхождение. Род Пастернаков шел от средневекового испанского теолога Исаака Абарбанеля, знаменитого на всю страну. Умер он в 1508 году. Ему наследовал сын, врач Иуда, и мастерство его было таково, что когда из Испании изгоняли евреев, его умоляли остаться. Но он в обиде на Реконкисту уехал в Италию и там прославился как химик, целитель и фармацевт Леон Эбрео (Леон-еврей), хотя он и принял крещение.
А отец поэта, Исаак Иосифович, был сыном набожного владельца гостиницы из Одессы. Как он стал Леонидом? В детстве у ребенка был круп, он задыхался от кашля. Отец бросил на пол фарфоровый горшок, мальчик испугался и кашлять перестал. Выжившего сына надо было переименовать, чтобы отвадить болезнь. Старинный еврейский обычай… Леонид Осипович был очень талантливым иллюстратором. Толстой увидел его работы и другого художника для своих произведений иметь уже не захотел. Лев Николаевич очень любил своего иллюстратора и познакомил его с Рильке. Великие имена, великие гости склонялись над колыбелью маленького Бориса.
Мать ребенка была тоже уникальна. Розалия Исидоровна Кауфман, любимый в Одессе вундеркинд. Музыкантша, пианистка, лучшая в России исполнительница. Музы дежурили у колыбели, и уж конечно, два одессита должны были породить очень жизнерадостное дитя. Отец – академик живописи, мать – профессор музыки. В 1894 году Леониду Осиповичу предлагают профессуру в Училище живописи, ваяния и зодчества (попечитель – великий князь Сергей Александрович, муж великой княгини Елизаветы, христианской подвижницы, сестры императрицы. Ее ждала страшная смерть от рук большевиков, а Сергея Александровича разорвет на куски бомба Ивана Каляева). Он соглашается, но предупреждает: креститься не пойдет – это условие принято не будет.
Родители Пастернака были люди Ветхого Завета, настаивавшие на своем еврействе; Борис же свое еврейство всегда отрицал, оно ему было неинтересно. Русская няня водила его в церковь, священник благословил мальчика и окропил его святой водой. Пастернак воспринял это как крещение. Потом он вырос и перестал ходить в храм (у него будет свой: Храм русской литературы). Он не практиковал, но верил. Он был вольнодумцем, но ревностным христианином: самые глубокие и проникновенные стихи о христианстве принадлежат ему, поколение 50-х (и уж конечно, последующих десятилетий) выросло на них и не мыслит себе без этих стихов ни звуков органа, ни колокольного звона, ни крестного хода.
Пастернак мечтал воспитать народ, он, как почти любой интеллигент начала XX века, перед ним преклонялся. Но понять его смогла только интеллигенция. Пастернак прозрачен, но не прост, как, впрочем, все российские поэты. Демократизм не сделал доступнее ни Блока, ни Цветаеву, ни Пастернака.
Семья поэта была доброй, нервной, многодетной (шестеро детей) и восторженной еврейской семьей. И немного мистической: когда дети болели, Розалия Исидоровна поклялась двенадцать лет не концертировать, если они выздоровеют, и слово сдержала. Как все интеллигентские дети, Боря читал и писал чуть ли не с пеленок, в том числе и стихи. Но он не любил «экзерсисы», он ценил потом только качественную свою работу. А в 1910 году христианин Пастернак впервые столкнется со своим еврейством, его ткнут в него, как кутенка. Националистическая, фундаменталистская империя стригла всех под одну гребенку, в том числе и гениев. Мальчика не приняли в 5-ю московскую гимназию: надо было соблюдать процентную норму, на Пастернака не хватило квоты. Порешили на том, что блестяще сдавший экзамены отрок будет год готовиться дома, а потом пойдет сразу во второй класс, потому что освободится одно место из квоты. Так все и произошло.
В старших классах начинается его переписка с петербургской кузиной, Ольгой Фрейденберг, лучшей его собеседницей за всю жизнь, понимавшей и его, и его творчество, девушкой очень некрасивой, строгой, но умной и образованной. Борис увлечется музыкой, композицией и добьется восторженного отзыва самого Скрябина, несмотря на отсутствие абсолютного слуха. Но он не захочет продолжать. Зачем становиться вторым Скрябиным, когда нужно стать единственным Пастернаком?
В 1906 году он закончит гимназию и поступит на юридический факультет Московского университета, но не выдержит пыли и казенщины кодексов и перейдет на родной историко-филологический. Где еще учиться поэту? Окончит он университет в 1913 году. К войне.
В апреле 1912 года на скудные родительские деньги (даже двум профессорам нелегко прокормить, одеть и выучить шестерых детей) Пастернак съездит на семестр в Марбург подучиться у неокантианцев. И здесь успех, и здесь можно остаться и сделаться профессиональным философом. Но он сам впоследствии переведет из «Фауста»: «Суха теория, мой друг, но зеленеет жизни древо».
Так что, посмотрев на те же скудные (для Серебряного века) деньги Швейцарию и Италию, Пастернак уедет в Москву. Муза ведет поэта его дорогой. Первые пять стихотворений он напечатает в альманахе «Лирика» в 1913 году. А в 1914-м уже появляется сборник «Близнец в тучах». Слава пришла сразу, без покровителей, без испытательного срока, потому что с такой ноты, с такого мастерства не начинал никто. Водопад, хрустальный, алмазный, низвергался с немыслимой высоты. Критики, читатели, завистливые мелкие литераторы, достойные собратья по цеху – все утонули, все пускали пузыри. И для врагов, и для друзей было ясно: пришел гений.
«Где, как обугленные груши, с деревьев тысячи грачей сорвутся в лужи и обрушат сухую грусть на дно очей» – это 1912 год.




























