Текст книги "Княжья доля"
Автор книги: Валерий Елманов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава 9
Дата
Слова лишь символы и знаки того ручья с бездонным дном, который в нас течет во мраке и о совсем журчит ином.
И. Губерман
Что же касается Купавы, то после тех поцелуев и жарких объятий, дабы «не дразнить гусей» и из опасения перед мстительностью Феклы, уже через несколько дней княжеским повеленьем она под официальным предлогом – за ненадобностью – была отправлена в числе прочих домой, в маленькую деревушку с ласковым названием Березовка. Поначалу там к ней попытался было пристроиться местный тиун, не веря, что князь приедет к своей опальной любовнице. Так уж случилось, что свой решительный штурм этот местный сердцеед наметил на вечер первого после въезда Купавы в отчий дом визита князя.
Константин как раз подъезжал к ее избе, сопровождаемый верным Епифаном, и уже спешился у жиденького покосившегося плетня, как дверь низенькой избушки растворилась и из глуби ее недр чуть ли не под копыта лошадям кубарем выкатился какой-то худенький коротенький мужичонка в разодранной до пупа белой рубахе. Костя поначалу даже не сообразил, в чем тут дело, и первым правильный вывод сделал Епифан.
Не дожидаясь княжеских указаний, он молча приступил к активным действиям. Ухватив тиуна одной рукой за шиворот, он приподнял его до уровня своих глаз, так что ножки низкорослого мужичка в нарядных щегольских темно-синих сафьяновых сапогах беспомощно заболтались в воздухе, и с маху приложил к его устам свой могучий кулак. При этом вырваться бедному тиуну он не давал, и тому оставалось лишь судорожно извиваться и взвизгивать после каждого нового удара, пока наконец он не отлетел прямо на плетень, который незамедлительно рухнул.
– Ишь какая зараза, – удивленно пробасил Епифан, после чего вновь приподнял беспомощно болтавшегося в воздухе тиуна, зацепившегося вдобавок одной ногой за плетень, и, глядя на его окровавленную рожу, задумчиво произнес: – Урод какой, а туда же. Может, еще ему прибавить... для ума, а, княже?
Константин пренебрежительно махнул рукой, и тот оставил мужичонку в покое, но выводы тиун сделал правильные и больше не только ни разу не домогался Купавы, но, напротив, по собственному почину собрав мужиков, отгрохал ей дом и обращался к ней, не иначе как пару-тройку раз униженно поклонившись.
Уже после первого приезда князя Купава, вначале не поверившая до конца, что ее вовсе не бросают, расцвела пышным цветом. В последующие две недели, когда Константин ухитрился прикатить к ней еще пару раз, ему снова и снова приходилось удивляться, как любовь, особенно когда она ответная и счастливая, может преобразить женщину. Каждый раз во время своих визитов в деревню при виде ее он не переставал восторгаться – казалось бы, дальше некуда хорошеть, ан, поди ж, оказалось, что есть. Восторг и нежность, любовь и жажда обладания телом любимого, да, в конце концов, просто неописуемая радость от очередной встречи, словом, все это не просто горело в глазах Купавы – подыхало как огромное зарево, и Константин почти физически ощущал, как сгорает в нем без остатка.
А встречи эти сумел организовать пятнадцатилетний сынишка подружки Купавы – поварихи Любославы. Малец был очень похож на свою мамашу, которая несколько страдала излишним весом, а проще говоря, была необъятна и неохватна. Однако напоминал юный Любомир ее лишь внешне, своими габаритами, ну и еще добродушным характером, зато шустер был до ужаса и чертовски сообразителен. А еще Любомир умел мастерски изображать различных людей, в точности передавая только им одним присущие жесты, походку, поведение, манеру говорить и мастерски копируя даже сам голос. За то и пострадал. В то время, когда Фекла вышла на крыльцо, она успела увидеть, как внизу, во дворе, Любомир в очередной раз по просьбе многочисленной дворни кого-то представляет, а приглядевшись, к огромному ужасу и возмущению, узнала себя.
В сообразительности же его Константин вскоре успел убедиться на практике, когда тот, благодарный донельзя за благополучное высвобождение из поруба и избавление от неминуемой жестокой порки, уже несколько раз сумел устроить так, чтобы князь под самыми что ни на есть благовидными предлогами навестил свою любимую. То с жалобой на того самого тиуна к нему приходили мужики из Березовки и приходилось ехать туда, дабы разобраться на месте. То возникал спор с соседним сельцом из-за удобного покоса, и ходоки из обеих деревень чуть ли не в драку кидались друг на друга на княжьем подворье. То, дескать, коза разродилась чудищем двухголовым. Одним словом, фантазия у парня не отдыхала ни минуты. В ответ же на вопросы Константина, как у него все это так ловко получается, Любомир, смущенно потупив глаза в землю, просил дозволения не отвечать. О том, что мальчишка придумает на следующий раз, Константин уже и не спрашивал, уверовав в редкое дарование хлопца, который одной стрелой убивал сразу двух зайцев: пособлял князю и одновременно пакостил ненавистной княгине Фекле.
В свободное же время Любомир частенько, открывши рот и затаив дыхание, слушал байки одного из княжеских дружинников, вечно улыбающегося и смешливого Константина. Его мать родила сынишку в один день с женой князя Владимира, хотя и на шесть-семь лет позже, и счастливый отец, не мудрствуя лукаво, окрестил своего запоздалого первенца точно так же, как и князь-отец. Малец вырос и, пойдя по стопам родителя, попал с годами в княжью дружину. Очень скоро он приобрел не только славу одного из первых удальцов, но и безудержного враля, да такого, что сам Мюнхгаузен пожелтел бы от зависти и злости, послушав хоть с полчаса речи оного дружинника. Впрочем, барон еще не родился и слушать его никак не мог, зато сын поварихи, с детства мечтающий приобщиться к ратному делу, ловил каждое его слово, причем принимал все россказни и байки за чистую монету, от начала до конца. Как уживалась в подростке иезуитская хитрость с таким детским простодушием, Константин анализировать не пытался. А зачем? Достаточно было того, что оба эти качества не несли в себе ничего плохого, и порою, напротив, давали немалое благо, ну хотя бы в организации тех же встреч с Купавой.
Однако чистый горизонт безоблачной жизни постепенно стал заполняться тяжелыми грозовыми тучами, причем ветер дул прямиком из соседней стольной Рязани, а нагоняла его княгиня Фекла. Трудно сказать, когда именно она успела съездить и пожаловаться престарелому епископу Арсению на греховное поведение своего супруга, закостенелого нарушителя одной из основных заповедей Господних, но то, что факт сей имел место, – это было железно. Иначе тот, свершая вояж по всей Рязанщине, не прислал бы гонца к князю Константину.
Власть духовная обставила все достаточно деликатно. В присланной грамотке епископ поначалу очень долго сокрушался о тяжкой болезни, коя постигла князя, затем не менее долго заверял, что будет молиться за его выздоровление, и сокрушался, что тот не сможет лично приехать к нему в Рязань, дабы разрешить кое-какие спорные вопросы относительно сельца близ Ольгова. Сельцо оное было подарено Константином Церкви и в то же время им же пожаловано боярину Житобуду. Епископ жаловался, что церковный тиун уже не раз был бит верными боярскими холопами, а подати да сборы и вовсе нет у него никакой возможности сбирать. После чего последовал тонкий намек на то, что Божье имущество отнимать у служителей Церкви негоже, и надежда на то, что князь как истинный христианин прислушается к отеческим увещеваниям Арсения, к коим любезно присоединяется и его, Константина, старший брат Глеб.
Но это все было прелюдией к главной теме. Не иначе как по проискам все той же зловредной Феклы, епископ потребовал, дабы князь немедля прислал к нему в Ольгов, где он сейчас пребывает, девку-лекарку, прозываемую Доброгневой, ибо ходят о ней недобрые слухи. Дескать, девица оная не Божьим соизволением, а дьявольскими кознями страждущих ведает, стало быть, надлежит ей учинить строгий допрос с пристрастием.
Ну а в довесок к этому звал к себе Арсений на исповедь бывшую дворовую холопку Купаву. Словом, хорошего в письме оказалось мало. Однако деваться было некуда, и посему Константин, послав Епифана с предупреждением, чтоб его любимая в Ольгове раньше завтрашнего вечера не появлялась, почесав в затылке, приказал готовиться к выезду. Отправлять к церковникам одну Доброгневу было равносильным засунуть девчонку в клетку с голодным тигром. Конечно, вроде бы даже на Западе костры еще не полыхали, не говоря уж о Руси святой, но монастырские подземелья были не слаще.
Дабы не трястись по проселочной дороге, было решено принять предложение Епифана и двинуться Окой, благо что и Ольгов, как и сам Ожск, стояли оба на ней. О том, что рана на ноге уже неплохо заросла, знала одна ведьмачка, а больше и знать никому не надо. Рассудив таким образом, Константин решил почти весь путь к епископу проделать в носилках и лишь за несколько шагов до отца Арсения, кривясь от якобы страшной нестерпимой боли, слезть с них и, жутко хромая, проковылять пару-тройку шажков. Авось епископ смягчится сердцем.
Сказано – сделано, и наутро, когда солнышко только-только взошло, его уже понесли в сопровождении дружинников, Доброгневы, ее помощницы Марфуши и юного и тщедушного, то и дело крестившегося монаха к ладье. Посудина по своим габаритам смахивала на катер, только с более круто изогнутыми бортами и высоко задранным носом, который увенчивался искусно вырезанной птичьей головой с полуоткрытым клювом. Кого именно изобразил безымянный резчик – непонятно. То ли лебедь, то ли утка, то ли гусь. Словом, что-то мирное и невоинственное.
Внутри ладьи было, несмотря на всю ее средневековость, довольно-таки уютно, особенно на верхней палубе, где Константин и возлежал у самой кормы, заботливо укутанный с головы до пят Доброгневой, которая в то утро была непривычно молчалива.
Впрочем, долго помалкивать девушка просто не могла и все равно не удержалась:
– Говорил ты мне, княже, на днях, будто смотрины дружине своей порешил устроить, а воеводой набольшим в ней боярин твой Онуфрий.
– Помню, – кивнул рассеянно Константин, мысли которого продолжали витать далеко отсюда. – Так что с того?
– Взор у его недобрый, – хмуро отозвалась Доброгнева. – Такой у гадюки бывает, да и то лишь по осени, когда ей от яда своего накопленного высвободиться потребно.
– Ну, он у меня набольший, кого же и ставить, как не его. Да и выгоды ему никакой нет меня кусать.
– А гадюки про выгоду не думают, – возразила девушка. – К тому ж, мыслю я, не про все его выгоды ты ведаешь.
– Да ну, – лениво отмахнулся Константин. – Путаешь ты что-то. Пока я в силе, так и ему хорошо. Помстилось тебе что-то, или сон дурной увидела.
– Спорить с тобой не берусь, – обиженно поджала губы Доброгнева, досадуя, что князь впервые, после того как она стала чуть ли не главной лекаркой подле него, не поверил ей. – А только не помстилось и не приснилось. Да ты и сам вскорости поймешь правоту мою, – и с глубоким вздохом добавила: – Лишь бы поздно о ту пору уже не было.
Она ненадолго замолчала, хмуро разглядывая полноводную Оку, но вскоре ее мысли приняли новый оборот, и она, вновь повернувшись к князю, с задумчивой улыбкой спросила:
– А помнишь, княже, како мы на санях по Оке-матушке сюда в Ожск мчали?
– Это когда? – уточнил Константин.
– Так сразу же после охоты твоей развеселой.
– Честно говоря, не помню, – повинился он. – А что?
– И где тебе там было помнить, – согласилась ведьмачка. – На волосок единый от старухи с косой пребывал. Одно только и шептал, что в Ожск хочешь. Мне почему-то слышалось – в Ряжск, да Епифан твой поправил. Сказал, нет такого града на Рязани.
Константин усмехнулся. Парадокс, да и только. Он сам родом оттуда, а града действительно еще нет. И не потому, что сгорел дотла или степняки проклятые разрушили до основания, а потому, что не построен еще. Чуть ли не триста лет ждать надо. «Хотя, впрочем, зачем ждать? – одернул он мысленно сам себя. – Было бы желание, так все сделать можно. Только на этот раз крепость не от татарских набегов поставим, а от половцев. Вот и вся разница. Сейчас мне уже легче, я хоть знаю, в каком веке, в каком году живу. Воистину, не было бы счастья, да несчастье помогло. Если бы епископ своего служку не прислал, до сих пор бы я в загадках терялся, а так точно уже известно, что на дворе сейчас лето шесть тысяч семьсот двадцать четвертое от сотворения мира». Иному человеку эта дата ни о чем бы не сказала, но Константин был учителем истории и прекрасно знал, что от сотворения мира до рождения Иисуса Христа прошло пять тысяч пятьсот восемь лет. Оставалось отнять данную цифру от той, которую назвал монах, и получить в итоге тысяча двести шестнадцатый год от Рождества Христова. Легко и просто, если, конечно, умеючи.
А услышал дату Константин почти случайно, когда заинтересовался здоровеннейшей книгой, явственно выпиравшей всеми углами из скромной котомки монаха. Надеясь, что как-нибудь в разговоре о ней удастся прояснить дату своего нынешнего проживания, он поинтересовался, что за фолиант таскает с собой благочестивый отец Пимен.
Солидное, отливающее преклонными годами, отсвечивающее сединой и старческими хворями имя, равно как и обращение «отец» так явственно не соответствовали внешнему облику монаха, что улыбку удалось сдержать еле-еле. Юнец это тоже чувствовал и потому чуть ли не ежеминутно краснел и смущался. Невинный же вопрос князя и вовсе вогнал его безбородое мальчишеское лицо в густую краску. Наконец, собравшись с духом, тот пролепетал, что сие хронограф и страницы оного девственны и чисты, поскольку им только еще предстоит быть заполненными. Но ежели князь милостиво пожелает, то ныне же он с пером в руце, помолясь, дабы Господь сей труд благословил, сядет за хронограф и опишет, как витязь могучий, будучи един, аки перст, в одиночку одолел цельное скопище татей лесных.
После столь многословной тирады монашек ожидающе уставился на недоумевающего князя, до которого лишь спустя минуту дошло, что этот щуплый доходяга под могучим витязем подразумевал самого Константина. Настала очередь краснеть хозяину дома. И вот тут-то, решив поначалу отказаться наотрез от такой лести и документально запечатленной славы, Константин вдруг догадался.
– А ты как начинать будешь, борзописец юный? – поинтересовался он у монашка. – В лето шесть тысяч и так далее?
– Завсегда так начало письму ведем, – растерянно пролепетал юнец и стыдливо утер нос рукавом рясы, шумно им хлюпнув при этом.
Это как раз Костю устраивало, и посему немедля последовало высочайшее княжеское дозволение.
– Ну и быть посему. Только после зачтешь мне. Не бойся, переправлять и вымарывать ничего не велю, – поспешил он успокоить монашка, – но любопытно мне, что ты там да как пропишешь.
– А если вдруг не понравится? – осторожно поинтересовался юный Пимен.
– Это... – протянул Константин и замялся. Назойливое словосочетание «мои проблемы» так и лезло на язык, но явно было не к месту. Он почесал в затылке и наконец нашелся: – Мое горе. А ты вправе сам все события описывать так, как они тебе видятся, и никто здесь тебе не указ, – и добавил для убедительности: – Кроме самого Господа Бога.
Милашек при этом перекрестился, Константин последовал его примеру. После этого пришлось битых полчаса рассказывать, как все произошло, вспоминая, по просьбе Пимена, многочисленные подробности. Затем средневековый журналист удалился в специально отведенную для него светлицу, оснащенную всем необходимым для письма, и приступил к работе. Закончил он ее поздно вечером. Константин еще не спал в нетерпеливом ожидании даты и наконец услышал ее, а также многое другое, из чего сделал незамедлительный вывод, что кто-кто, а журналисты по своей натуре как были неисправимыми вралями в двадцатом веке, так и остались посейчас, даже если на них напялена ряса. Хотя правильно было бы сказать наоборот, поскольку перед ним стоял, в нетерпеливом ожидании похвалы, так сказать, прапрапрадедушка авторов статей во всех периодических изданиях.
«И дедушка еще тот, – думал Константин, мрачно сопя. – Подучить парня малость в универе на журфаке, так он внукам сто очков вперед даст».
– Я разве так тебе рассказывал? – не выдержал наконец он. – Хорошо, что ты хоть сразу написал, а то спустя неделю и вовсе из этой полусотни разбойничков не меньше тысячи состряпал бы.
Монашек, потупив виновато свою главу, тем не менее пытался возражать:
– Сие для потомков нравоучительно, потому я число татей чуток и прибавил.
– Ничего себе чуток – вдесятеро загнул, – от возмущения Костя уже не контролировал свою речь, но невзирая на вкрапления чужеродных слов, Пимен отлично понимал князя.
– А на коня зачем усадил? Я ж с него свалился. И Доброгневу куда дел? Если бы не она, меня бы убили вообще.
– Не дело, когда князя девица в бою спасает, – скромно, но твердо отбивался монашек. – Что до коня касаемо, то так-то куда как лучшее будет, нежели пеши. Князь таки, а не мужик-ратник.
– Жаль, что слово тебе дал, – вздохнул Константин, постепенно остывая, – а то бы все переписать заставил заново. Ну да ладно. Но впредь пиши только правду. Оно, конечно, ее, родимую, красивую не найти, зато по-честному, как было. А здесь у тебя только по первости правда указана. – Тут он нахмурился, но мучительные усилия результатов не дали, и дата, указанная Пименом в самом начале описания героического сражения князя с лесными татями, выскочила из головы напрочь.
– Ну-ка, зачти еще раз начало, – нашел Костя выход из положения, и монашек тут же послушно забубнил: – В лето шесть тысяч семьсот двадцать четвертое, в месяц студенец, поиде рязанский князь...
Больше Константину ничего не было нужно. Он на полуслове повелительным взмахом руки прервал чтеца, заметив назидательно:
– Тут только и правда, а далее – лжа.
Пимен открыл было рот для очередного возражения, но коли князь ничего не желает слышать, а предлагает по случаю позднего времени отправиться по постелям, оставалось только закрыть его, так и не произнеся ни слова. Впрочем, дедушка русских журналистов не расстроился. В конце концов он все-таки настоял на своем, доказал князю свою правоту, раз тот все оставил как есть, хотя, конечно, кое в чем, наверное, был прав и Константин. Но тогда как совместить лепоту слога и убогую скудость повседневной правды, которая почти всегда либо ужасна, либо скучна, либо еще как-нибудь, но почти никогда величия не имеет. Как? С этими тягостными раздумьями Пимен и уснул.
Константин же еще долго лежал без сна, сделав соответствующие вычисления, и, отчаянно напрягая память, старательно выуживал оттуда жалкие крохи познаний, которые относились либо к самой дате, либо произошли накануне ее или слегка погодя.
Продолжил он свои воспоминания и в ладье, хотя лишь до половины пути, невпопад поддакивая Доброгневе, которая через полчаса, видя, что глаза у князя неудержимо закрываются, тоже замолчала, продолжая задумчиво глядеть и при этом успевая время от времени то заботливо подоткнуть стеганое одеяло, то поправить медвежью шкуру, наброшенную для тепла, дабы лежащего под нею больного, упаси Бог, не просквозило.
Пока он спал, она так и не отошла от его изголовья, ласково поглаживая тоненькими худенькими пальчиками густой медвежий мех, надежно укрывающий русобородого здоровяка. В глазах ее, непривычно задумчивых, явственно светилась любовь, но не та плотская, женская, а более возвышенная, даже восторженная, которую испытывают младшие сестры к своему старшему брату – всемогущему великану. К брату, умеющему и знающему решительно все на свете, за чьими могучими плечами так легко укрыться от нескромных взоров ребят-сверстников и с которым не страшен ни один охальник. Именно поэтому она совершенно не задумывалась сейчас о том, чем может грозить ей самой предстоящая встреча с суровым рязанским епископом, абсолютно не страшилась ее и не терзалась какими-то сомнениями. А зачем? Отныне у нее есть старший брат, который всегда и везде придет на выручку, защитит от любой беды и напасти, убережет и спасет, и нет такой силы, которую он не сможет превозмочь на своем пути. Во все это Доброгнева верила так же свято, как в обязательный восход солнца, а потому повода для каких-либо волнений у нее попросту не было.
Возможно, ее сердечко никогда не распахнулось бы столь широко и доверчиво перед Константином, если бы не столь уникальные события, которые мелькали с такой стремительной скоростью, не только молниеносно меняясь, но и разительно отличаясь друг от друга. Немудрено, что сознание ошеломленной девочки, прожившей всю жизнь с бабкой в лесной глуши и внезапно оказавшейся вовлеченной в этот бурный водоворот, инстинктивно принялось искать защитника и покровителя, который не замедлил появиться.
В самом деле, ну что она видела на своем веку? Густой лес, вместе с которым она грустила осенью, терпеливо пережидала зиму, радовалась первому весеннему солнышку и наслаждалась жарким летом. Лесная живность, которая в изобилии бродила в тех местах по своим укромным тропинкам, не убегала от маленькой доверчивой смуглянки. Даже робкая белочка, чувствуя кристальную родниковую чистоту ее сердечка, доверчиво брала с ее рук нехитрый, но вкусный гостинец – корочку хлеба или съедобный корешок, которым Доброгнева щедро делилась с нею. Ни волк, ни лиса, ни медведь, не раз встречавшиеся ей в непролазных чащобах Волчьего лога, тоже никогда не пытались ударить ее лапой, впиться в горло или как-то еще проявить хоть малейшую агрессию.
Зато от людей, которых она поневоле научилась опасаться, ей досталось изрядно. Никогда ей не забыть тех проклятий простоволосой селянки, истово выкрикиваемых у самого порога избушки. Женщина с пеной у рта обвиняла ее родную бабушку в смерти мужа-кормильца. А разве старуха была виновата в том, что простодушный смерд, получивший от нее горшочек с едким питьем, помогавшим от страшной нутряной болезни, вместо того чтобы по утрам послушно хлебать из него всего по пол-ложки, одним махом опростал его на второй день. Печальный результат не замедлил сказаться, уже на следующее утро после принятой такой огромной дозы он окончательно слег, а еще через два дня умер, оставив безутешную вдову и трех малых сирот.
Помнится, Доброгнева попыталась было выйти из избушки, дабы объяснить этой неразумной женщине, что их вины в этом нет. Ведь бабушка вовсе не опоила его по своей дьявольской злобе адским зельем;, в котором не было ничего колдовского – простой корешок солодки, чуток чистотела да еще с десяток других корешков, со всем тщанием истолченных и вываренных в ключевой воде. А если бы она сама его приготовила? Ведь бабушка научила ее уже многому, почти всему, что знала сама, а смышленой девахе, сызмальства отличавшейся необычно цепкой памятью и сообразительностью, дважды повторять одно и то же нужды не было. Так что ж тогда – она сама ведьмой стала бы? Просто смешно. Все это она и хотела растолковать женщине, вопившей у их низенького покосившегося крылечка, свято веря, что если разъяснить все толком, то человек непременно поймет и досадное недоразумение прояснится ко всеобщему удовлетворению.
Однако едва она открыла дверь, как уже через секунду в нее полетел первый увесистый комок глины, до крови разбивший нижнюю губу, а следом еще и еще, но уже не так удачно для кидающей. Доброгнева, ошеломленная происходящим, продолжала стоять в дверях, ошарашенная не столько болью, сколько обидой и непониманием происходящего, пока бабка, увидев, что творится, с неожиданным проворством не бросилась к ней и не оттащила от входа, успев перед самым носом женщины захлопнуть дверь и наглухо перекрыть ее тяжелым железным засовом. Физическая боль прошла очень быстро, но ранка тем не менее заживала необычайно долго – целых две недели. Как пояснила бабка, было это оттого, что удар нанесли с ненавистью и проклятием, хотя и не по уму сказанным. Через месяц ранка все-таки зажила, оставив в качестве напоминания о случившемся лишь крохотный рубчик возле левого уголка рта, практически незаметный, если не присматриваться. А вот шрам на сердце, уродливый и остро щемящий при каждой последующей обиде, оказался самым болезненным и трудно заживающим.
«За что она меня? Что я ей сделала?» – эти вопросы, на которые так хотелось и не получалось найти ответа, она часто задавала себе долгими бессонными ночами, лежа в маленьком шалашике на мягком еловом лапнике. Туда они перешли жить уже на следующее утро после случившегося и, как выяснилось всего через день, весьма вовремя. Разъяренная толпа селян, пришедшая с топорами, косами и вилами, была очень недовольна, что старая ведьма вместе со своим бесовским выкормышем ушли от справедливого возмездия, и с досады устроила яркий костерчик из старенькой избушки, где мы так славно жилось добрый десяток лет.
Худо-бедно, но к концу лета бабка ухитрилась найти не только новое укромное местечко для жилья, но и излечить в небольшом сельце, стоящем верстах в пяти, хворого смерда, имевшего до своей болезни славу первейшего мастера-древодела[20]20
Древодел – плотник (ст.-слав.).
[Закрыть] во всей округе. Еще относительно молодой, только-только на четвертый десяток годков перевалило, он был к тому времени уже в полной лежке. Невзирая на уговоры сельчан, считающих, что Бог дал – Бог и взял, его отважная женка все-таки решилась на такой неслыханный по смелости поступок и доверилась суровой старухе.
Как оказалось – не прогадала. Не прошло и трех седмиц[21]21
Седмица – неделя (ст.-слав.).
[Закрыть], как болящий не только встал с постели, но и после долгого перерыва впервые взял в руки топор, чтобы для начала хоть подзаточить его. А еще спустя две седмицы Незван, как звали мастера, невзирая на все уговоры жены, ушел с угрюмой бабкой в лес, дабы сдержать слово, даденное ей в тот день, когда старуха только приступила к его лечению. Отговаривать его тогда собралась добрая половина соседей, но для русского человека не сдержать клятвы всегда считалось чуть ли не восьмым смертным грехом, и к зиме у Доброгневы появился новенький ладный теремок.
Построен он был в еще более глухом месте, о котором не знала ни одна живая душа, кроме них самих. Незвана назад, к родной деревне, кружными петляющими тропками вывела сама бабка, и обратно он пути уже никогда бы не нашел при всем желании. Сам домик был мал, но очень уютен. Перед самим уходом мастера на крыше теремка появился небольшой веселый конек, которым Незван словно расписался в том, что несколько торопливая, поскольку холода уже подступали, но качественная работа – его рук дело, и он вовсе ее не стыдится.
На следующее лето он вновь обещался подсобить, ежели что, но бабке было не до того, а когда через пару лет она все-таки забрела в то село, то мастера в нем уже не застала. Придирки местного тиуна сделали свое черное дело, и поздней осенью Незван, расплатившись со всеми, кому был должен, собрал нехитрые пожитки и, прихватив жену с сынишкой, подался куда-то на север, где леса погуще, а тиуны подобрее.
Но никогда уже не забудет девочка, как враждебно косились на нее глупые бабы в том селе, как недобро шептались они за ее спиной, как комки сухой земли, воровато брошенные ей в спину со всеобщего молчаливого одобрения проказливыми мальчишками, больно били меж лопаток, и казалось, что это острые стрелы зло вонзаются в ее худенькое тело.
А спустя время отошла в мир иной и бабка Доброгневы. Деваться девахе было некуда, и она тоже занялась наиболее привычным для нее делом – лечить людей да пользовать скотину, пока в один ясный зимний денек не раздался возле небольшой полянки, где стоял ее домик, пьяный мужской гомон. Первая встреча с князем была не больно-то радостной. Мутные глаза с сочащейся из них похотью, его наглые бесцеремонные объятия, а потом вовремя подвернувшееся под руку увесистое полено...
Как знать, чем бы все закончилось для девушки, если бы наученная горьким опытом бабка уже в первый год жизни в новом жилище не отрыла тайный лаз чуть ли не на три десятка саженей[22]22
Сажень – русская мера длины, равная сема футам, трем аршинам, 2,1336 метра.
[Закрыть], неприметно выходящий наружу близ толстенной ели. Рыли они его вместе с внучкой аж до следующей зимы, но с делом справились хорошо. Лишь потому и удалось ей уйти в тот день беспрепятственно.
А потом были скитания по лесу, когда ее травили, как дикого зверя, и, наконец-то повязав, привезли в град Переяславль-Рязанский, небрежно кинув, как какую-то звериную шкуру, под ноги несостоявшемуся насильнику. И уж совсем было настроилась Доброгнева на тяжкие муки и неминуемую смерть, желая лишь продать свою жизнь как можно дороже, но тут князь повел себя совершенно вопреки всяческим ее ожиданиям. И ведь тоже во хмелю был, пусть и не как тогда, поменьше малость, а поведение его было столь отличным от увиденного в избушке, что она попросту растерялась. Да мало того, он и разговаривал-то с нею очень дружелюбно, совсем как древодел Незван – единственный изо всех людей, в коем она ни разу не почувствовала ни страха, ни враждебности, ни злобы, ни ненависти к себе. Так у Незвана хоть причина была – его родная бабка Доброгневы с того света вытащила, на ноги поставила. Тут понятно все – простая человеческая благодарность. Князю же едва голову поленом не проломила, а он хоть бы хны. Вроде бы и не обиделся совсем, даже в глубине души его обиды на себя она не почувствовала.
И все-таки бежала тихонько из его покоев Доброгнева под утро, едва почуяв, что все в тереме угомонились. Добрый-то он добрый, да уж больно разный. Нынче один, вчера другой был, а завтра, стало быть, третий? А какой? Не угадать. Значит, лучше уйти подобру-поздорову.
А уж в лесу, когда повстречались, то она – спасибо Незвану за науку, это ведь он стрелять из лука научил – хоть и подсобила князю, одного из татей завалив, но если бы Константин ранен не был, то сроду не подошла бы. К тому же уверена была, что это на нее облаву устроили. Досадно, видать, стало, что пташка ускользнула, а может, князь просто вновь изменился, третьим каким-то стал.
В овраге лишь и поняла Доброгнева, какой он взаправдашний, настоящий. А уж потом, когда князь и в бреду горячечном не о себе, а о ней думал, о ней говорил, ее спасал, объясняя, как она здорово пришла ему на выручку, тут уж она и вовсе прикипела к нему сердцем. Открылось оно широко и без оглядки, щедро отозвавшись на доброе слово. В такие небольшие лета ход к нему завсегда отыскать можно. Не полностью оно еще броней неприступной покрылось, не полностью к нему пути-дорожки позарастали.
Но и тогда еще сторожилась Доброгнева, сама себя одергивала беспрестанно. Известно ведь, да и бабка о таком не раз говорила, что от страданий душа человека завсегда умягчается, но едва он на ноги станет, здоровым себя почует, так совсем другим оказаться может. Потому первые недели три, не меньше, после того как он в сознание пришел, девушка все время продолжала настороженно ждать. Ей в ту пору хватило бы одно слово насмешливое или презрительное в свой адрес услышать, чтобы тут же развернуться и... поминай как звали, ибо означало бы это слово, что князь то ли каким-то третьим стал, то ли вновь в первого превратился.