Текст книги "Джвари"
Автор книги: Валерия Алфеева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Солнце уже припекает, искрится в траве роса.
Как я это себе представляю – грехопадение?
Адам ходил в раю пред Богом. Он еще не сотворил зла и был прозрачен для воли Господней. А это означает всеведение и совершенную радость. Адам ходил в райском саду и давал имена деревьям, зверям и птицам потому что он прозревал их суть, а имя запечатлевало ее. Он держал на большой ладони семя и знал, как оно расцветет, и знал вкус плода. Он мог отвечать птицам. Язык всякой твари был понятен ему, и всю тварь вмещало его любящее сердце.
Дерево жизни росло посреди рая, его плоды питали Адама соками жизни вечной. И дерево познания добра и зла стояло рядом, но Бог заповедал не вкушать его плодов. Это была первая заповедь, предостережение: «…ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертью умрешь».
Бог дал Адаму жену, подобную ему. Адам и Ева были совершенны, и райская их любовь была блаженной и полной жизнью духа, взаимопроникающего, отражающегося в другом.
Но искуситель, еще в начале времен отпавший от этой полноты и блаженства, сказал себе: «Они не знают, что такое смерть, и потому ничего не боятся. Пойду и разлучу их с Богом».
Он стал приходить к Еве, потому что она была женщина и была совсем молода, и беседовал с ней наедине.
– Бог обманул вас, – говорил он. – Есть Ангелы, знающие добро, и есть силы тьмы, служащие злу, – они ограничены и несвободны. Но человек превыше всей твари, превыше сил небесных и преисподних. Только он, как и Бог, наделен высшим свойством существ духовных – свободой, свобода делает его богоподобным. Но какая вам польза от обладания этим даром, если вы не знаете его вкуса? Вот плод, прекрасный на вид и ароматный. Может быть, все плоды рая не сравнятся с ним? Совсем не одно и то же знать Бога и самому быть богом. Бог обманул вас, потому что ревнив и хочет оставаться единственным властелином вселенной. Но вкусите – и будете как боги, знающие добро и зло.
Еве нравились его речи, потому что он обещал ей то, чего не мог дать Адам. Еве льстили его речи.
«Почему я должна творить волю Бога, если у меня есть своя?» – думала Ева, впервые уравняв мысленно себя с Ним и отделив свою волю от Его воли.
Она ласкала взглядом золотистый плод, касалась его Ладонью, губами, предчувствуя жгучую тайну, и все плоды рая стали ей пресны. Она прокусила кожуру: вкус был необычайный – сладкий, и горький вместе, и терпкий…
Ева дала плод Адаму, и он вкусил.
И они увидели, что наги,
«Плоть ее притягательна для меня и вожделенна не меньше, чем эти яблоки», – думал Адам.
– Адам, где ты? – позвал любящий голос Бога.
Адам устыдился своей наготы и вожделения, которого не знал раньше, пока был целомудрен – целостно мудрствовал и целостно любил. И он спрятался от глаз Божьих.
– За то, что ты не послушал Меня, проклята земля, – сказал Бог, печально глядя на лучшее из своих творений. – Со скорбью будешь добывать хлеб, пока не возвратишься в прах, ибо из праха ты был Мною создан. Что случилось со слухом Адама? Он больше не понимал голосов птиц. Что случилось с его большим сердцем? Раньше оно вмещало всю тварь, а теперь опустело, и он забыл имена, которые дал зверям и рыбам, цветам и травам. И вместо радости было только желание радости, вместо любви – желание любви. Что случилось с глазами Адама? Он перестал видеть живой, благодатный свет, разлитый в воздухе райского сада, пронизывающий каждый лист и плод.
Лукавый обещал дать больше Бога, чтобы отнять все.
И выслал Господь Адама и жену его из Эдема. А на востоке у Входа в рай поставил Херувима с огненным мечом, стерегущего Дерево жизни, чтобы перестал вкушать от него Адам и грех его не стал вечным.
И познал Адам Еву. И в этом познании была сладость и горечь, неутоленность и предчувствие пресыщения.
– Господи, Ты слышишь меня? – заплакал Адам.
Но никто ему не ответил.
Тогда он узнал вкус свободы. Он узнал страх и узнал смерть.
– Все это литература, – неодобрительно покачал головой игумен. – Мы не можем знать, как было в раю. И не надо развешивать в райском саду сухие плоды своей фантазии. Сейчас стало модно растаскивать Библию и Евангелие на притчи. Великие тайны религиозной жизни низводятся до литературного сюжета, до уровня наших умствований.
Грехопадение – тоже одна из тайн. Но с тех пор, как пал первый человек, каждое новое поколение продолжает этот путь вниз. Обратного движения пока не было. Так называемый прогресс в том и состоит, что люди все больше погрязают в материи, обращаются не внутрь себя, к Богу, а вовне. Но «дух животворит, плоть же не пользует нимало».
Святые отцы так определяли состав человека: дух, душа, плоть. Дух Адама питался от Бога, душа – от духа, плоть – от души. Теперь человек перевернут вниз головой: его дух питается от души, душа – от плоти, а плоть – от материи. Повреждены основы, и вся система порочна.
Мы рождаемся и растем вместе с семенем греха, он в наших желаниях и страстях. Мы пришли к вере и начали это понимать. Но из нашей собственной жизни большая часть прошла без Бога. Сколько мы совершили за это время зла? И куда, вы думаете, оно исчезло? Оно в нашей плоти и крови, как и первородный грех. Каленым железом его надо выжигать всю оставшуюся жизнь. И чем ближе человек к Богу. тем больше ощущает свою греховность. А вы опускаете «грешную»…
– Святые отцы по-разному говорили: «…помилуй мя, грешного» – и просто «помилуй мя».
– Ох! – взрывается он вдруг. – Они были святые отцы! И те говорили: «…пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз». И это не риторика! Они уходили в пустыни, ночи простаивали в покаянном плаче. Одного праведного старца спрашивали: «Как же ты считаешь себя самым грешным, если больше всех молишься, постишься, делаешь добрых дел?» А уж не могу вам объяснить – как, он им отвечает, только наверняка знаю, что я самый грешный. Афонский старец Силуан, один из последних святых, жил уже в нашем веке, ни одного блудного помысла не принял за тридцать пять лет в монастыре, – и тот говорил: «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…» А вы под-ра-зу-ме-ва-е-те…
Он даже в воздухе произвел такой легкомысленный жест, выражающий несерьезность моего слова. И Митя, устроившийся на скамеечке рядом с отцом Михаилом, засмеялся.
– Плач должен быть, покаянный вопль: «грешную»! Путь христианской жизни – покаяние, средства – покаяние и цель – покаяние. А все, кто стремится к высоким духовным состояниям – их нельзя искать самому, тем более без покаяния, до очищения от страстей, – они в прелести. Вы потому и «подразумеваете», что не чувствуете по-настоящему своей греховности. Потому и начинаете от Адама, это проще, чем увидеть себя.
Я села рядом на скамью, отодвинув к стене кувшин.
– Себя я чувствую сейчас так: все прежнее, что наполняло жизнь, прошло, но и другого я пока ничего не имею. Как сосуд, из которого вылили воду, но еще не налили вина. – Я перевернула кувшин и для наглядности постучала по глиняному донышку. – Пустота. И ожидание, что Бог ее заполнит…
– И это уже кое-что… но ох как мало! Сознавать пустоту и ощущать свою «мерзость пред Господом» – это разные состояния.
В трапезной за решеткой окна Арчил позвякивал мисками, накрывая стол. Игумен обернулся:
– Совсем заболтался я с вами. А почему? Это все гордость. Куда от нее денешься? Молчишь – гордишься: вот я какой молчальник. Говоришь – опять гордишься: вот как я хорошо говорю, какой я умный. Мы шага не можем сделать без греха, слова вымолвить, даже взглянуть. Так что молитесь, как всем нам подобает: «Помилуй мя, грешную…» – Он было поднялся, но вдруг вспомнил: – А почему вы закрываете глаза, когда молитесь?
Я-то думала, он и не видел, как я молюсь.
– Чтобы не рассеиваться.
– Сколько же времени в день вы можете провести с закрытыми глазами? А как откроете, так и рассеетесь? Учитесь молиться так, чтобы со стороны это не было заметно и чтобы от вас это не требовало никаких исключительных поз. Подвижники стяжали непрерывную Иисусову молитву. Он работает – и молится, ест – молится, разговаривает – тоже молится. Молитва уже сама творится, даже во сне. Понимаете, что это значит? Такой человек всегда предстоит Богу. Это никуда не годится, если есть отдельное время для молитвы, отдельное – для жизни, совсем не похожей на молитву. Разрыва не должно быть: всю жизнь нужно обратить к Богу, как молитву… – Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал. – Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как не выученный урок.
В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав.
Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался:
– Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите пока как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите.
– Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы.
– Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля и ему грош цена. – Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. – К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком.
– Но если я вымою посуду, это вам не повредит?
– Ну, посуду помойте, это и нетрудно.
Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой.
– Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? – спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату.
– Вам понравились? – весело блеснул он глазами. – С Божьей помощью грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие.
– Пока мне позволена только черная работа.
– В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу… – ответил он из-за стены, – А ты, Димитрий, чем занимаешься?
– Я просто сижу с мамой.
– Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древнегрузинский, на котором написаны все богослужебные книги. – Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. – Будешь с нами вместе читать на службе.
Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный.
– Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? – спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически. – Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота.
– Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится.
– Это хорошо, – кивнул он.
– Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда.
– Тоже хорошо.
– Не знаю. А что мы будем делать, когда придется уезжать?
– До отъезда еще дожить надо, времени много. Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания.
– Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет.
От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин – по ней через другой перевал проходят грузовые машины и «газики». Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За несколькими поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом.
Вблизи она светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом, – единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом.
Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое недолгое лето.
Я прохожу вдоль края поляны все дальше, деревья вдруг начинают уходить вниз. Дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась к этому выступу и села. Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога.
А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной.
Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой мне уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе.
Звенят цикады, и кажется, что звон их и зной заполняют пространство.
Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Мне казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве.
И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними – тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем.
Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше – там наконец все исполнится и завершится. Но, может быть, я и шла сорок лет, как народ израильский через пустыню, к этой земле обетованной? И вот пришла, увидела Джвари, и больше некуда стало идти. Мне хотелось здесь жить и здесь умереть.
Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке с коричневой поперечной полоской он сидит на садовой скамье у родника.
– Вы гуляете будто по Тверскому бульвару… – В его интонации сквозит необидная насмешка. – Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти.
Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте.
– Хотите изменить жизнь – начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке, белых босоножках…
Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из тонкого ситца в нежно-красный и голубой цветочек, которую до того надевала только однажды, на Пасху.
И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя.
– Да и сейчас… – Он коротко взглянул и отвернулся. – Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность, в духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически – все это брачное оперение.
– Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену.
– Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. Опять крайность. А вот неприметную серенькую одежду, платочек на голову – этого вам не захочется.
Тут он попал не в бровь, а в глаз. Платок я никогда не носила, потому что он мне очень не идет. И то, что женщина в храме должна быть в головном уборе, долго казалось мне фарисейством. Но носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару – едва ли можно было придумать что-нибудь хуже для меня.
Я сказала об этом полушутя, но он не принял моего тона:
– В апостольских посланиях говорится, что женщина, не покрывающая волосы, посрамляет главу свою.
– А в древних уставах сказано, что монаха, прошедшего одно поприще с женщиной, надо отлучить от Причастия.
– Правильно сказано. Сейчас не исполняются древние уставы, потому и настоящие монахи перевелись.
Он опустил глаза, и лицо приняло замкнутое выражение.
– Нигде на иконах мы не видим Богоматерь без головного убора.
– Мужчины тоже не одеваются, как Спаситель… – мягко возразила я, не желая сразу соглашаться на платок.
– Вот видите, вы пришли на послушание, а сами только и делаете, что настаиваете на своем и препираетесь. Я ничего от вас не хочу. Говорю то, что считаю должным, а ваше дело – принять это или нет.
– Я все приму, отец Михаил. – Мне стало слегка не по себе от перемены его тона. – Завтра же переоденусь и покрою голову косынкой. Просто очень уж я к ней не привыкла.
– А я, вам кажется, родился в этом платье? – Он приподнял край подрясника.
Во всяком случае его одежда казалась естественной для него, и мне бы не хотелось видеть его в другой.
– Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза надо убрать. Короткие стриженые волосы – это очень женственно…
Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся. Но мне запомнился этот взгляд.
А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое.
– В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком.
– Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче?
– Чем свободней плоти – тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное?
Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар.
На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал в патриархию и вернется дня через два-три. Венедикт исчез после трапезы.
Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает.
Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится. Поэтому они живут мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда собакам отдают его на «велие утешение». Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает.
– Любите собак? – спрашивает меня Арчил. – Хотите их кормить?
Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски – большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза.
От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, но иногда в этой улыбке светится душа. Такая безоглядная, кроткая, исполненная любви улыбка бывает только у чистых сердцем.
– Вы давно в монастыре? – спрашивает Митя.
– Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты.
– У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, – говорю я.
– Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари.
– А чем вы занимались до того?
– Трудно объяснить, – улыбается он виновато. – Работал в Институте марксизма-ленинизма.
Этого я от него никак не ожидала.
– Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе. И что ни построишь-все развалится…
– «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его»…
– Да, да… Ведь люди ищут пути к блаженству, к счастью. А кто может быть блажен? «Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем», смиренно разъясняет Арчил. – Ходите в законе Господнем, и все будет хорошо. Он все указал – пути, и средства, и цели.
Но люди, как Адам с Евой, верят не Богу, а обольстителю, думаю я. Он обещает пути короче, напрямик. Что остановит их, если они сами «как боги»? Кто скажет: «не убий», «не прелюбодействуй»? И все дозволено, все рядом, но ухватил – а в руках пустота. «Обольщение», «прельщение», «прелесть» происходят от корня «лесть», что по-славянски означает ложь.
«Но ведь Бог Сам насадил древо познания добра и зла посреди рая-разве Он не знал, что люди примут эту лесть?» – спрашивает теперь человек, не понимая, откуда столько зла в мире. Конечно, если бы Бог хотел сотворить еще одну овцу, Он не вложил бы в ее природу способность делать зло. Но человек возвышен над всем творением до богоподобной свободы, до возможности выбора: молиться Богу или Его распинать.
И это страшный удел человеческой свободы: пройти путь самоутверждения без Бога, отречения от Него, путь блудного сына и понять, что путь этот ведет к распаду, гибели души и мира. Только поймут ли это люди раньше, чем погибнут? Или погибнут раньше, чем поймут?
Вот что решается в наше смутное время.
Тропинка заросла травой и полевыми цветами – этот спуск к реке нам показал Венедикт.
– Вы тоже ходите купаться? – спросил тогда Митя.
– Нет, я вообще три месяца не мылся.
Мы засмеялись, приняв это за шутку. Но сразу решили, что Венедикт несет такой подвиг или эпитимию, удручая плоть.
Воды в реке по щиколотку. Она течет быстро, прозрачно обволакивает каменистое дно, сверкает, слепит глаза, так много в эти дни солнца. Речка вьется, повторяя бесчисленные изгибы ущелья, и за каждым изломом обрыва открывается другой пейзаж, замкнутый спереди и за нами раскрытый только вверх. Там, в небесной высоте, неподвижно стоят деревца. Ущелье так узко, что местами берега не остается, и деревья прямо от воды поднимаются вверх по стене.
Остановились мы в закрытой бухте с небольшим водопадом и почти отвесными берегами. Блестящие, как графит на изломе, пласты под одним и тем же углом поднимаются вверх, создавая причудливый, геометрически четкий рисунок. Края пластов нависают один над другим зубчатыми остриями, под рукой они расслаиваются на звонкие пластинки.
Мы разделись на каменистом мысе под скалой, заросшем лопухами, и вошли в воду.
Митя прислонился спиной к камню под водопадом, сверкающие струи стекали по его голове, по плечам, рассыпались мелкими радугами. В лопухах остался подрясник и сапоги, и мальчик мой брызгался и смеялся, совсем забыв о послушническом достоинстве. А я лежала на каменистом дне, и каждая клетка кожи радовалась движению воды, ее прозрачной свежести. Потом мы поменялись местами.
Часа через два собрали одежду и пошли босиком вверх по реке под бормотание и лепет воды. На тенистой поляне нашли обломки жерновов остатки монастырской мельницы. А дальше ущелье расширилось, но было едва ли не в половину высоты завалено глыбами камня. Вода по этому камнепаду неслась бурно, в брызгах и пене. Здесь мы искупались последний раз и повернули обратно, неся в себе ощущение свежести и чистоты.
Отец Венедикт окликнул меня из окна трапезной. Он сидел перед большой миской с блекло-зелеными стручками фасоли, разламывал их, рядом стояла миска с картошкой и баклажанами. Я остановилась в дверном проеме, а он смотрел из тени с пристальным узнаванием, как будто мы давно не виделись.
– Я готовлю грузинское блюдо – аджапсандали. Вы можете научиться, если хотите.
Митя понес развешивать мокрые полотенца, а я села за стол напротив Венедикта и тоже стала разламывать стручки, бросать их в кастрюлю с водой. Скоро глаза так привыкли к тени, что я различала будто следы оспы на лице дьякона.
– Сестра Вероника… – Он медленно поднял глаза, мрачноватые, как обычно, или кажущиеся сумрачными от слишком густой черноты зрачков и ресниц. – Вы умеете готовить?
А мне показалось, что он хотел сказать что-то более важное, так вдумчиво он начал.
– Совсем не умею. У нас в смежной комнате жила одинокая родственница, она добровольно несла этот подвиг. И вот я впервые могу пожалеть, что ничему у нее не научилась.
– Ничего, мы вас научим. Знаете, что такое настоящая монастырская пища? У которой нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха.
Я чищу картошку и баклажаны, он обдирает шуршащую кожуру с лиловых луковиц и режет их ровными кругами.
– Вероника… – вдруг снова решается он. – Так случилось, что я увидел вас сегодня на речке. Он положил нож.
– Можете поверить, если бы я знал, что вы ушли купаться, я не пошел бы за вами. Но я искал лошадь, она иногда далеко бродит. Шел по обрыву и вдруг увидел купающуюся женщину.
Я очень смутилась.
– А разве вы не видели купающихся женщин на вашем курортном берегу?
– Я и сам раньше ходил на пляж. Но когда люди долго живут в монастыре, они воспринимают все иначе. Здесь нет вашей вины, как нет и моей. Но в монастырях обостряется борьба со всеми страстями. И я должен был исповедать это. Мы считаем, что лучше говорить друг другу сразу, если ложится какая-нибудь тень. Чем дальше, тем бывает труднее. Я рад, что сказал: потому что хочу быть чистым перед вами. – Он улыбнулся. Когда человек приходит в монастырь, бесы подстраивают разные искушения… И еще одно – носите, пожалуйста, косынку.
Утром, уходя на речку, я, конечно, ее не надела. Зато теперь сразу же отправилась в палатку и повязала голову шелковым голубым платочком.
Отец Венедикт взглядом одобрил мое послушание.
Неловкость постепенно проходила, мы стали разговаривать почти непринужденно. Я предложила застелить стол скатертью. Он отыскал зеленую ткань, мы вместе накрыли ее прозрачной клеенкой. Я пожалела, что вчера не нарвала колокольчиков, их можно было бы поставить на стол.
– Мы редко ставим цветы, разве что в праздник одну розу перед иконостасом. В монастыре все должно быть жестко, строго. Чем больше красоты, тем больше соблазна.
Я приняла это как последнюю шутку на тему прежнего разговора.
Но сам этот разговор меня поразил. Такой прямоты и открытости я не предполагала между людьми. Я верила, что в словах Венедикта не было никакого лукавства.
Чуть ниже монастыря над обрывом есть поляна со старой садовой скамейкой на чугунных ножках. После вечерни я вышла посидеть здесь, посмотреть на закат.
Вскоре появился отец Венедикт. За ним шла босиком молодая рослая женщина.
– Сестра Вероника, – подвел он ее ко мне, – это Лорелея, ведущая актриса одного из наших театров. Недавно ей Англия аплодировала. Лорелея заехала к нам со своими друзьями. Мы поужинаем, а потом вы вместе приходите в трапезную.
Наружность Лорелеи была еще более неожиданной, чем ее имя, особенно для этих глухих мест. Каштановые волосы распущены по плечам и обведены надо лбом двумя витыми шнурами, соединенными в трех местах кольцами. Коротенькая полосатая блузка на тонких бретельках, скорее майка, приоткрывает грудь, не стесненную и никакими другими защитными средствами. На животе блузка едва сходится с поясом длинной ажурной юбки из марлевки. В руке босоножки на высоком пробковом каблуке и что-то вроде пелеринки.
Венедикт виновато улыбнулся и покинул нас.
Лорелея уселась рядом со мной на скамью, поджав ноги с перламутровым педикюром.
– Зовите меня просто Ло…
Принудительно облаченная в косынку и закрытое платье, я прореагировала на ее вольный наряд, наверное, более ревниво, чем в любое другое время. И после нескольких любезных фраз, которыми мы обменялись, не менее любезно заметила, что в мужской монастырь неприлично приходить с обнаженной грудью.
Она машинально прикрыла грудь ладонью, но довольно легко ответила:
– Это не имеет значения. Они видят во мне что-то более интересное. А наши предки, судя по старым фрескам, ходили в полупрозрачных одеждах, как Ангелы.
– Не знаю, как предки, но наши современники утратили ангельскую чистоту. И, наверное, вам это хорошо известно.
– К тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства… Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью.
– Сколько же вам лет? – удивилась я, впрочем, довольно сдержанно.
Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия.
– Сорок шесть… – ответила она не очень охотно. А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно.
– А сколько лет Венедикту?
– Двадцать девять.
Это была еще одна неожиданность. Я не думала о его возрасте, но почему-то исходила из впечатления, что мы с ним ровесники. Значит, лысеющий лоб и борода старили его на пятнадцать лет.
Разговор наш не смутил Лорелею, и я продолжила его. Там, в миру, указала я за край обрыва, тем более в актерской среде, эта одежда никого не удивила бы…
Она чуть повела бровями, как будто мое предположение ей не польстило.
– А здесь, – перебила она, – этого не заметят, потому что монахи святые.