Текст книги "Том 5. Алтарь победы. Юпитер поверженный"
Автор книги: Валерий Брюсов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц)
Болезнь маленькой Намии продолжалась шесть дней, и эти дни были для меня, может быть, тягостнее, чем месяцы моего заключения в подземной тюрьме.
Я считал себя виновным в болезни девочки, и, видя ее страдания и близость ее конца, часто готов был воскликнуть в отчаяньи, вместе с Эдипом: «Земля, разверзнись!» С каждым днем ослабевая и как бы растаивая, подобно горсти белого снега, Намия все более страстно желала жить, и, плача, повторяла, в те часы, когда была в сознании: «Вылечите меня! я не хочу умирать! я боюсь умереть! спасите меня!» Она целовала руки грека и другого медика, которого, действительно, прислала к ней Гесперия, и умоляла их помочь ей, но те понемногу теряли свою самоуверенность и все чаще советовали надеяться на помощь богов.
Тетка разыскала где-то в Городе старуху фессалийку, которая лечила заклинаниями. То была сморщенная женщина, одетая грязно, с нечесаными волосами, бормотавшая на каком-то странном диалекте греческого языка, который я едва понимал. Едва войдя в комнату Намии и едва взглянув на девочку, метавшуюся в бреду, старуха тотчас объявила, что знает, кто наслал болезнь: одна египтянка, живущая по соседству, которая издавна невзлюбила весь дом Тибуртина. Потом лекарка долго обеими руками растирала тело девочки, шептала над ней непонятные заговоры, надела ей на шею амулет, зашитый в тряпичку, и ушла, уверив, что болезнь перейдет теперь на самоё египтянку, тогда как Намия через два дня будет совсем здорова. Однако отец Никодим, узнав о посещении знахарки, крайне рассердился, пригрозил тетке муками ада за сношение с ворожеей, что осуждают законы церковные и законы империи, и, при содействии Аттузии, снял с Намии ладанку, так что мы и не узнали, принесла ли она какую-нибудь пользу больной.
Особенно мучило меня то, что я принужден был постоянно лгать умиравшей девочке. Гесперия, с непонятным упорством, каждый день присылала за мною раба и заставляла приходить к ней, может быть, и потому, что муж ее был в отсутствии. Отказаться от этих приглашений у меня недоставало воли, так как все же сладостно было мне проводить часы наедине с Гесперией, дышать благоуханиями, которыми было пропитано ее платье, видеть близко от себя ее лицо с восковой нежностью кожи. Хотя всегда наши разговоры начинались с предметов общественных, с обсуждения тех способов, какими можно ниспровергнуть власть Грациана и возвести на трон Цесарей человека, готового защищать древнюю религию, – очень скоро мы переходили к нашим чувствам, к тем вопросам, которые ведает Цитерея и ее крылатый сын. И когда красавица Гесперия вкрадчивым голосом опять повторяла мне, что в ее сердце загорелась страсть ко мне, что, впервые после многих обманчивых влечений, она испытывает подлинную любовь, что я – ее последний и вместе с тем первый истинный избранник, хотя тысячи других тщетно добиваются одного ее ласкового взгляда, – трудно мне было устоять и не поддаться соблазну. Я уже не отрицал, что любовь к Гесперии жива в моей душе, но, чувствуя, что и недавняя ненависть только задремала на время, может воскреснуть каждую минуту, едва в поступках этой женщины снова проглянет коварство, уклонялся упорно от решительных признаний.
– Ты не любишь меня, Юний? – спрашивала меня Гесперия, держа меня за руки и как бы погружая свой взор в мои глаза.
– Может быть, я люблю тебя, а может быть, нет, – отвечал я тоскливо.
– Нет! нет! ты меня любишь, ты должен меня любить, я так хочу! – говорила она, как если бы ее желание было волей бессмертной богини.
Не раз Гесперия привлекала меня к себе и начинала целовать поцелуями острыми, как укус змеи, вкладывая кончик языка в мои губы, – что греки называют (γλώττισ) – а я от таких ласк терял обладание собой и, обессилев, оставался в объятиях женщины, как труп, которым она может распоряжаться по своей прихоти. Гесперия находила слова нежности необыкновенной, ласкающие, как журчание ручья, наполняющие слух, как отдаленный говор ветра в лавровых листьях. Она, словно мать ребенку, говорила мне, наклоняя надо мной свои большие глаза с расширившимися зрачками:
– Мой маленький, мой милый, мой единственный! Ты именно то, о чем я мечтала долго. Дай мне свою молодость и возьми у меня весь мой опыт жизни. Давай любить друг друга, и вдвоем мы достигнем такого счастия, какого еще не бывало на земле. Сами Олимпийцы позавидуют нам, и будущие поэты станут называть наши имена рядом с именами Протесилая и Лаодамии, Геро и Леандра, Канаки и Макарея!
– Гесперия, – слабо возражал я, – сколько раз в жизни ты говорила те же слова!
– Так что же! – отвечала она. – Я буду твоей первой истинной любовью. Ты – моя последняя истинная любовь! Быть первым и быть последним одинаково прекрасно! Последняя любовь, это значит – любовь вечная, конца которой не будет.
И, зная множество стихов наизусть, она начинала страстно дрожащим голосом декламировать передо мною письмо Федры из «Героид» Насона:
Я уже не стыжусь молить, униженно, покорно.
Горе, где гордость моя? дерзкие речи? их нет.
Верилось мне, что я долго буду бороться, что страсти
Я не поддамся вовек; верного что есть в любви!
Побеждена, умоляю, царские руки к коленям
Я простираю твоим. Все позволяет любовь!
Я разучилась краснеть, и Стыд покинул знамена,
Сжалься, когда сознаюсь, гордое сердце возьми!
Слушая такие речи, я в самом деле готов был воображать себя сыном Тесея.
А придя от Гесперии домой, я шел в комнату Намии, садился у ее постели, оберегал ее беспокойный, лихорадочный сон или успокаивал ее мучительный бред. Чувства гордого царевича Ипполита или страстного любовника Геро умирали в моей душе, и их заменяла безмерная жалость к бедной, страдающей девочке. Намия же, когда приходила в себя, каждый раз, с упорством болезни, спрашивала одно и то же:
– Ты не был сегодня у Гесперии? Ты не пойдешь к ней? Ты не будешь с ней целоваться? Ты ее не любишь?
И я клялся Намии, что у Гесперии не был, не пойду к ней, с ней не целовался, не люблю ее. Намия успокаивалась на минуту, но скоро, быть может, забыв о моем ответе, снова начинала тревожиться и снова повторяла те же вопросы, слабым, но настойчивым голосом:
– Скажи, ты не любишь Гесперии?
Почти постоянно мучимая видениями бреда, Намия уже не могла хранить тайну своей любви ко мне и часто начинала говорить о ней в присутствии матери и сестры. Тетка, наполовину потерявшая разум от горя, едва ли понимала эти признания девочки, но Аттузия хорошо их запомнила и, конечно, сделала из них свои выводы. Один раз она даже заговорила со мною о том грехе, какой принимает на душу тот, кто соблазняет единого из малых сих. Но я ответил ей резко, что Намия просто бредит и что вообще я не считаю Аттузию вправе давать мне какие-либо наставления. Сжав свои тонкие губы, Аттузия ничего не возразила и на время оставила меня в покое.
Между тем силы Намии все слабели. Она уже не могла сама приподыматься и почти все часы проводила неподвижно, без сознания, иногда выговаривая, среди стонов, отдельные слова. Оба медика объявили нам, что на выздоровление они более не надеются и что девочке осталось жить не более суток. Во всем нашем доме распространилось уныние, и даже рабы, которые любили маленькую Намию, сделались угрюмыми и порой отирали слезы.
Вечером Гесперия опять прислала за мной, сообщая в письме, что у нее есть ко мне очень важное дело. Прочтя письмо, я велел рабу передать Гесперии, что прийти не могу, но, когда он ушел с таким моим ответом, я почувствовал беспокойство и тоску. Мне стало мучительно жаль потерять лишний случай увидеть Гесперию, и, после долгих колебаний, я все же не устоял перед соблазном. Обещав себе, что у Гесперии я пробуду только несколько минут, я вышел из дому и побежал через Циспий на Лабиканскую улицу.
Гесперия не удивилась, увидя меня, хотя раб уже передал ей мой ответ; она ждала меня и была, по-видимому, уверена, что я приду, несмотря на свой отказ. Как и всегда, она меня встретила не как любовника, но как сообщника и, достав только что полученное ею письмо Симмаха, начала объяснять, что произошло нового. Она говорила спокойным, деловым голосом, подробно выясняла все мелочи, и трудно было бы подумать, что через несколько минут она способна заговорить речами обезумевшей от страсти Федры.
Симмах писал в письме, которое он просил немедленно уничтожить, что он от достоверных людей узнал о готовящемся возмущении среди легионов Британнии. На этом отдаленном острове войско уже давно было недовольно тяготами службы, несправедливостями начальников, отсутствием тех наград, которые нередко достаются на долю легионов, расположенных в Галлиях и Италии. Нашлись люди, которые решили воспользоваться этим недовольством воинов и убедить их провозгласить нового императора. Все те, которые почему-либо не добились почестей при Грациане или, наоборот, получили уже столько милостей, что не могли надеяться на новые, рады были случаю возвести на трон нового человека, который должен был бы осыпать своих приближенных и новыми щедротами. Заговор пока известен лишь небольшому числу людей, но втайне уже делаются приготовления к военному походу, и следует рассчитывать, что весной разразится гражданская война.
Письмо кончалось следующими странными словами, смысла которых я сразу не понял: «Si princeps non vult appellari pontifex admodum brevi pontifex maximus fiet». Гесперия истолковала мне эти слова, сказав, что речь идет о некоем Максиме, родом испанце, родственнике императора Феодосия, опытном и любимом легионами военачальнике. Максим проживает в Британнии, наполовину занимая почетную должность при расположенных там войсках, наполовину в качестве изгнанника, так как Грациан опасается его влияния и значения. Очевидно, этот Максим и намечен заговорщиками как будущий император.
Дав мне эти объяснения, Гесперия поднесла таблички, присланные Симмахом, к огню и ждала, пока весь воск растает и все написанное не обратится в бесформенную гущу.
– Тебе не жалко поступать так с письмом Симмаха! – воскликнул я.
– Милый Юний, – возразила Гесперия, – такого письма достаточно для того, чтобы даже мне, хотя я – жена сенатора и, как говорят, красивейшая женщина в Городе, отрубили голову. Когда надо сделать выбор между красноречием и благом империи, я, не задумываясь, принесу в жертву искусство. Если бы у нас недостало боевых снарядов, я не поколебалась бы заряжать баллисты головами статуй Праксителя!
Она сказала это с таким видом, словно сзади стоял писец, который обязан был записывать ее изречения.
– Чем же это восстание Максима может быть полезно для нашего дела? – спросил я.
– Еще не знаю, – ответила Гесперия, – но думаю, что воспользоваться им будет возможно. Недовольство против Грациана растет. Сенаторы каждый день, видя пустое место там, где прежде стояла статуя богини Победы, вновь переживают нанесенное всем нам оскорбление. Ариане раздражены преследованиями, какие воздвиг на них неистовый Амбросий. Простой народ втайне любит своих богов, и в деревнях поселяне с унынием смотрят на то, что храмы, у которых отняты их земли, обеднели и разрушаются. Кроме того, бедняки всегда недовольны существующим правлением и верят, что при другом им будет легче жить. С виду все покоряются гнету сына Валентиниана, но я убеждена, что, затворив дверь своего дома, каждый гражданин посылает ему проклятия. Его ненавидят все, от Океана до Верхнего моря, а может быть, и до границ Персии. Пусть только Максим выступит открыто, мы тотчас поднимем против Грациана всю Италию и всю Паннонскую диэцесу: там у нас много друзей. А потом можно будет сговориться, что даст нам Максим в обмен за нашу поддержку!
– Значит, ты согласилась бы на то, чтобы императором стал Максим? – спросил я с замиранием сердца, потому что в ту минуту подумал о Юлиании.
– Что делать, может быть, пришлось бы согласиться временно и на это, – сказала в ответ Гесперия.
– А твой Юлианий? – произнес я и почувствовал, что при этом имени краснею, как маленький мальчик.
Гесперия весело рассмеялась и ответила мне так:
– Неужели ты думал, что мы, в самом деле, наденем когда-нибудь диадему Диоклециана на эту тряпичную куклу, отполированную пемзой и украшенную поддельными волосами? Нет, мой Юний, мы бережем его только на самый крайний случай. Полезно иметь в запасе потомка Констанция Хлора, – подобное имя действует на народ. А кроме того, Юлианий может пригодиться нам и для другого. Если бы при дворе Грациана дознались о наших замыслах, мы отдали бы им Юлиания, как главного зачинщика заговора, и этим, может быть, спасли бы себя.
Гесперия говорила о последнем предположении с такой доброй улыбкой, как если бы речь шла не о том, чтобы предать человека на позор, на пытки и на казнь, но о милой шутке. Глядя на ее спокойное лицо, я невольно подумал: вот та твердость духа, та aequa mens, о которой я мечтал недавно. Именно так должен смотреть на людей тот, кто хочет направлять дела всей империи. Так смотрели на людей Сулла и Цесарь, Август и Константин. Что была для них жизнь человека или даже тысячи людей, если ставился вопрос о выполнении их замыслов! Вот истинно Римский дух, утраченный нашим временем, утраченный и мною, – мною, плачущим о смерти маленькой, ничего не значащей девочки!
«Нет, я не Римлянин, – с отчаянием подумал я, – я – христианин».
Но, пользуясь оборотом разговора, я подавил свое волнение и спросил Гесперию, глядя ей прямо в лицо:
– Ты так легко жертвуешь Юлианием. Но скажи мне: разве тебе самой он не дорог? А мне казалось, что вы с ним… близкие друзья.
Гесперия опять засмеялась, – не для того ли, чтобы скрыть смущение, – и договорила мой вопрос до конца:
– Ты хочешь узнать, не мой ли любовник Юлианий?
Я пробормотал что-то неясное, а Гесперия продолжала, уже строго:
– Нет, Юний! Юлианий моим любовником никогда не был и никогда не будет! Мне было бы противно прикоснуться губами к его лицу, раскрашенному дешевыми красками. И ты должен верить, что мои слова – правда. Я не скрыла от тебя, что за свою жизнь я уступала мольбам многих, но этот Юлианий не был в их числе. Хотя бы тысячи доказательств говорили тебе другое, все же верь не им, даже по собственным глазам, а моей клятве. Есть причины, почему я делаю вид, будто и теперь окружена возлюбленными, но это лишь обманчивая внешность. Уже давно, много раньше, чем я поняла, что люблю тебя, Юний, я отвергла всех мужчин. Мой муж – более не муж мне, а только товарищ общего нашего дела; все другие, окружающие меня, – только мои друзья и помощники. Кто похвалится большим, тот солжет. Подобно жрицам Круглого храма, я тоже дала обет, и, если я нарушила его, пусть со мной поступят, как с той из них, кто провинилась перед богиней!
Я не знал, что думать, слушая Гесперию, которую молва называла самой развратной женщиной Города и которая равняла себя с весталками. Как всегда, казалось, что ее речь идет из самой глубины души, что она говорит с простосердечием ребенка, ее большие глаза смотрели открыто, а грудь поднималась, словно от негодования при мысли, что я могу ей не поверить. Между тем я помнил хорошо, что Юлианий сам с постыдной похвальбой говорил мне о своей близости с Гесперией, я помнил, что видел сам, как он вошел к ней в дом вечером и вышел из него лишь рано утром, качаясь от сладкого утомления. Поверить благородным клятвам Гесперии – значило показать себя прирожденным простаком, но как было не поверить ее вкрадчиво-ласковому голосу, ее ясному взору, ее решительным утверждениям, притом когда было так сладостно верить всему тому, в чем она уверяла?
Чтобы сделать свои слова еще более убедительными, Гесперия, продолжая свои клятвы, обвила мою шею рукою и, наклонясь к моему уху, снова стала шептать мне свои нежные признания, говоря, что я – тот единственный, кого она любит, кому согласна отдать свои ласки. Сознание мое затемнилось, словно завесой тумана, я забыл все свои беспощадные мысли о Гесперии, все свои обещания – отомстить ей за себя и за Намию. Я ощущал лишь одно, что близ меня – женщина, быть может, прекраснейшая в мире, та самая, которая недавно казалась мне столь же недоступной, как светлая Диана среди облаков, что она твердит мне о любви и готова принять меня в свои объятия. В моей душе слабо еще раздавался голос, говоривший мне об осторожности, напоминавший о изведанном мною самим коварстве этой женщины, советовавший мне помедлить, не отдавать себя опять в ее опасную власть; но другой голос как бы отвечал первому: «После! после! обо всем этом я подумаю после! теперь же хочу одного – воспользоваться этой минутой, которая, кто знает, повторится ли когда-нибудь! Нет большего счастья на земле, как узнать ласки Гесперии, и я возьму это счастие, чем бы мне ни пришлось заплатить за него!»
В ту минуту я утратил всякую осторожность, которой так настойчиво требовал от себя, потерял способность выбирать слова, не думал о том, к чему приведут мои безумные признания. Дрожа всем телом от порыва страсти, путающимся языком, сам еще не зная, что я скажу, я стал говорить Гесперии о своей любви. Я опять стал на колени перед ней, обнял ее колени, как алтарь божества, и твердил, глядя на ее лицо, словно из глубины на небо:
– Конечно, и я люблю тебя, Гесперия. Когда я говорил иное, я лгал. Ни один миг я не переставал любить тебя, ни в тюрьме, ни у постели умирающей Намии! Все прежние клятвы я повторяю тебе, потому что в душе я никогда не отказывался от них! Я виноват перед тобой, Гесперия, виноват в том, что посмел скрывать от тебя свою любовь к тебе!
Гесперия, слушая меня, нежно гладила рукою мои волосы, и эта тихая ласка бросала в мою страсть больше искр, чем то сделали бы самые пламенные поцелуи. И тогда, не в силах сдержать порыва своей откровенности, я рассказал Гесперии, как проклинал ее в дни своего заключения, как поклялся мстить ей, как в Медиолане проводил дни с Реей и как изменял клятвам своей любви в объятиях этой странной девушки. Сбивчиво, спутанно я рассказал все, что пережил и перечувствовал за последние месяцы, говоря бессвязно, переходя от одного к другому и возвращаясь к уже сказанному, но не утаивая ничего, открывая самую глубину своей души. И при последних словах, от напряженности чувства и от томительной радости, заплакал детскими слезами, приник лицом к груди Гесперии и воскликнул:
– Теперь не знаю, кому из богов мне молиться! Я много мучился, но мне не жаль моих мучений, и я их не помню. Ты мне сказала, что любишь меня, и это такое блаженство, в котором все прошлое потонуло, как маленькие ручьи в Океане. Гесперия, я был безумен, когда отказывался от счастия твоей любви! Возьми меня, потому что я – твой навсегда!
Плача, я обнимал Гесперию и искал губами ее губ, которыми она в часы наших последних свиданий сама обжигала меня, но на этот раз Гесперия высвободилась из моих рук, как змея или увертливая пантера. Я остался, стоя на коленях на полу, с простертыми руками, а она, отступив на несколько шагов и закрывая лицо ладонями, проговорила:
– Нет, нет, Юний! Мы еще не должны отдаваться любви вполне. Это будет нашей наградой за успех. Если мы достигнем своей цели, мы получим право на счастие, но пока у нас его нет.
– Это безумие, Гесперия! – воскликнул я, пораженный ее словами. – Ты мне сказала, что любишь меня; я знаю, что люблю тебя бесконечно. Зачем мы будем закрывать себе дорогу к радости? Разве счастие любить друг друга не даст нам новых сил для того же нашего дела?
Гесперия отрицательно покачала головой и отошла в самую глубину комнаты.
– Мы не должны прикасаться к счастью, – сказала она. – Наша богиня не Венера, с своим чудесным поясом радостей, но мудрая Минерва, с высоким копьем. Следуй ее указаниям и забудь пока о Пафии.
Минуту перед тем я был убежден, что стоило мне лишь выразить согласие, чтобы Гесперия стала моей, и я долго не мог поверить, что она действительно отказывает мне в своих ласках. Я умолял ее, убеждал ее, снова пытался привлечь ее в свои объятия, но Гесперия все суровее отстраняла мои руки и все решительнее запрещала мне к себе приближаться. Ее лицо опять приняло выражение неприступной строгости, и она повторяла мне уже повелительно:
– Этого не должно быть, Юний. Я так хочу. Оставь меня.
Поняв, наконец, что она непреклонна, я, в новом порыве чувства, зарыдал снова, но уже слезами горечи и обиды.
– Зачем ты меня так мучишь, Гесперия! – воскликнул я.
– Мучения нам нужны, – возразила она, – мучения очищают душу, как огонь золото. Знай, что я буду тебя мучить еще больше. Теперь уходи – тебе давно пора быть около Намии.
С этими словами Гесперия выскользнула из комнаты, и я остался один. Подумав минуту, я направился к выходу. «Она играет тобою, как мышью кошка, – говорил я себе. – Глупый, глупый! ты опять попался в расставленную ловушку! ты разболтал ей все, что скрывал долгое время. Ей только этого и надо было. Только этого она и добивалась от тебя своей притворной искренностью. Теперь она знает тебя всего, знает, что можно от тебя ждать, и будет пользоваться тобой, как рыбак лодкой, которую сам оснастил!»
С самыми невеселыми думами брел я по улице, но, вдруг вспомнив об умирающей Намии, охваченный стыдом при мысли, что тратил время на унизительные мольбы, когда девочка мучилась предсмертными страданиями, бросился бежать к дому дяди. Был уже поздний час; та часть Города, по которой лежал мой путь, была почти пустынна, и никто не мешал мне пробегать под портиками, как состязающемуся на арене цирка. Задыхаясь, вошел я в дом, и по строгой тишине, царившей там, сразу понял, что последняя минута близка.
Я осторожно вошел в комнату Намии. Вокруг постели умирающей собралась вся семья, в том числе некоторые клиенты и рабы. Девочка лежала, протянувшись во весь свой маленький рост, навзничь, с закрытыми глазами, неподвижно. Она, по-видимому, была без сознания. Дядя употреблял все усилия, чтобы сохранить спокойствие, подобающее истинному Римлянину, который должен, подобно Бруту древнему, без слез смотреть на казнь своих детей. Тетка, не переставая, плакала, отирала слезы и плакала вновь. Аттузия, став на колени, молилась по-христиански. Отец Никодим, стоя в головах постели, произносил какие-то молитвы, и никто не обращал на него внимания.
Заметив, что я появился, Аттузия встала с колен, подошла ко мне и сказала:
– Она много раз звала тебя, но тебя нигде не могли найти. Но, благодарение Богу, отец Никодим успел окрестить ее, и душа ее очистилась от грехов. Теперь она вознесется прямо к дверям рая, и такой кончины мы все можем желать себе.
«Желаю такой кончины тебе, и поскорее!» – едва не сказал я вслух, но сдержался, стиснув зубы. Однако в выражении моего лица было, должно быть, что-то злое, потому что Аттузия, не дождавшись ответа на свои слова, поспешила отойти от меня и снова опустилась на колени. Я занял место около дяди и стоял, пристально глядя на искаженное лицо девочки, по губам которой время от времени проходила судорога.
Так стояли мы в безмолвии довольно долго, как вдруг Намия слабо зашевелилась и приоткрыла помутневшие глаза. Она обвела взором всех присутствующих, словно стараясь понять, в чем дело. Потом этот взор сделался сознательным, и что-то вроде улыбки показалось на губах Намии. Делая большое усилие, едва слышно, но совершенно разумно и даже чуть-чуть шутливо она произнесла:
– Отец, мать, я вас очень люблю, но, кажется, я умираю, мне очень плохо… Мои деньги отдайте Юнию, в наследство, он глупый и от них поумнеет… А мои игрушки – Венере, потому что я – как бы невеста… Ах, мне хотелось бы выйти замуж…
При звуке этого почти замогильного голоса никто уже не мог сдержать слез; тетка зарыдала громко, отчаянно, с вскрикиваниями, дядя заплакал глухо, навзрыд, я тоже чувствовал, что родник моих слез не иссяк у Гесперии, но что они заливают мои щеки.
– Намия, моя девочка, ты не умрешь, не умрешь! – выкрикивала тетка.
Намия, истомленная усилием, какое она сделала, чтобы произнести свою речь, несколько минут лежала молча, потом начала тихо и жалобно стонать. Этого почти невозможно было вынести, и я готов был убежать из комнаты, заткнуть уши, спрятаться в подушки, только бы не слышать этого тихого, но в сердце впивающегося стона. Страдала ли она нестерпимо, или страшно ей было расставаться с жизнью, но она продолжала стонать, однообразным голосом, без слов, без определенного звука, устремив глаза в потолок и приоткрыв рот, как брошенная на песке рыба. Но внезапно стон прекратился, Намия словно еще раз очнулась, еще раз посмотрела на нас, и мне показалось, что она слабо улыбнулась именно мне. Потом она произнесла, и это были ее последние слова:
– Мы должны принести в жертву Эскулапию петуха…
Еще через минуту язык, по-видимому, перестал повиноваться девочке, она затряслась, стала биться на постели, хотя раньше не в силах была пошевелиться, стала рвать тунику на груди, как если бы задыхалась, ее глаза расширились, и, с глухим стоном, с хрипом, она как-то вся запрокинулась. Мы бросились к самой постели, кто целовал ее одеяло, кто пытался ее поддержать, кто просто рыдал, прижавшись головой к ее подушке. Только отец Никодим произносил какие-то слова своих молитв, но я оттолкнул его, не говоря ни слова, от постели и упал подле нее на колени.
От слез, застилавших мои глаза, я больше ничего не видел. А когда я взглянул снова на маленькую Намию, она уже была неподвижна, и было на ее лице то выражение прекратившихся страданий, какое дает благая Просерпина, обрезая волос на голове обреченного на смерть.
Несколько мгновений в комнате, которая сразу показалась пустой, хотя была наполнена людьми, слышались только рыдания тетки да всхлипывания рабынь, считавших долгом плакать погромче, но вдруг дядя, вспомнив старинный обычай и овладев собой, обратился к умершей с троекратным возгласом, тотчас подхваченным некоторыми из присутствующих:
– Намия! Намия! Намия!
Но ответа уже не было.