Текст книги "Там, за облаками…"
Автор книги: Валерий Болтромеюк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Чувство это притупилось со временем и переживалось теперь легче, но не исчезало совсем. Он с грустью думал, что оно так и останется с ним до века, и часто в преддверии полета, в ста шагах от машины, а не за ее штурвалом, ему бывало как бы не по себе. Все проходило, стояло ему хотя бы оказаться в тени самолетного крыла.
Прожив бок о бок с самолетами сорок лет, он воспринимал их живыми; за символом ИЛ-18 для него всегда стоял некто одушевленный, живой, о ком он мог рассказать, как о себе.
В его представлении Восемнадцатый был самолетом солидным, с характером выдержанным, уравновешенным и достаточно твердым. Таким обладают знающие себе цену, завоевавшие признание мастера. ИЛ не капризничал, когда летчик допускал невольные, по малоопытности, ошибки в пилотировании. С вежливой твердостью ставил пилота на место, упорно возвращаясь – сам, как иногда мнилось Гордееву, – в нужное положение. Происходило это, может быть, потому, что Восемнадцатый «знал» воздух, как никто: он был тем еще летательным аппаратом, о котором «воздухоплавательный» говорилось буквально: Восемнадцатый жил в воздухе. Для турбореактивных его собратьев среда его обитания была, по сути, только трамплином для прыжка дальше.
Восемнадцатый был, может, уже той самой последней ступенькой на круто восходящей траектории авиационного прогресса, с которой человек, летчик видел землю еще в масштабе один к одному, воспринимая ее живой, не закодированной в показания электронных приборов.
Гордеев относился к Восемнадцатому с молчаливой мужской привязанностью – так солдат смотрит на однополчанина, с которым прошел всю долгую дорогу боев и пережил столько, что теперь уже и не разделить, которая судьба у них чья – она становится общей.
Оба они, Восемнадцатый и Гордеев, знали каждый свою молодость, зрелость и золотую пору расцвета; оба жили не для себя – для продолжения каждый своего рода – и уже флагманом Аэрофлота властвовал над высотами и расстояниями сын Восемнадцатого, гигант Шестьдесят второй, и ИЛ-76, внук Восемнадцатого, уже учился ходить. На тех же «шестьдесят вторых» уже летали командирами молодые, воспитанные летчиками гордеевского поколения. Среди них были и те, кого учил когда-то летать он сам. Сходство судеб роднило их окончательно: и Восемнадцатый, и Гордеев были теперь каждый на своей финишной прямой…
ИЛ стоял добродушный, грузный, такой неуклюжий с виду и неловкий здесь, на земле, и, теплый от солнца, дремал. Гордеев обошел его, медленно и придирчиво оглядывая и проверяя плоскости, стабилизатор и фюзеляж, винты двигателей и моторные гондолы. Проверил, открыв поочередно, отсеки высотного и аккумуляторного оборудования и то, как законтрили горловины топливных баков заправщики. Попинал, по привычке, ставшей с годами автоматической, резину «дутиков» и только тогда поднялся по трапу наверх.
В пассажирских салонах еще гуляли гулкие сквозняки, бортпроводницы готовились к встрече очередной партии временных жильцов самолета; оправляли шторки иллюминаторов, чехлы на креслах, ковровые дорожки в проходах салонов, проверяли работу электрооборудования на кухне. К этой самой «кухне» Гордеев упорно не хотел привыкать и в разговорах предпочитал не называть кухню никак. Над этим Дедовым пунктиком не раз потешался механик…
Дед поздоровался с девчатами, поинтересовался настроением и самочувствием, пожалев снова о том, что никого из них как следует не знает: бригады менялись в каждом рейсе. Про себя он считал такую практику не совсем верной: в воздухе, как нигде, важна такая вещь, как психологическая совместимость всех, кто выполняет полет, а пилоты, случается, не успевают даже толком узнать имена тех, от кого полностью зависит благополучие на борту и в значительной степени рабочее настроение экипажа. Впрочем, одну из нынешних девчонок он все же узнал – Русанову. Она была членом комитета комсомола, а ему, члену отрядного партбюро, пришлось как-то быть на отчете комитета. Русанова запомнилась своей прямотой. Он кивнул ей, как старой знакомой, подумав в эту минуту почему-то о дочери.
Подошла машина с грузом и багажом. Глухо звякнули, раскрывшись, двери грузовых люков.
Дежурная по сопровождению уже выводила на перрон пассажиров.
В пилотской кабине экипаж доложил ему о готовности.
Гордеев глазами указал Мараховскому на левое, командирское кресло.
* * *
– Вниманию экипажа!
Обычная, положенная но инструкции, командирская информация, вводная на полет – справка о маршруте, метеообстановке, разрешенных высотах и скоростях, об основных и запасных аэродромах по трассе. Каждый и так все это знал, но необходима была такая информация для самоконтроля, чтобы человек собрался и, еще раз представив себе объем предстоящей работы, приготовился ее проделать. Обычная командирская информация, привычная, как «здрасте» на автобусной остановке, по каждый раз неуловимо меняет она людей. С нее начинается счет как бы уже совсем иному времени, и люди с этой минуты становятся другими. Они еще на земле, но ей уже как бы не принадлежат…
Сегодня Дед отдал Мараховскому всю полноту командирской власти и слушал его так, как если бы сам был пилотом, готовый, впрочем, если потребуется, помочь. Однако Мараховский вступил в свои новые права легко и естественно, даже голос у него был прежним, неторопливым и чуть глуховатым, и лицо его продолжало хранить выражение добродушного будничного спокойствия, но безошибочно угадал Гордеев за всем этим тщательно скрытое волнение – волнение праздничное.
Он знал его сам – молодым. Таким, какого уже начинал понемногу в себе забывать. И вот молодость, в самых дорогих для памяти мгновениях ее, возвращалась, повторяясь в другом. И он снова испытал это волнение, обновившее душу и принесшее спокойную радость. Значит, она чего-то да стоила, молодость, если повторялась теперь, пусть и немногим, еще хотя бы в одном человеке.
– …Произвести осмотр и проверку систем, приборов и механизмов согласно контрольной карте осмотра!
Они проверяли управление, положение многочисленных переключателей и тумблеров на панелях, скорректировали показания приборов и навигационных систем, исправность работы связи. Старшая бортпроводница, появившись на пороге, доложила об окончании посадки.
– Двери закрыть, проверить герметизацию, запросить разрешение на буксировку.
Тяжелый щелчок двери, ставшей на замки, отделил их от вязкой июльской жары и от всего огромного мира – и был теперь готов вылететь по расписанию борт № 78714, маленький обособившийся мирок со своей обособленной жизнью. Еще в земном неторопливом ритме текло время для тех, кто ждал вылета в пассажирских салонах, а для пятерых в пилотской кабине время уже ускорило бег. Еще твердая земля была под колесами ИЛа, но кабели наземного питания уже отключили, и для экипажа полет начался.
– Буксировка разрешена, – доложил радист.
Мараховский махнул рукой разморенному жарой водителю, сонно глядевшему снизу, из кабины уже пришвартованного к самолету красного тягача.
Грузно просев, качнулось шестидесятитонное тело машины. Скользнули по бетону синеватые тени плоскостей.
У начала рулежной дорожки тягач легким толчком отделился от самолета.
– Доложить о готовности к запуску согласно контрольной карте.
И они, повинуясь радисту, зачитывавшему очередность операций проверки, снова проверили готовность к работе огромной машины, но, по сути, еще раз проверили готовность к работе самих себя.
– Внуково, я семьсот четырнадцатый, осмотр согласно контрольной карте произвел, к запуску готов, прошу разрешение на запуск.
– Семьсот четырнадцатый, вас понял, – отозвался порт голосом дежурного диспетчера, и голос этот давал понять, что с этой минуты «семьсот четырнадцатый» прочно вошел в цепкое поле зрения наземных служб, обеспечивающих и поддерживающих полет. Забыть о нем они смогут себе позволить только тогда, когда в конце пути «семьсот четырнадцатый» зарулит на стоянку и, выключив двигатели, застопорит винты.
– Семьсот четырнадцатый, запуск разрешаю.
Наземный техник махнул рукой: позади свободно, можно запускаться, и отключился от связи.
– Номер второй, запуск.
С тонким комариным звоном включился турбогенератор, ожили бортовые электросистемы – теперь их питал собственный ток. Компрессоры погнали в камеры первые глотки обжигающей крови высот, и вот глухо забасил двигатель, качнулись, легко еще, почти невесомо, лопасти винта, контрольные лампочки на пульте механика оповестили о том, что первый этап запуска начался нормально. Звук густел; скоро вплелся в него тугой нарастающий звон – это лопасти секли воздух, слившись в прозрачный сверкающий круг.
Пришел час Полушкина. Он, сохраняя прежнее, как бы даже скучающее выражение лица, теперь священнодействовал у своего пульта. Руки его словно бы и не касались тумблеров, переключателей, секторов газа, но все нарастало звучание самого удивительного в мире оркестра. К ровному гулу двигателя подключился, набирая силу, голос второго, и скоро уже, подчиняясь почти неуловимым – так они были расчетливо и экономно точны – движениям рук Полушкина, четыре ослепительных солнца вспыхнули на вздрагивающих от напряжения плоскостях.
И снова радист зачитал контрольную карту («Топливо»… «Гидросистема»… «Курсовая система»…), а экипаж выполнял ее требования или проверял исполненное («Топлива на борту – норма, расходомеры выставлены»… «Курсовая система согласована»); а штурман доложил взлетные данные.
– Я семьсот четырнадцатый, двигатели запустил, осмотр согласно контрольной карте произвел, к выруливанию готов, разрешите выруливать на предварительный старт..
И была еще одна полная проверка себя и машины на предварительном старте, где Полушкин в последний раз опробовал двигатели, выводя их на взлетный режим, была проверка самая последняя – на исполнительном старте, у начала взлетной полосы, испятнанной черными полосами от ударов колес, убегавшей к горизонту. И здесь уже, казалось, только чудо удерживало на месте машину, яростно рвавшуюся вперед.
Потом «семьсот четырнадцатому» дали разрешение на взлет.
Руки механика легли на секторы газа. С четкостью и быстротой автомата работало в эти минуты его сознание, выполняя сложные вычислительные операции. Он держал в поле зрения показания приборов, контролировавших «самочувствие» моторного хозяйства, учитывал при этом обстановку разбега, поведение самолета и, оценивая действия летчиков собственным опытом и профессиональным мастерством, мгновенно переводил результаты сложных своих расчетов на язык необходимых действий. Все зависело в конечном счете от точности движений двух обыкновенных человеческих рук. И вот они держали теперь секторы газа, готовые или мгновенно добавить двигателям мощности, если ее вдруг начнет почему-либо недоставать, или убрать газ совсем, если такая необходимость возникнет, не упустив ту единственную возможность, когда начавшийся полет еще можно будет прервать, не рискуя ни людьми, ни машиной.
Руки Полушкина были легки и будто бы даже малоподвижны, но Мараховский знал: слыша в дыхании моторов свое, мгновенно реагируя на малейшие изменения в биении мощного пульса машины, он просто неуловимо точен в движениях той скупой точностью, какая дается опытом.
И сам Мараховский ждал. Ловил напряженным слухом, обретшим сейчас почти нечеловеческую остроту, нервами, как бы обнажившимися вдруг, те единственные секунды, когда зазвучит ему в песне моторов неповторимая призывная нота, оборвется напряженная дрожь фюзеляжа и тело машины как бы окаменеет, сжавшись для прыжка. Он угадал этот миг – и тогда легко отдал стояночный тормоз.
Качнулись за остеклением кабины широко, как на высокой приливной волне, игрушечные отсюда строения аэропорта, стеклянная скворечня диспетчерской вышки, самолеты на дальних стоянках, серая от пыли трава на обочине взлетной полосы. Самолет присел, гул двигателей взвился мощным ликующим звуком – и шестнадцать тысяч сил мощности, покорные рукам пилота, упругим длинным броском послали машину вперед. И ничего не осталось в мире, как бы отброшенном движением самолета назад, была только нарастающая скорость разбега.
– …Сто восемьдесят… Двести десять, – отсчитывал штурмам отчетливо, чтоб слышали: сейчас летчики «играли» его «партитуру», переводя в движение рулей его взлетный расчет.
– Скорость отрыва передней ноги! – считал штурман.
Мараховский мягко, чуть-чуть взял на себя штурвал, краем глаза заметил, что руки командира лежат на правом штурвале, и шестым, «пилотским» чувством ощутил, как бешено вращавшееся колесо передней «ноги» оторвалось от свистящей бетонки. Теперь самолет пошел, как бы балансируя на грани, могучий и странно беспомощный одновременно, целиком доверившийся твердости рук и безупречности действий пилота.
– Двести сорок… Двести пятьдесят пять, – считал штурман. – Скорость принятия решения!
Секунда, а может, меньше того – никто в мире этого не считал – потребовалась Мараховскому на то, чтобы обежать глазами приборы, суммируя их показания, прислушаться к движению самолета и оценить обстановку.
– Взлетаем, – сказал он себе и всем, кто слышал его сейчас и в кабине, и там, в стеклянном фонаре диспетчерской вышки, потянул на себя штурвал плавно и твердо, как бы перечеркнув этим движением все, что оставалось теперь позади. И что-то радостно дрогнуло в нем, рождая знакомое азартное желание схватки, когда мгновенным ударом обрушилась на самолет давящая сокрушительная тяжесть сопротивления встречного ветра. На пределе сил напряглась машина, разрывая путы земного притяжения, и потом с победной песней легла грудью на ветер. И тогда пришло то единственное мгновение, ради единственности и неповторимости которого живут на земле летчики, – ликующее чувство победы, ощущение дерзкой, радостной, полной свободы.
Поглощенный контролем за действиями второго пилота, готовый перенять у него, если потребуется, штурвал. Гордеев подумал, расслабляясь, что, если бы взлет выполнял сейчас он сам, он оторвал бы машину от полосы в том самом месте, где это только что сделал Мараховский.
2
Солнце било в глаза, когда они легли на курс и, набирая высоту до предписанного эшелона, пошли на север. Дымным был солнечный свет. Гордееву припомнился разговор в метеослужбе. Просто так, в свободную минуту толковали между собой синоптики о природе градообразований, разговор был вскользь, вообще, потому что, хоть в последнее время над среднероссийскими равнинами градовые вспышки отмечались уже не однажды, это происходило где-то в стороне, и на сегодняшнем маршруте «семьсот четырнадцатому» как будто ничто не грозило: сводка была в общем спокойной. Однако на улице Гордееву показалось, что он слышит в запахе горячего ветра как бы кисловатый запах сгоревшего пороха. В дни такой одуряющей жары, какая стояла, шалую грозу могло нанести откуда угодно: в такую великую сушь они рождались с непостижимой подчас быстротой.
И когда летчики, уже набрав высоту своего эшелона, доворачивали вправо, окончательно выравнивая курс, из-за пепельно-сизых, как клочья дыма, летящих облаков, далекая еще, сверкнула им в глаза угрюмым фиолетовым блеском тяжелая туча. Набухшая мрачностью по нижнему краю, тусклой броней отсвечивала она вверху, поднимаясь стеной. На высоте полета облака клубились сорвавшейся мутной снежной лавиной. «Семьсот четырнадцатый» вынесло на зарождавшийся или на занесенный бог знает откуда высотными ветрами градовый фронт.
Чертыхнулся радист – начались помехи в радиосвязи. Присвистнул механик.
– Скоростенка внутри этой тучки сотни под полторы, а, командиры?
Штурман колдовал у локатора.
– С точки зрения абсолютной экономической выгоды, то есть неустанно борясь за сбережение времени, топлива и горюче-смазочных материалов, – пробормотал он, явно кого-то пародируя, и, когда он так начинал говорить, это означало, что штурман находится в степени крайней озабоченности, – …а также с точки зрения размера будущей квартальной премии нам бы надо обойти эту тучку сверху. Но ни сверху, ни снизу она нас не пустит – не просматривается, и темнота там, как на том свете. Справа тоже темно, как темно будущее «Москвича» нашего радиста. Значит, так, командиры, пять градусов, для начала, влево и на прежней скорости с небольшим подбором. Когда хватит – скажу…
Мараховский коротко взглянул на Гордеева. Дед молча, неторопливо убрал руки со штурвала.
Синие холодные отсветы уже скользили по обшивке фюзеляжа, причудливо окрашивая самолет. Синевато-тревожным мерцающим светом наполнилась пилотская кабина. Почти как в космосе – из той детской книжки, которую читал дочери. Если только в космосе все выглядит так, как написано. Мараховский почти физически ощутил, как тяжелым, льдистым делается за бортом грозовой воздух, как словно бы глохнет в нем голос моторов. Ему даже почудилось, будто колючие голубые искры начинают срываться с крыла.
Зрелище, разворачивавшееся перед глазами, было прекрасным и грозным.
Он механически делал все, что должен был делать, но, возвращенный неведомой силой к воспоминаниям минувшего утра, словно бы раздвоился вдруг – во внимании, собранности и воле.
* * *
У Деда чесались руки – перенять управление, хотя видимых к тому причин еще не было. Просто Гордеев заметил, как расслабился Мараховский. Так бывает, когда что-то заставляет внезапно потерять ориентировку во времени и в пространстве; самолет словно бы получил полную свободу – и сбавил скорость набора высоты, заданную штурманом, оттого, что теперь медленно отклонялся влево от курса. Еще никто в экипаже этого толком и не заметил, но в Гордееве немедленно отозвался невидимый сторожок, птичье какое-то чутье направления, природу которого еще никто не сумел объяснить, но которое тем не менее существует, подсознательное, вырабатываясь у летчиков годами опыта; Гордеев заметил случившееся, потому что ощущал положение самолета и его перемещение в пространстве, в сложном сплетении стремительных воздушных течений, с такой же отчетливостью, с какой это ощущают в свободном падении парашютисты. Еще невелика была, по обстановке полета, допущенная курсовая погрешность. Учлету (так по старинке, под настроение, Дед еще именовал иногда молодых) она бы списалась, но – учлету, не Мараховскому, который среди других молодых стоял для Деда несколько особняком. Надо было, наверное, встряхнуть его, вывести из странного оцепенения, но удержали от этого сделавшаяся к старости до болезненного щепетильной врожденная Дедова деликатность и неколебимое убеждение в том, что, если человек не умеет, потому что не хочет докопаться до сути случившегося и исправить допущенную оплошность самостоятельно, подсказывать ему, подталкивая в нужном направлении, а по сути подменяя его, занятие малоприбыльное для дела. И потому, видя, а больше чувствуя по развитию ситуации, что вмешательство его пока не требуется, хотя самолет и начинал обнаруживать упрямую склонность к левому крену. Дед продолжал молча разглядывать облака. Приборы, однако, держал он в поле зрения все время, и крестовина авиагоризонта соринкой засела у него в глазу.
Пацаны, думал Дед, вкладывая в это понятие собственный смысл, но думал, впрочем, без особых эмоций, просто потому, что были у него время, возможность и пища для размышлений на эту тему, а во множественном числе, глядя на Мараховского, думал он потому, что Мараховский был для него одним из числа того подросшего резвого множества, чье дыхание летчики гордеевского поколения уже явственно слышали у себя за спиной. Пацаны. Спортсмены-любители, хоть и высокого класса. Еще азарт у вас главный козырь. Азарт – вещь, с ним великие дела можно делать, но можно и дров таких наломать!.. С нас даже за такое вот пилотирование инструкторы, извините за выражение, шкуры спускали, и, как я теперь понимаю, правильно делали. Они превыше всего ставили профессиональную честь. И нас к тому приучали. Если подумать – этим они нас не просто в профессии, а и в жизни на место ставили. И слово «работа» у них всегда писалось только с большой буквы. Взял управление на себя – все позабудь, одно помни: с этого момента никого больше на свете нет, ты один и, если ты не сумеешь, никто не сумеет. Этим и живи, даже если управление тебе дали всего на минуту. Вот как учили. Потому что знали главное: жизнь человеческая не бесконечна, и уж если ее на что тратишь – на дружбу, на врагов, на достижение целей, так твердо знай, на что тратишь, а главное, как. А вы – легкие какие-то ребята. Кругом легкие. Осознавать себя начали, когда такие, к примеру, понятия, как «циклотрон» или, скажем, «зазвуковая скорость», били уже такими же ходовыми, как «кастрюля» или «трамвай». И думаете, что так оно и было от века, а все остальное вы тут придумали сами. Легко досталось, вот в чем фокус, и потому живете легко. Ну как же! Вся жизнь впереди, ее еще на все хватит – и грешить, и каяться! Так я и думаю теперь: дело вы знаете неплохо, делу вы у нас научились неплохо. Как сказал одни министерский начальник: качество пилотирования вполне соответствует пилотируемым машинам. Но это же только полдела. Остается еще работа. Как была, так она и остается при любых технических уровнях работой. С большой буквы. И отношение к ней может быть только одно: взял управление на себя, знай – больше никто не сможет, если ты не сумеешь. А вот это еще, похоже, не бродит у вас в крови, и тут, наверное, наша ошибка. А может, даже вина. Слишком мы вас, кажется, опекали. Поздновато начинаете самостоятельно ходить, хоть резво берете…
Так мысленно толковал сам с собой Гордеев, адресуясь не столько к Мараховскому лично, сколько к тем, кто виделся ему за ним. А виделось множество. И многие из этого множества прошли за годы работы и через его руки. Видел он и таких, кого легкость уже, по существу, погубила, предопределив им, быть может, и феерические, но короткие летные судьбы, и это донимало его теперь с той остротой, с какой, всматриваясь в приближающуюся замену, болеют старики за будущее того дела, которому сами отдали жизнь. Если уж говорить о том, что после нас должно им остаться, думал Гордеев, с тем спокойствием думал, с каким оглядываются на жизнь, когда знают, что она, по существу, уже прожита; если уж об этом говорить, то самое главное должны вы у нас перенять вот что – тревогу. За каждый прожитый день. За каждый час, потраченный зря, не на дело, а на то, что возле него. В спешке, в затягивающих сумасшедших скоростях века уже некогда на себя оглянуться, думал Гордеев, да особого желания на это у них нет, потому что эта тревога еще не мешает им жить, еще не вошла она в плоть их и в кровь. Но на нашей земле все однажды возвращается на круги своя. В свой час каждый из людей должен, пусть даже и неимоверным усилием, вырвать себя из плена нарастающих скоростей, так стремительно меняющих жизнь, чтобы оглядеться, оглянуться, понять: кто ты, зачем? Никого не минует ни этот вопрос, ни эта необходимость.
За долгую жизнь видел Гордеев и таких, кто этого не сумел и, словно бы мимо себя промчавшись, так и не состоялся, канув бесследно, беспамятно. И потому, что он знал, как это бывает, а те, кто виделся ему в Мараховском, не знали, он считал теперь своим долгом, быть может, самым первым из тех, что еще числились за ним на земле, рассказать им об этом. Так, чтобы поняли.
А к Мараховскому у него особо лежала душа.
Земное свое тридцатилетие уже перешагнувший, летчиком этот парень был еще молодым – ведь не количеством, а качеством прожитого определяется зрелость; но уже и теперь он умел быть почти безошибочным в тех стремительно меняющихся ситуациях, какими богат любой из полетов и из каких, в сущности, состоит всякий полет. Еще не обладал он той синхронностью движений мысли и рук, когда, оформившись в сознании, в ту же секунду решение становится действием; еще не хватало в его работе того безупречного автоматизма, результата знаний, помноженных на опыт и расчет, без которого летчик просто немыслим, но задатки всего этого ощущались в нем заложенными от природы. Однако, свидетель всяко складывавшихся судеб, Гордеев знал, что летчик даже и в этом случае может в Мараховском не состояться, если не будет звенеть в нем колоколом, пусть и слышным только ему одному, неотделимая от самой его жизни вот эта тревога за каждый прожитый день, если не станет она такой же неутолимой, как неутолима в нем жажда летать. Вот это он мог, хотел и должен был сказать Мараховскому, раз уж так распорядилась судьба, что одному из них выпало учить, а другому – учиться. Но чтобы слова не остались просто словами и сделали свое дело, нужна была своя минута для каждого из них. А она еще не пришла. Гордеев видел: скажи он эти слова сейчас, Мараховский их только услышит, но не примет так, как это было бы нужно. Для таких слов еще не готовы сейчас ни разум его, ни сердце. И потому Гордеев продолжал молчать, выжидающе, сбоку поглядывая на второго пилота. Ничего нельзя было прочитать сейчас на лице Деда. Только сухие пальцы его выстукивали на колене какой-то ритм, понятный ему одному.
* * *
Он очнулся, как от шока, от внезапно и странно сковавшего его оцепенения, растерянный, не понимающий, что произошло.
Может, было то состояние подавленности, вызванное зрелищем близко рождавшейся грозы, этой сокрушительной силы, не управляемой человеком. Он не знал и не смог бы сказать, сколько времени это с ним продолжалось.
Окружающее вновь обретало привычную определенность. По-прежнему бесстрастно регистрировали течение полета приборы; они оставались перед его глазами все время, но были как бы полуслепыми: в нем словно выключился неведомый центр, переводящий на язык действий молчаливые приказания стрелок. Снова обретя способность ощущать движение самолета и его положение в пространстве, он увидел: у них нет предписанной штурманом высоты, потеряны скорость и курс; самолет, как бы предоставленный себе самому, несло теперь словно по краю гигантской воздушной воронки, и не он сейчас диктовал высоте – она бросала его в сплетение возмущенных воздушных потоков, скорость которых нарастала с угрожающей быстротой от минуты к минуте.
Дед по-прежнему молчал, сложив руки на коленях; молчал штурман. Это их молчание можно было расценить как молчаливое предоставление ему и теперь все той же полной командирской власти на борту, и так оно, верно, и было.
Однако Мараховскому, возбужденно, болезненно реагировавшему теперь на все, почудилась в их молчании словно бы отчужденность.
Он переложил штурвал вправо и дал педаль, рассчитывая так пригасить раскачивание самолета и его желание в очередной раз «прилечь» в левый крен, но в нетерпеливом желании скорее исправить ошибку, он сделал это, пожалуй, слишком резко. Самолет ответил пилоту сопротивлением рулей. Он повторил маневр – напряженной дрожью отозвалась машина на резкое изменение своего положения в пространстве, с басовитой натужностью взревели двигатели. И механик со всем спокойствием, на какое только оказался сейчас способен, сказал из-за спины:
– Ты, паря, полегче. Так ты ему дыхание собьешь. А он и без того железный. Ты не спеша до десяти сосчитай.
И может, это спокойствие механика, так резко противоположное его собственному состоянию, отрезвило, или просто привычно возвращалось самообладание – он встряхнулся, усилием воли взял себя в руки. И теперь уже спокойно, делая все подчеркнуто так, словно он был на внуковском тренажере, а не на высоте семи тысяч метров над закрытой облаками землей, уже окончательно разобравшись с показаниями и приказаниями приборов, потихоньку добрал скорость, отыскав «свой» воздушный поток, и потом, постепенно разгоняя самолет, добрал высоту и уже легко закончил заданный штурманом разворот.
И наконец, описав высоко над землей длинную пологую дугу, ИЛ вернулся на курс. И тогда Мараховскому показалось, что в эту минуту даже и ветер стал как будто бы тише.
Теперь у него была возможность обдумать случившееся. Он мысленно оглядел только что проделанный путь, отчетливо видимый изо всех людей на земле только ему одному, и сказал себе с той силой настроения, с какой с глазу на глаз с собой говорят себе, чтобы запомнить надолго: что если нынешний день и не научит его не делать других ошибок, этих он никогда уже не позволит себе повторить.
Он посмотрел вправо. Сизая тяжелая мгла уходила назад. Солнце смутно угадывалось за облаками.
– Даст эта тучка прикурить через часок москвичам, – сказал штурман, ни к кому, собственно, не обращаясь. – Особенно тем, кто за город оторвался. На Клязьму, к примеру…
А Мараховскому почудилось вдруг, что видит он в облаках справа еще самолет. И показалось ему, что где-то, когда-то он уже это видел: силуэт самолета, беззвучно растворяющегося в высоком небе, над молчаливой грядой облаков. И вслед за этим услышал он голос, тоже такой неповторимо знакомый, что от звуков этого голоса что-то дрогнуло в нем:
– Ты слушай-ко, Валентин, и одно запомни. Мы не самолеты испытываем. Мы себя каждый раз испытываем…
И только в следующую секунду понял: рядом, безмолвная, скользит по облакам тень их собственного самолета, а голос принадлежит Гордееву…
…Для пассажира полет – это ожидание взлета, той всегда необъяснимо праздничной минуты, когда тяжелая машина, дерзко преодолев законы неумолимой физики, отрывается от земли ликующе и раскрепощенно; это легкий для души, оттого что, быть может, больше не встретятся, разговор со случайным соседом за завтраком, это, наконец, даже слабых наделяющее ощущением силы, привычным ставшее сознание того, что время на дорогу, даже, например, до Камчатки, можно рассчитать с такой же будничной легкостью, с какой это делаешь при переездах в метро.
Для пилота полет – бесконечное скольжение стрелки указателя курса, зыбкое раскачивание крестовины авиагоризонта, бег времени, неумолимо отсекаемого щелчками бортового хронометра, сосредоточенность внимания и воли, решений и действий такая же предельная, какой владеют, наверное, разве что только саперы – ведь и летчику тоже ошибаться нельзя.
Штурману видится за словом «полет» пестрота карты, повторенная размытой облачной дымкой пестротою земли, плывущей далеко внизу. Для штурмана небо за бортом, такое просторное для непосвященного глаза, жестко разделено видимыми только ему границами воздушных потоков, температурных слоев, областей разновысоких давлений. Для штурмана небо теснее, чем для автомобилиста самая тесная улица в пиковые часы. Но там – реальность земли под ногами, указатели и светофоры, предупреждающие и подсказывающие издалека; здесь – только тонкая карандашная линия курса на карте, чутье времени и скорости, безукоризненно точный расчет. Штурман, прокладывающий путь самолету, – как человек, ведущий за руку ребенка по дороге, которую иной раз он и сам видит впервые.