Текст книги "Там, за облаками…"
Автор книги: Валерий Болтромеюк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
3
…Когда напряжение, накапливаясь от полета к полету, поднималось в нем до той, невидимой окружающим, но в нем самом отчетливо обозначенной нараставшей тревогой красной черты, за которой мог произойти любой срыв, потому что за ней уже лежала равнодушная, опустошающая усталость, Мараховский покупал билет на первую подворачивавшуюся по времени под руку дальнюю электричку – все равно, с какого вокзала она отправлялась и какая при этом погода была на дворе.
И каждый раз, стоило электричке вырваться из гулкой каменной городской тесноты на волю пригородных равнин, в нем словно бы отпускало что-то. Как будто чуть слабела туго закрученная пружина, когда далеко впереди, за медленно наплывающим пространством, у самого заката неба, узкой и смутной еще синей полосой обозначались леса.
Странной, необъяснимой и сильной властью обладали они. Каждый раз он входил в их как бы обособленный мир восторженным мальчишкой, притихшим растерянно перед непостижимо щедрой огромностью того, что здесь ему открывалось.
…По весне полой водой стояла в лесах ослепительная голубизна. Она была такой глубокой чистоты и пронзительной свежести, что казалась почти нереальной. Глаза, привыкшие в спешке дней, в нарастающем темпе века видеть окружающее стремительно, почти неразличимо летящим мимо, слепли от этой голубизны, неслышно снимавшей с них, воспаленных, смутную какую-то боль. И припоминалось вдруг: да ведь когда-то такое уж было, голубизна эта была, растворявшая в себе, захлестывавшая и очищавшая сердце, – в детстве, вот когда это было. И словно бы струна какая-то тихо отзывалась в душе, когда вставало в сознании само это слово «детство» и то, что было за ним. И хотелось родиться снова, чтобы войти в этот хрупко-прозрачный и доверчивый мир новым, чистым, как в детстве в него входил – в те ясные дни, когда все на свете дороги казались только прямыми и радость была только радостью и не несла в себе, как теперь, привкуса сожаления о том, что ничему в жизни не дано повториться. И новым содержанием и даже словно бы новым смыслом наполнялось давнее «как жить?»…
Летом леса шумели бесконечным дождем. Он затихал, когда затихали ветры, а потом снова дождевой плеск листвы заполнял собой все от горизонта до горизонта, и тепло было от солнца в зеленом полусумраке этого не проливавшегося наземь дождя, и загадочно было от криков невидимых птиц. Влажным серебряным блеском мерцали лесные озера. На их берегах душа, невидимо омытая озерной прохладой, легко освобождалась от боли обид и разочарований и к разгоряченным мыслям возвращалась та необходимая спокойная определенность, без которой нельзя жить.
Особняком хранила память воспоминания о ночных привалах, о тех остро-тревожных часах, когда ночь, беззвучно падая на землю с головокружительной высоты, сжимала видимый мир до размеров крохотной точки в пространстве и как бы надвое делила всю жизнь. И он оставался, затерявшись посреди ночи, один на один с собой, с тем, чем он был, чего стоил, а по другую сторону темноты, словно на другой чаше весов, выстраивалось все, что было его жизнью, смыслом ее и наполнением: дом, семья, работа, любовь, друзья и недруги, радости и огорчения, надежды и планы на завтра. Одни на один с собой посередине застывшей молчаливостью ночи, как бы изъятый из времени и отделенный от себя самого, он мог всмотреться в свою жизнь и оценить, чего она стоила, спокойно и беспристрастно. Только собственная совесть была судьей в такие часы да сознание абсолютного совершенства природы, от власти которого никуда не уйти. Рядом с ним так обостренно-отчетливо было видно собственное человеческое несовершенство и не такой уж ладной оказывалась вдруг на поверку собственная жизнь, еще недавно представлявшаяся организованной так надежно и так безошибочно верно продуманной наперед…
На высоте наглухо закрытая облаками земля временами начинала казаться почти нереальной. Высота как бы лишала воспоминания о ней, ее живых красках, ее живом тепле, и он часто испытывал к ней минуты любви, такой обжигающе острой, как внезапная спазма сердца. Так мучительно прозревают, когда прощаются с тем, что любит, и начинают понимать, как единственно, как незаменимо то, что оставили.
Возвращаясь, он находил все, что любил здесь и помнил, еще более прекрасным, и тогда переживал чувство благодарности к земле за то, что была она неизменно доброй и щедрой, каким бы он ни вернулся, и просто за то, что она была.
Здесь он понял однажды, что если есть что-то высшее в мире, ради чего стоит жить, так это ради земли, из рук которой получил когда-то самое большое счастье, каким она только может одарить человека. – счастье родиться. Счастье жить под ее небом. Счастье дышать ее воздухом, пить воду ее родников, знать, что, если отвернутся однажды даже самые близкие из близких, она не оставит, она успокоит, снимет боль и поможет найти заблудившемуся дорогу.
Здесь он понял, быть может, самое главное, за что любил свое дело: за возможность знать минуты такой благодарной любви, которые давали ему силы на преодоление однообразных будней.
Две любви жили в нем; одна не могла без другой, и вместе это и было, наверное, то самое, что делало его летчиком так же, может быть, медленно и так же трудно, как трудно рождается неповторимость заката или форма цветка.
Утро пахло тающими туманами. Мараховский вспомнил, какой редкой голубизны, неожиданной под небом огромного города, неизменно подернутым сизым дымным налетом, бывала по утрам, на восходе солнца, вода в Рублеве. Вспомнил напряженную тонкую дрожь лески, стремительно скользящей в глубину, блеск тяжелой росы на травах и ощущение той особенной, легкой и крепкой уверенности, которую всегда рождала в нем покойная тишина еще не подчиненных дневным заботам минут. Ощущение это было, как второе дыхание.
А потом он представил себе все, что ждало его в нынешнем дне, за еще отдаленной гранью, и снова привычно нахлынули на него свист ветра над бетоном, рев работающих двигателей, напряженное ожидание, подчиняющее себе все и вся, потому что им и живут от века все аэропорты земли, эти пристани вечных прощаний. Все это увидел он снова с привычной отчетливостью, и желание надышаться утренней тишиной прежде, чем закрутит водоворот дня, окрепло в нем и ощущалось теперь как необходимость. Так бегуну необходима последняя секунда перед выстрелом стартового пистолета. Она должна принадлежать только ему, эта секунда, когда он может собраться и как бы взять для себя сил у земли, коснувшись ее ладонями прежде, чем бросит свое тело в схватку со скоростью.
Он собрался легко и быстро и поехал в Рублево «на перекладных» – на полупустых и медленных еще в этот ранний час автобусах, по которым гуляли веселые сквозняки. И пока ехал, медленно таяло в нем состояние той хотя и привычной, но все равно тягостной пустоты, которая всегда приходит после каждого завершенного рейса, когда кажется, что вот в этом полете выложился весь, до конца, отдал все, что мог, и теперь уже никогда и ничего больше не сможешь. Тяжесть эта теперь таяла в нем, и на смену холоду пустоты поднималось медленной теплой волной желание снова испытать и пережить все то, что столько раз уже было пережито. Значит, живем, сказал он себе, и живем правильно, если хочется перемен.
В Рублеве он сразу вышел на свое, давно облюбованное место. Берег здесь был плоский, в низких травах и редком лозняке, не на чем было задержаться взгляду, но именно своей неутомляющей пустынностью и привлекал Мараховского здешний пейзаж: пестроты перед глазами ему в полетах хватало и так.
Переспелая роса лежала на травах тяжелой парчой. И перво-наперво он умылся росой. С детства, с бабкиных рассказов еще, и доныне жила в нем мальчишеская вера в то, что у тех, кто умывается по утрам студеной росой, прибывает силы и доброты. Это были детские суеверия, конечно, и всерьез он к ним относиться не думал, но берег это в себе, как берег все, что освящено было памятью детства.
Потом он накопал червей у кромки берега и не спеша приготовил улочку, испытывая удовольствие уже от одного только этого занятия. Оно освобождало его от забот сиюминутных для главных забот, что уже ждали его где-то за гранью своего часа.
Пристроив удилище, он раскурил свою первую за это утро сигарету; следил, как вьется, тает над самой водой, сливаясь с ней цветом и исчезая бесследно, синеватый дым, и в нем самом словно бы таяло что-то, от какого-то груза освобождалась душа. И он даже невольно притих, чтобы ненароком не спугнуть этой минуты.
Солнце еще лежало за горизонтом, неровно изломанным силуэтом громадно раскинувшегося города. Но с каждой минутой небо светлело, все легче делались дальние очертания, как будто чья-то рука осторожно размывала акварельный рисунок на холодном тонком стекле. И вот беззвучно перелился через гряду крыш солнечный свет. Город в отдалении сделался легким, невесомым, почти как мираж. Он теперь словно бы парил над самой землей или плыл по сверкающему потоку, набиравшему силу. Там, на другом берегу потока, словно на просторе иной земли, остались все привычные звуки и голоса дня: здесь, у волы, слышал Мараховский только редкие осторожные шорохи ветра в траве да тихий звон капель, срывавшихся с лески. И еще была тишина, в которой почувствовал он себя затерявшимся, как мальчишкой терялся в лесах, и покой, который жадно впитывал он, готовя себя к тому условному часу, за чертой которого ничего этого уже не будет.
Поплавок выходил из дремы, нырял; чутьем Мараховский каждый раз почти безошибочно угадывал, что там бралось на крючок. Он весь был сейчас поглощен этим занятием, неуловимо рождавшим не похожее ни на какое другое чувство той особенной близости к земле, когда кажется, что способен понять все, о чем она говорит, чувство такой остроты, с какой его переживают только летчики и моряки, те немногие из людей, кому в буднях выпадают не так уж часто минуты вот такой близости к ней, когда каждая полна обжигающей благодарной нежности к ней и веры в то, что когда-нибудь сумеешь отплатить ей добром за добро, оправдав этим свое существование.
В последние мгновения единоборства света и тающей темноты, когда, стремительно загустев, стал холодным, фиолетовым цвет воды, издалека, от горизонта, пронзив этот фиолетовый холод, коротко, сильно сверкнул низко над водой и тут же погас зеленый загадочный луч. Цвет его, ослепительно чистый, напомнил Мараховскому свет высоких ночных звезд, каким случается иногда увидеть его летчикам. Он замер, как замирает человек перед чудом, рождающимся на глазах. – да это и было чудом, с детства жило в памяти воспоминание как о чуде об этом луче, который дано увидеть не часто и не каждому. Мараховского поразила обыкновенность минуты, когда это произошло, и следом утвердилась в нем окончательно мысль, жившая подспудно давно и только ожидавшая своего часа, своего особенного настроя души, когда только и может она родиться в той своей законченности, которая западает в сознание надолго, если не навсегда. Он подумал о неповторимости всего, что окружало его на земле.
Неповторимы были каждый день и каждый час и улыбка дочери, подсмотренная случайно, когда, уже собираясь уходить, он заглянул на цыпочках в спальню и увидел ее чему-то улыбающейся во сне: в эту минуту ему показалось, что он понял наконец истинное значение слова «лучезарный». Навсегда неповторимыми остались слова любви, сказанные ему однажды, давно, матерью этого ребенка, в котором для него была теперь сосредоточена жизнь, ибо так, как были сказаны эти слова, они говорятся только однажды.
Неповторима была детски-доверчивая улыбка на простецком лице радиста Гены Юдаева, этого большого ребенка, постоянно готового рискнуть, не раздумывая, головой за друга. Никогда и ни в ком больше не повторится даже то, как он резко менялся, когда, поднявшись в пилотскую кабину, переставал быть просто своим парнем и опять превращался в безотказный, безошибочный слух, во второе зрение экипажа. Лицо его каменело на скулах, когда он работал, а работал он так, как никто, – с какой-то азартной злостью и всегда так, будто последний раз держал руку на телеграфном ключе.
По-своему неповторим был и их бортмеханик Игорь Полушкин с его неизменной подчеркнутой элегантностью во всем – от одежды до манеры держаться. Им можно было откровенно залюбоваться, когда на взлете или при посадке наступало его время и он становился главным действующим лицом. Руки его, словно шутя, справлялись с шестнадцатью тысячами лошадиных сил при помощи секторов газа, многочисленных тумблеров и рукояток, которые пальцы механика обегали со стремительной легкостью виртуоза.
Неповторимы были застенчивость и фантастически несокрушимая вера в силу добра, отличавшие штурмана. И не просто летчиком среди летчиков стоял в общем ряду Гордеев, их командир. Дед, отлетавший на своем веку столько, сколько никто из них еще и прожить не успел, Дед с его стариковской ворчливостью, которую они со снисходительностью молодости вышучивали, с его стариковской осторожностью, над которой, в силу все той же молодости, не утруждались задумываться – откуда она…
Всех их снова мысленно увидел сейчас Мараховский, ощутив себя как бы рядом с ними, как бы почувствовав мгновенное прикосновение их дружеских плеч. Но его отношение к ним, его понимание их было теперь иным, окрашенным отчетливым сознанием того, что ни в ком больше, такими, как он их знал, они уже никогда на земле не повторятся.
Теперь видел он их и воспринимал как бы уже совсем иными и начинал понимать, что рядом с ними и сам он теперь в чем-то уже не сможет быть прежним…
Солнце выкатилось наконец на простор, сдвинув границы, сблизив пределы, смешав цвета. Утратила свою притягательность и таинственность глубина мгновенно выцветшей под солнцем воды. Окружающее опять сделалось привычным, как привычной бывает обжитая квартира. Хлынули знакомые звуки дня, и он снова услышал в себе мерный ритм уходящего времени, а потом и внятный голос ожидавших его забот, когда высоко над землей, такой далекий уже, что только угадывался, потянул самолет. Мараховский определил по звуку, мощному даже на таком удалении, что это «сто пятьдесят четвертый» уже идет на рабочей своей высоте. Он представил себе сильную и стремительную машину, занятый работой экипаж – пятерых уже не принадлежавших земле людей. И снова пережил ощущение радостной удовлетворенности.
И, уже вовсе находясь во власти нахлынувших представлений, он еще мысленно увидел, как скоро соберется и их экипаж, как совершат они традиционный предполетный обязательный круг: стартовый врач, диспетчер, штурманская служба, синоптики, служба перевозок. Как потом охватит их последнее ожидание, РП даст «добро» – и они тоже начнут набирать свою высоту, и каждый заново переживет минуту, когда и сам уже как бы перестанет принадлежать земле, крепко привязанный к ней нитями памяти, и переживание это снова будет острым, как то, что было когда-то впервые, потому что всегда единственным остается каждый полет. ИЛ пойдет вверх с подобающей машине его класса неспешностью и с той степенью уверенности, какую они сумеют ему передать. И если в тот час небо и солнце будут чистыми, как сейчас, они опять будут взлетать как под аркой гигантской радуги. Это ведь только с земли небо кажется однотонным. За облаками оно – тысяча красок, рождающихся и умирающих на глазах. За облаками небо – затягивающая бесконечная глубина. За ней тянешься, как за миражом, тянешься и не можешь достичь, но уже не властен заглушить надежду на то, что хоть когда-то достигнешь.
Он не поднялся – подсознательно оттолкнулся от земли, как бегун, теперь уже готовый к схватке со встречной скоростью. И с этой минуты уже начался для него полет. Снова жило в нем желание увидеть, что будет там, за облаками, и желание это было сейчас сильнее всех остальных.
ШЕСТОЕ ИЮЛЯ
Пятнадцать часов
…А когда кончается и твоя рабочая смена, так же от усталости чугунно ломит в плечах, как если бы ты целый день ворочал на лесах кирпичи. Такой же тяжестью наливаются ладони, как если бы ты целый день двигал рычаги трактора, поднимая залежную землю, набухшую весенней водой.
Да так оно, но сути, и есть. Над каждым гектаром земли – свой гектар нелегкого неба.
Одинаково желанна каждому, честно отработавшему свой день, кружка ключевой воды и краюха теплого хлеба. И наверное, ко всем одинаково возвращается потом во сне прожитый день.
Только каждый видит свое.
Сталевару привидится вдруг ослепительная пляска металла. Токарю – синие тонкие искры стружки, летящей из-под резца. Трактористу приснится вдруг запах пшеницы.
Тебе снится каждый раз земля далеко внизу, размытая дымкой, медленно скользящая назад, под крыло – и облака, облака…
1
Была середина дня – тот отрезок бесконечных аэропортовских суток, когда жизнь входит в полосу наивысшего напряжения. Предельно плотным стал поток самолетов. Они шли один за другим, гул двигателей волнами перекатывался над землей, раскачивал даль, и высшей своей точки достигал людской прилив.
Хозяевами положения на площади перед зданием порта стали теперь таксисты. Пришла их пора. Рябило в глазах от знакомых эмблем на дверцах машин, визжали покрышки на лихих виражах. Проносясь мимо, машины обдавали запахами горючей резины, горячего железа и масла, острым чадом отработанного бензина. Запахи обволакивали одуряющей духотой, в них можно было увязнуть, как в трясине. Горечь пыли, невидимо, но плотно стоявшей в воздухе, взметенной бесконечным движением людей и машин, обжигала губы. Человек чувствовал себя как в клетке. Жара сковывала волю. И тогда рождалась острая до физической ощутимости жажда вырваться из наркотической духоты. Самолеты, возникая из тускло стекленеющего неба и заходя на посадку с грацией, такой неожиданной для их тяжелых тел, еще больше будоражили сонную одурь, ведь вместе с ними прилетало дыхание ветра, то ли рожденного самим их движением, то ли принесенного с собой на звенящих плоскостях. У ветра был снежный запах высоты, тонкий и пронзительно чистый. И невольно верилось почти как в реальное, в то, что где-то далеко, там, откуда прилетают такие свободные в своем движении самолеты, есть, должны быть иные, просторные, светлые и чистые дали, с незамутненным небосклоном, омытые чистой прохладой.
Людской прибой то затихал, то снова набирал силу у стоек регистрации. Бесконечные транспортеры перекачивали бесконечные тонны груза и багажа. Все так же отмеряли свои ежедневные километры дежурные по сопровождению, встречая очередных пассажиров и провожая очередных. Взывало справочное бюро к какому-то Сайкину, но он был или рассеянный, или себе на уме мужик – упорно не желал объявляться. Динамики трансляции дежурными голосами выдавали дежурную информацию о вылетах и прибытиях, о причинах задержек. По-прежнему принимали Омск и Сухуми, Астрахань, Симферополь и Ленинград, а в Уфе была нулевая видимость из-за тумана, над Ростовом гуляла шальная июльская гроза, и с минуты на минуту должна была, видно, закрыться Хатанга: там, набирая силу, шли снежные заряды, ветер крепчал и наледь стремительно нарастала на взлетно-посадочной полосе. В Хатанге еще было время зимы. Удивительно было думать о ней посреди жаркого дня, удивительно причудливо сочетались в сводках знакомые названия городов. Далеко один от другого лежали они на тысячеверстных пространствах, но словно бы и рядом были, крепко связанные невидимыми нитями авиатрасс, и аэропорт был как узел, стянувший эти невидимые нити. Давно ли, много ли лет назад бог знает где затерянной, за краем света казалась лежащей та же Хатанга, давно ли путь до нее занимал многие месяцы – и вот считанные шесть часов нужны теперь, чтобы перенестись из одного времени года в другое и увидеть угрюмые заполярные скалы. Час пятьдесят от сухумских самшитов до легкого свечения подмосковных берез. Чудом было осознавать саму эту возможность сжать до немногих минут пути бесконечную протяженность огромного мира – и могли это летчики. А на волшебников были они не похожи, только форменными тужурками выделялись в толпе. Пять минут назад стоял с ними в одной очереди за «Советским спортом» и слышал, как один доверительно сознался другому, что больше всего на свете боится кабинетов зубных врачей… Каких-нибудь два часа спустя, слушая трансляцию футбольного матча из Лужников, они уже будут снижаться над холодным прибоем Амдермы, – так не эта ли возможность соединить своими руками как бы несоединимое, не сознание ли вот этого своего могущества сделало их летчиками?
…Все уходило назад, тем стремительнее, чем больше набегало забот, а их темп и количество нарастали от минуты к минуте, и вот уже личное в сознании отошло вовсе на задний план, да и насущные-то заботы, накладываясь одна на другую, тоже быстро делались прошлым.
И уже, казалось, давно были они у стартового врача, докладывались диспетчеру о явке, получали у него справку о самолете, который на этот рейс должен был стать им своим. Уже забывалась и перепалка с перевозчиками из-за графика центровки. Потом они получали справку о погоде на трассе, на запасных аэродромах и, ориентируясь на нее, принимали предварительное решение на полет. Погода обещала быть устойчивой, их решение совпало с предварительным решением аэродромно-диспетчерской службы, и они с легким сердцем расписались в книге у диспетчера за окончательно принятое решение на полет. Они еще успели перекинуться возле диспетчерской парой слов со знакомыми летчиками и перекурить; теперь подошло их время, и они двинулись к самолету.
У ограды перрона стих, как обрезанный, шум людских голосов, дохнул в лицо горячий сухой ветер запахом сухих ромашек, перезрелой травы, теплого металла фюзеляжей и еще чем-то острым, манящим. Так, наверное, пахнет в преддверии высоты. Гордеев вышел на бетон летного поля.
Экипаж двигался следом. Шли не спеша, наслаждаясь еще возможностью ощущать под ногами твердую землю. Не было с ними только механика. Он приезжал перед вылетом раньше других и был уже возле самолета.
Гордеев снова молчаливо переживал состояние, знакомое ему по таким вот минутам последнего перехода как бы уже по нейтральной земле от прошлого к близкому будущему, хорошо знакомое ему состояние того внешне обыкновенного спокойствия, когда вроде бы уже и не думаешь ни о чем, ибо прошлое отступает назад, а будущее еще только приближается, и в то же самое время думаешь обо всем сразу, перебирая в памяти цветные и черно-белые кинокадры событий, впечатлений, раздумий – всего, чем жил.
Он думал сейчас о внуке, вспоминал лицо Веры Ивановны и испытывал при этом ощущение вины перед ней за то, что не сумел и сегодня сказать ей несколько необходимых слов, которых давно она заслужила своим беззаветным долготерпеливым ожиданием его из бесконечных полетов, ожиданием, которое заняло у нее всю жизнь и само стало жизнью. Он испытывал странное бессилие перед словами: чувствовал их, и все равно они не давались. Он подумал с печалью, что, наверное, и нет таких слов, которыми можно передать то, что чувствуешь, когда смотришь в глаза дорогого тебе человека.
Потом уже легко вспомнилась юношеская снисходительность стартового врача. Она, разумеется, тщательно скрывалась, но его-то, старого воробья, нелегко провести, и он подумал сейчас с легкой усмешкой: интересно бы глянуть, каким сам будешь лет через тридцать, чудак…
Он вспомнил сейчас, как всегда в такие минуты, о тех своих товарищах и ровесниках, которые, как и он, продолжали еще летать – немного их оставалось уже, он мог пересчитать их по пальцам. Может, и они сейчас тоже где-то идут к своим самолетам, подумал Гордеев и мысленно пожелал им чистого неба. Вспомнил он и тех, кто, расставшись с командирским креслом и позабыв уже ощущение кожанки на плечах, растил теперь внуков, поливал грядки на дачах и числился в «золотом фонде» участковых врачей; и тех вспомнил, кто, уйдя с самолета, не нашел в себе силы уйти с аэродрома совсем и теперь трудился в наземных службах – легче ли стало им видеть, как летают другие, зная, что самим уже не летать? Он понимал этих людей, посылал им в эту минуту дружеский молчаливый привет и желал добра – чтоб росли у них умные внуки, чтоб реже тревожили врачи, чтоб никого из них никогда не коснулась даже тень сожаления в часы воспоминаний о прошлом.
Все это прошло в его сознании спокойно и просто, потому что было с ним всегда, сделавшись давно уже неотторжимой частью самого его существования. Люди, о которых он думал теперь, были с ним всегда и повсюду – пережив в небе и на земле многих из них, он навсегда оставался летчиком их поколения.
Вот и теперь все они снова, не видимые никому, кроме него, сошлись на аэродроме. Он слышал рядом их голоса, шаги и сам невольно умерял шаг, чтобы не оторваться от них или не отстать, чтобы не исчезло ощущение той особенной близости, которая всегда была так необходима ему в минуты именно такие, как эти…
Прежде неведомое ему состояние переживал Мараховский. Это было радостью предвкушения полета, когда кажется, что ты сможешь все на свете. Но еще было это состояние какой-то неясной печали о том, что снова прожитое отодвигалось назад, делаясь плоским и как бы обесцвеченным, необратимым, как все, что проходит…
Знакомо, по-стариковски вышагивал впереди командир – пришаркивал на ходу и старательно пытался это скрыть. Привычным было в мире привычных понятий и представлений все, из чего складывался для Мараховского образ этого человека, но теперь увидел он Гордеева иным, молодым, понял впервые, с неумолимой ясностью, что значат слова «груз прожитых лет», и начал, как показалось ему, осознавать, что же такое истинное мужество. Не мужество минуты, на это способны все-таки многие, а то мужество, с которым одолевает человек каждый прожитый день. И подумал, что, если бы его спросили сейчас, чего он, Мараховский, больше всего хочет от жизни, он бы ответил, пожалуй, так: пусть будет все, чем она захочет наградить или наказать. Только бы, даже прожив и свою золотую пору, все равно иметь право проходить по аэродромам хозяином, не пассажиром, а как идет сейчас и в свои пятьдесят семь командир.
Штурман нес связку удилищ, аккуратно уложенных в парусиновые чехлы. В этот раз, по уговору, была его очередь тащить снасти. Они с Мараховский рассчитывали хорошо порыбачить на Индигирке, в конце пути, передав самолет по эстафете и оставшись на суточный отдых в ожидании следующей машины. Штурман Свиридов и Мараховский были записными рыбаками. Это знали все. Командир относился к их страсти философски, то есть принимал спокойно удачи и не подтрунивал в их «черные» рыбацкие дни; радисту и механику их рыбацкие приключения давали немало поводов для розыгрышей. Может, в этот раз наконец повезет, думал штурман, и мы тогда сумеем отыграться за прошлую рыбалку; впрочем, если повезет, механику сказать будет нечего, потому что уху варить все равно придется ему. Ну, уха, если до нее дойдет, будет классная. Механик в кулинарном деле почти что бог, он этому научился в своих заграничных вояжах. Там это занятие часто было единственным надежным подручным средством от ностальгии, сам говорил…
Радист шагал с видом рассеянным и хмурым.
– Ты чего? – спросил штурман.
– Так, – отозвался Юдаев и вздохнул. – Сколько раз им дома втолковывал: не наваливайтесь на всякую зелень летом, обкормите парня, так вот обкормили. Теперь у него живот болит. А он же сказать не может, где и что, малой же еще, а смотришь на него – и сам больной делаешься. Почему это так, штурман, что у родителей всегда больнее болит, чем у детей? Не знаешь?
– Знаю, – сказал Свиридов. – Я хоть и молодой, по-твоему, папаша, но у меня их двое, так что я знаю, как оно бывает, когда болит.
Бортмеханик, умевший при всей своей занятости примечать все, что происходило кругом, увидел их издали и теперь шел навстречу, не слишком быстро и не слишком удаляясь при этом от самолетной стоянки, как бы давая тем самым понять, что дружба дружбой, чувства чувствами, а работа работой. И командир, аккуратист и чистюля, с удовольствием смотрел, как Полушкин приближается к ним, подтянутый, одетый и сегодня как всегда, так, словно он пришел не на работу, а на праздничный вечер. Как будто это не он только что лазил по самолету и занимался заправкой, делом довольно пыльным. Он это умел: даже облачаясь в комбинезон, не терять своей респектабельности. Он пришел на пассажирские линии с одной испытательной фирмы, а там у них была хоть и негласным, но для всех неукоснительным правилом, как бы неким отличительным фирменным знаком вот эта всегдашняя, чуть подчеркнутая щеголеватость. Штурман, в духе тех шуток, какие у них в экипаже имели ход, называл это кавалергардством. Радист – попроще: хоть и неопасным для дела, но все же пижонством. Дед никак не называл. Потому что ему это нравилось. Для Деда главное, чтоб человек работал, а Полушкин свое дело знал: Деду, человеку сугубо реальных представлений обо всем сущем, и то временами казалось в полетах, что механика словно бы вовсе и нет в пилотской кабине, а все его хозяйство крутится само собой. Потом в присутствии неизменно щеголеватого, подтянутого Полушкина невольно подтягивались все, и это тоже грело Дедову душу. И еще была одна тонкость чисто личного свойства, молчаливо объединявшая их: Полушкин тоже не понаслышке знал, как это бывает, когда посреди пышного великолепия пусть даже и самых красивых на земле, но все же чужих городов вдруг навалится глухая тоска по какому-нибудь помаргивающему костерку на Оке.
И потому Дед с удовольствием и с таким видом, словно иного он и не ожидал слышать, принял доклад механика о том, что самолет в порядке, заправлен в соответствии с предварительным расчетом и к полету готов.
Полушкин, окинув критическим взглядом штурмановы удочки, подмигнул Свиридову:
– Дома чего-нибудь не забыл? Крючки, к примеру?
– А что?
Механик похлопал себя по нагрудному карману.
– А то, что если и забыл, не горюй, Я захватил. И крючки и наживу. На мою наживу в крайнем случае кеты соленой наловим с луком, перцем и прочим. Там, в Чокурдахе, в столовой.
– Ты лучше быстренько почитай, как чебаков готовят. Радист для тебя специально из дому «Домоводство» прихватил. А то засмеют на кухне…
Не мешая им отвести душу, сейчас еще они могли трепаться о чем угодно, Гордеев отошел в сторонку, подождал, пока экипаж разойдется по своим местам, чтобы заняться предполетным осмотром машины, а потом не спеша двинулся с командирским обходом и сам.
Собственно, он мог бы приходить к самолету и позже, к тому времени, когда на машине осмотрится экипаж, и знал почти наверняка, что молодым летчикам, строптивым, как все молодые, и излишне самолюбивым, должно быть, кажется, что он им не доверяет, раз является на вылет имеете со всеми – постоять над душой. А у него просто в огромном мире теперь только два места в были, где даже смутной тени не ложилось на сердце: дом и пилотская кабина. В преддверии полета, в сутолоке аэропорта он чувствовал себя забредшим как бы в чужой двор. Чувство, которое он при этом испытывал, чем-то походило на то, от которого ему никак не удавалось избавиться после войны. А тогда он не мог подолгу находиться один на открытом пространстве – посреди широкой улицы например. Помнил, как горели «дугласы», подожженные сорвавшимися из-за облаков «мессерами» на взлетной полосе, на разбеге, когда они еще были беспомощны. У него холодела спина, и он торопился уйти с открытого места, усилием воли заставляя себя делать это так, чтобы никто не задумался, отчего он жмется к стенам и почему это с ним происходит. Каждому война оставляла свое: однажды знакомый, тоже фронтовик, только из пехотинцев, сознался ему, что он тоже испытывает нечто подобное, только его, наоборот, неудержимо тянет от каменных стен на открытое место…