Текст книги "Похищение"
Автор книги: Валерий Генкин
Соавторы: Александр Кацура
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– Что ж, киношного Болта вы похоронили вполне успешно. А настоящего скоро увидите в полном здравии.
Год молча скривил рот. Потом скрылся под капюшоном своего плаща и до приземления птерика хранил молчание.
В узкую щель между валунами пришлось входить по одному. Вел Рервик, последним шел Год. У входа никого, в коридорах пусто.
Пуста была и открытая камера Марьи. Рервик повел всех в комнату с ширмами. Болт обставил сцену в провинциально-трагическом вкусе. На красном ковре – Марья. Глаза закрыты, лицо зеленоватое. Около нее – человек, вялыми пальцами ловящий пульс.
«Геле, доктор», – понял Андрис. Остальное он стал различать, лишь убедившись – по дрогнувшим губам, по теплой руке, – что Марья его узнала. Болт сидел в кресле. За спинкой – громада Джоя.
В глубине – несколько темных фигур. Рервик узнал Варгеса. Наргес скользнул мимо Рервика к ногам Болта и стал на колени.
Цесариум сухими пальцами потрепал гладкую щеку любимца. Ситуация просто требовала патетики.
И патетика расцвела, но не сразу. Сначала была растерянность.
Горькие взгляды на Марью. Сухие глотательные движения. Дрожь пальцев. Потом что-то сказал Болт. Что-то ответил Наргес. И Рервик заговорил:
– Болт! Сотни лет назад человечество отказалось от смертной казни даже для преступников, поправших святое право человека – право на жизнь. Даже для убийц по умыслу, убийц детей, стариков и калек. Люди отвергли ритуальное лишение жизни, сопровождаемое представлением-судом, величавыми жестами обвинителей и адвокатов, барабанным боем, кривлянием врача и священника. Нелегко было отказаться от такого зрелища. Симфонический рев костра.
Глухой и окончательный стук топора. Изящная графика виселицы.
Вершина гуманности – взвод. Никто не знает, от чьей пули. Телевизионные шоу двадцатого века – убийство убийцы в камере с отравляющим газом. Экзекутор кладет палец на кнопку. Граждане с любопытством наблюдают гримасы казнимого. Стынет чай на столе и кровь в жилах. Ах! Но почему? Почему отказано нам в радостном переживании торжества справедливости, наказания порока?
Потому что невыносимо бремя выбора. Между беспросветным негодяем, поджигающим автобус с детьми в знак политического протеста, и праведником, отдающим дырявый плед продрогшему сироте, лежит сплошная, неделимая область, населенная живыми людьми.
А стало быть, где-то, при каких-то обстоятельствах возникал пограничный, спорный, неясный случай – можно вроде и помиловать, а с другой стороны, дрянь все-таки, не жалко и шлепнуть. Или доказательства почти, ну почти неопровержимы, на много-много девяток после запятой. Остается пустяк: выбрать, кого убить, кого оставить в живых. И вот родилось, вернее, восстало из пепла рожденное полуварварами в самое кровавое столетие земной истории установление: «Государственная Дума считает недопустимым применение даже и по судебному приговору наказания смертью. Смертная казнь никогда и ни при каких условиях не может быть назначена».
Всякое пробовали люди с тех пор. Острова забвения и одиночные камеры. Психореконструкцию и принудительную амнезию. Публичное покаяние и публичное осмеяние. И нигде, даже в самых дальних колониях, живущих по земным законам, не применялось официальное умерщвление людей как мера наказания. Только здесь, на Лехе.
Только тобой, Болт.
Ты выпал из времени. В тот смутный промежуточный слой, в пору, мало понятную современному человеку, в межвременье, в щель, по одну сторону которой – нищие, полуголодные века, когда люди гибли от чумы и туберкулеза, забивали насмерть воров, боялись сглаза, но и подавали милостыню, стрелялись из-за поруганной чести, верили в ту милосердную ипостась духа человеческого, которую называли Богом, и, верой этой освященные, творили храмы, подобные остановившейся музыке, и музыку, подобную воспаряющему храму, сплетали из слов и красок образы, полные слез и боли, любви и света, мечты и тайны, а по другую сторону – время, когда уже не было нужды в милостыне, но сохранилась нужда в милосердии, когда изобилие притупило интерес к вещам, но подняло цену на ласку и привет, когда размышлениям, любви, дружеской беседе – потехе – настало время, а изготовлению различных предметов, отличающихся материалом, размером и цветом, делу – отводился час. В этой щели шириной в два века шкала ценностей так скособочилась, вывернулась наизнанку, что лишь способные к перевоплощению, нравственной мимикрии философы и историки, наделенные, помимо знаний, искусством вживания в самые безумные обстоятельства существования, пытаются как-то объяснить, описать, сохранить для изучения более мудрыми потомками факты, картины жизни, деяния людей того времени.
Мир их представлял собой скопления металло-цементных конструкций преимущественно прямоугольной формы, связанные между собой полосами аналогичного материала. Предметом особой гордости жителей этого мира явилось возведение всевозможных сооружений, высшим достоинством которых признавалась приложимость к ним эпитета «самый». Самый первый, длинный, высокий, быстрый, тихий, желтый, острый… Вся эта деятельность питалась энергией от неуклюжих и изредка взрывающихся атомных котлов, производящих горы радиоактивных отходов, которые закапывались в землю и топились в океанах. Основным занятием жителей было перемещение по планете в наземных, подземных и воздушных аппаратах с различной скоростью, но с одной целью: способствовать развитию так называемой экономики, то есть изготовлению все тех же предметов различной формы, размера и окраски в возможно большем количестве. Люди живо обсуждали и переживали сведения о том, где и что изготовлено, куда перевезено, как съедено, изношено или другим образом уничтожено. Мысли людей были заняты движением неких бумаг, называемых акциями (тайный намек на действие). Привлекали всеобщее внимание возимые в черных лакированных тележках говорливые мужчины с хорошей дикцией и набором эффектных поз. Большим успехом пользовались игры в так называемый научно-технический прогресс. Обожали общаться с автоматами, очеловечивая их и приноравливаясь к ним всячески – языком, ходом мысли, стандартным набором реакций. У окошек, называемых дисплеями, умирали фантазеры и философы, гибли интуиция и юмор, поэзия и сострадание. Потом возникли новые увлечения – игры с генами. В панической погоне за жратвой люди создавали новые виды растений и животных, нарушали межвидовые связи, корежили биоценозы. Дорвавшись до термоядерного синтеза, они получили море энергии, нагрели планету и изуродовали климат… Детей в это время, в это безвременье, уже не учили, как бывало, пасти скот, сеять зерно и выделывать горшки из глины. Основное время отводилось на операции с различными знаками и буквами, совершаемые на листах бумаги, воображаемым попыткам вкатить шарик по наклонной доске на некоторую высоту и бросанию его с той же высоты, сливанию в прозрачной посудине дурно пахнущих жидкостей и насильственному заучиванию цепочек слов с созвучными окончаниями.
Только эти века с присвистом кнута и лживой болтовней о свободе, только эти века порождали тебе подобных, давали им развиться, возносили их, а потом, развенчав, помещали в пространство меж двух листов картона, именуемое энциклопедией.
Такую вот странно длинную и неуместную речь произнес Рервик, поскольку мне надо было выговориться. Между тем Болта, по-видимому, вовсе не беспокоила точка зрения Рервика на то, в какую временную дыру он выпал. Скорее занимал его вопрос, сохранит ли он шкуру и относительную свободу. Ну и, конечно, хотел он гарантии неприкосновенности своего чада. Все это прочел Рервик в тревожном взгляде Болта.
– Меня более, не занимает судьба ваша и этих… – Рервик брезгливо повел рукой на свиту Болта. – Останетесь вы здесь или уйдете, а если уйдете, то куда – все это дело ваших бывших подданных. Только их суду вы подвластны, а законы Леха мне не знакомы. Не знаю, насколько они изменились с тех пор, как вы покинули пост верховного судьи.
– Вы не повезете меня в город? – резко спросил Болт.
– Я – нет.
– Правильно. Землянам не должно быть до этого дела. Мы сами разберемся. Когда я увижу Салиму?
– Она будет здесь, как только Марья окажется в городе.
– Так берите ее и улетайте. Я не желаю вас видеть. Все, связанное с Землей, ее юродством, ханжеством, мне отвратительно.
Болт тяжело встал и направился к выходу. «Сыграть бы ему – Болта, – подумал Андрис снова. – Лучшего не найти».
Он уже взялся за ручки носилок, на которых лежала Марья, когда негромкий голос заставил его остановиться:
– А с соотечественником не останетесь на минуту, Цесариум?
Год стоял в центре зала и смотрел вслед Болту. Тот обернулся.
– Кто это?
Год откинул капюшон. Болт медленно пошел к нему, всматриваясь.
– Авсей? – Он остановился. – Но ты…
– Жив, да-да.
– Я рад. Почему ты исчез? Почему тебя не было рядом? Не думал, что ты предашь меня.
– Я предал тебя. Но не в тот момент, когда все твои приближенные, кроме Варгеса и Наргеса, бежали, как трусливые ейлята, а эти двое цеплялись за тебя, потому что не могли ждать пощады.
– Ложь, – сказал Наргес тихо, но внятно.
Год обернулся к креслу, у которого, все еще на коленях, стоял Наргес.
– Да, я несправедлив, – сказал Авсей, подумав. – Вы оба любили, любите это чудовище. Тогда, в ночь, когда горел дворец и тебя искали, я мог тебя выдать, но не стал. Я видел твой птерик, даже снял отлет – вы бежали с крыши правого флигеля. Ничего не стоило поднять тревогу. Вы бы не ушли – птерик был парадный, полный роскоши, но тихоходный. Его потом нашли на болоте. Я понял, ты специально устроил это представление с обугленным трупом. Кого, интересно, ты убил для этой цели? Экспертиза была небрежной. Совет поверил уловке. Он даже не обнародовал находку обломков и трупа. Но я-то знал – ты жив. Ты сказал, что рад меня видеть. Я тоже. Очень рад.
– За что ты ненавидишь меня? – спросил Болт. – Только не говори, что ты – тираноборец. На Лехе таких нет. Здесь каждый борется не против, а за. За себя. Разве я не приблизил тебя? Разве не завидовали тебе не столь удачливые коллеги?
– Ты прав, Цесариум. Как хорошо ты нас знаешь! У меня действительно была причина ненавидеть тебя. Личная причина. Я открою ее. Чуть позже. Я разрывался между любовью к тебе – кто не любил нашего Цесариума? – страхом – кто его не боялся? – и жалостью к сестре – кто не испытывает жалости к родной сестре, особенно если она воспитала тебя, заменила мать?
– У тебя есть сестра?
– Была.
– Я ничего не знал о ней. – Болт обернулся к Наргесу. – Почему я ничего не знал о сестре Авсея? – И, не дожидаясь ответа, Году: – Разве ты не мог обратиться ко мне, если с ней случилась беда? Что с ней произошло?
– Она избрала себе несчастливого мужа и имела смелость любить его не только в дни славы, но и в дни падения.
– Она погибла?
– Да.
– Почему же ты отпустил меня тогда?
– Тебя могли убить при погоне.
– Ты не хотел этого?
– Смерти? Твоей смерти? Ни в коем случае.
– Милосердие?
– Напротив. Что тебе смерть? Минутный страх. Нет, Болт. Ты должен жить. Долго. Чем дольше, тем лучше. И вспоминать всех. Казненных и униженных. Раздавленных, превращенных в ничтожества. Обесчещенных. Сведенных с ума. Я позабочусь, чтобы ты – случайно, по умыслу ли – не погиб. Я буду охранять тебя от наивных мстителей, которые, узнав о том, что ты жив, что ты так близко, задумают свести счеты. Как я хочу, чтобы ты жил вечно, Болт. У меня была мечта: увековечить дела твои, имя твое, облик твой, увековечить их гением Рервика!
Тяжелая улыбка расколола губы, смяла щеки Болта. Рервик понял смысл этой гримасы: Цесариум хотел того же. И он жаждал увековечить себя руками Андриса. И был близок к воплощению мечты.
– После этого фильма я мог бы позволить тебе умереть, Цесариум. Но теперь вижу – фильму не бывать. Нет актера, способного сыграть главную роль. И почти нет зрителей, которых такой фильм – не заинтересует, таких еще можно найти – обожжет, ударит, повергнет в ужас. У этого фильма нет адреса. Уцелевшие жертвы хотят одного – забыть. Люди Земли и Содружества так озабочены собственной чистотой и величием, что не пропустят в души свои свидетельства собственного позора. Главным ценителем картины был бы ее герой. А как бы он сыграл! О! Натурные съемки! Что, Болт, если дать тебе планету – тот же Лех, вернуть власть и – снимать, снимать, снимать… Уговорите его, Рервик, он согласится. Он сыграл свою прошлую жизнь, теперь – на бис. Уговорите! А пока нужно сохранить героя-актера. Он будет мысленно репетировать. Вспоминать. Я буду показывать тебе самые интересные сюжеты, Цесариум. А когда ты утомишься созерцанием старых хроник, я стану приводить к тебе живых людей. Так и будут они чередоваться: живые и покойники, известные и те, чьи имена ничего не скажут великому Болту: Мутинга и Эва Одульф, Кунмангур и Илга Довид, Катукара и Купка. И не забудьте, Рервик: снимая сцену самоубийства Купки, тщательно выбирайте ракурс. Попросите актрису сделать широкое, эффектное движение ножом. Когда я снимал происходящее в доме Купки, я слишком доверился автоматам. В результате такой важный и красивый эпизод – перерезывание горла женой изменника – оказался снятым ниже всякой критики, за что я получил строжайший выговор. И поделом! Буду знать, как уклоняться от честного исполнения долга. Ну что с того, что Купка – моя сестра?
Болт дернулся, хотел что-то ответить, но махнул рукой и скрылся за ширмой.
Пока.
Твой Владимир
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Апрель 28, Савельева
Не в силах ожидать ареста, некто Коган, большевик из Одессы, бросился в Ярославле под поезд. Эх, Коган, Коган! Не ты ли в двадцатом ужинал в украинской хате житняком и медом? Не ты ли большевистским разговором смущал мужиков? Не ты ли, Коган, сказал им: разорите богатых, убейте их и станете счастливы?
Так чего же ты ожидал, комиссар?
В Ярославле ты был не таким уж малым начальником, и тебя возил тарахтящий автомобиль. Что ж удивляться, что тебя захотели убить? В Ленинграде прямо в коридоре обкома застрелили большевика в сапогах, и ты почувствовал страх. А ведь не боялся, когда в конной армии Городовикова над курчавой твоей головой свистели пули. Не испугался, когда на краю овсяного поля тебя расстреливали два махновца. (Неплохие оказались ребята. Отпустили. Умилились твоим бесстрашием да блеском пенсне.) Тебе не было страшно, когда в двадцать девятом, в тридцатом разоряли мужиков, ссылали мужиков, убивали мужиков. Ты думал – убирают богатых, и сомнения не терзали твою душу. Когда схватили инженера Рамзина и историка Тарле, тоска шевельнулась в сердце, но страх ты в него не впустил. А теперь, в преддверии тридцать седьмого, ты празднуешь труса, Коган.
Почему ты, бесстрашный комиссар, овцою лег на рельсы?
Почему же не запасся двумя револьверами – один за пазухой, другой за укороченным голенищем сапога? Что ж не задумал прикончить хоть пару наиболее гнусных энкаведешников? Почему не сбежал – в степь, в тайгу, в городские трущобы? К уголовникам, ворам? Тоже ведь выход. Правда, труден этот путь для нормального человека. Но был ли ты нормальным человеком, Коган?
На суде, бледный и хмурый, он стоял между салазаровским полковником Беанишем и рыцарем Гецем фон Берлихингеном, предавшим крестьян Мюнцера. Когда Когану задали вопрос о револьверах, он долго молчал, а потом заговорил глухо и решительно.
– Сейчас, из могилы, многое передумав, я скажу вам… – Он пожевал пепельными бесплотными губами. – Вы спрашиваете, почему не задумал я убийства Болта? Отвечу. Ни убивать, ни устранять его было не нужно… Нет. Это явление должно было обнажить себя до конца, отработать до гниения, распада, естественной смерти. Только тогда оно будет распознано, и не останется романтической легенды о борце за народное счастье Жоземунте Болте, который хотел, да не успел. Не дали… Нет, дали! Успел! Выстроил!
А теперь – смотрите, что он выстроил на костях ста миллионов…
Теперь ты видишь, Владимир, что повесть наша катится под гору.
Вот-вот, махнув прощально, герои станут выпадать за пределы страниц. Но как? И главное – куда? Жаль, что, поместив логово Болта на Лехе, мы лишились резона продолжать линию космического волка Баккита, заманившего Болтов спейс-корвет в черную дыру.
Главу эту, возбужденный сиднокарбом, ты, помнится, сочинил в новогоднюю ночь, когда замысел «Похищения» только брезжил в наших мозгах. Как она начиналась? «В форме СФ с витыми шнурами, кажущийся кавалергардом с картинки, зорким глазом оглядывающим места недавнего жаркого сражения, вышел и угнездился между двумя трапами в торце «Игоря Сикорского» старый навигатор с Андромеды Баккит-Улад…» Но вот мы загнали Болта в лехиянские болота, и надобность в Бакките отпала. А какое, казалось бы, удобство. Погрузить в спейс-корвет всю компанию – ив черную дыру. Акт возмездия, и думать не надо. А теперь – выкручивайся. Обеспечь всех судьбой. Беллетристический трючок, напрочь отрывающий литературу от жизни, но пробуждающий интерес читателя – а что потом?
Раз упомянувши, изволь показать героя еще разок-другой. Создать иллюзию взаимосвязи. Превратить людей в узелки выдуманной логической сетки. Все это – развитие случайно оброненной фразы о ружье, которое, мол, обязано выстрелить. Появится на первой странице легкое копошение, намек на золотушного студента из Владикавказа, у которого отец держал бакалейную лавку и прибил жену за неумеренную трату на ленты да булавки, а от суда откупился и сильно скорбел, что сумма откупного куда как превзошла женин расход, после чего, напившись от переживания, лавку сжег, а сам утопился, но был выловлен и возвращен к жизни, каковую и окончил в глубокой старости, сидя на шее сына и неутомимо выговаривая ему за любую потраченную копейку. Казалось бы, и хватит об этом, но правоверный автор будет палить из ружей, и на склоне лет и романа обратится студент в действительного статского советника, вышедшего в отставку и занимающего нежданно обильный досуг сочинением чувствительных повестей, в которых лампады изливают бледный свет, а очи воспламененных юношей изливают потоки слез.
Нам еще предстоит совершить эту процедуру – честно собрать всех персонажей и указать, без утайки, кого что ожидает. Пусть одним достанется пара строк, другим – абзац, третьим – страница, но никто не должен быть забыт. Быть забыт – наверняка редактор вычеркнет это сочетание. Ну да Бог с ним. До той поры я успею рассказать тебе о тете Поле, Полине Васильевне, старухе Леонихе – своей соседке, склочным характером держащей в напряжении всю деревню. Тонизирующее средство, будоражит она очередь за хлебом в деревне Кореничено, бросает в топку слухи, домыслы, соображения о скудной на события деревенской жизни, и полыхает костер до послезавтрашней очереди – хлеб здесь привозят через день. Рассказ мой и составит третье по счету
отступление
Ко мне она пришла через десять минут после того, как я открыл дверь дома, и с порога потребовала изоляционную ленту – починить шланг. Ленты у меня не было. Полина улыбнулась и исчезла.
Потом я понял, что это не улыбка. Впечатление улыбки давал беззубый запавший рот.
Едва успел я разобрать рюкзак, Полина снова появилась в сенях, стукнула о стол кринкой и сказала:
– Вот. Попробуй, какое молоко-то бывает.
И тут же ушла опять. Теперь, кроме проваленного рта, успел заметить я белесые водянистые глазки и седые жидкие волосы, кое-как убранные под ядовито-зеленый платок.
Так началась наша жизнь. Мы – Наташа и я – лебезили, мерзко и униженно заговаривая с Леонихой о погоде, видах на урожай, ассортименте в магазине. Полина иногда отвечала благосклонно, иногда отмалчивалась. Молока больше не приносила. Через неделю я привез ей из Ржева изоленту и предложил достать новый шланг.
Изоленту она взяла, принесла полтинник, а от шланга отказалась: – На хрена мне пятнадцать рублей платить, он и так еще поработает.
В тот же день разразился первый скандал. Я услышал визгливую матерщину. Полина с косой гналась за Никси. Я судорожно схватил собаку на руки.
– На цепи держите, убью! За курами повадилась, стерва. У меня уж одна подохла, я в овраг снесла – ее работа! Ой, жаль не догнала, ой, не догнала!
Наташку трясло. «Она убьет Никси, – повторяла она. – Уедем отсюда. Я не смогу тут жить».
К вечеру я слышал истошные вопли Полины, проклинавшей всех дармоедов-дачников. «Лучше вылью я молоко, на дорогу вылью, чем им продавать стану, тьфу!» Наташа уехала, увезла Никси. Через пару дней старуха неслышно вошла в дом, когда я вымучивал конец исторического обзора и застрял на дистрибутивном анализе. В черных пальцах Полина держала глубокую тарелку с творогом.
– Ешь!
И снова пропала на два дня. Только издали было видно: обкашивает бугор за своим подворьем, тянет на веревке старое ржавое корыто с торфом, латает забор, гремит ведрами, вбивает кол – привязать корову…
После экзаменов на три дня приехала Анна. В узких коротковатых джинсах, закатав под лопатки и завязав на груди рубашку, она пыталась влезть на Ереванычина жеребца Букета, когда ее увидела Полина. Она смотрела на Анну полными глазами. Потом увела в недра своей усадьбы, а через полчаса выпустила – с корзиной в руке и кринкой у груди. В корзине оказались дюжины две крупных светло-коричневых яиц и толстый шмат сала, в кринке – сметана. Следом пришла и сама Полина. Села на лавку у крыльца и сколько-то молчала, глядя то на Анну, то на меня.
– Ты подкорми дочку-то, тоща-то, мать твою, эх!
Она тихо просидела, пока Анна вылизывала сметану, а я – с ее, Полининого разрешения (да стучи ты, дятел, я так посижу) – продолжал дописывать введение.
Весь следующий день Анна пропадала у Леонихи, возилась с курами, ласкала и поила теленка, пробовала доить Леонихину Красотку, косила, полола. Пришла в сумерках, рухнула на постель.
– Есть будешь?
– Не-а. Меня тетя Поля накормила. Т-а-ак вкусно! Пироги с картошкой и луком. Она говорит, Таня очень их любила.
– Таня – это кто?
– Дочка ее, Таня. Ты что, не знаешь? Столько живешь и не знаешь. У нее дочка, Таня. Моя ровесница.
– Не мели. Полине за семьдесят. Какая ровесница?
– Была дочка, нет ее, умерла, утонула…
Наутро я проводил Анну к автобусу, вернулся и подошел к дому Леонихи. Она кивнула из окна, и я поднялся на крыльцо. Пахло хлевом, на столе горка грязной посуды, половики сбились в комья.
Романтический образ чистой деревенской бедности рушился. На сундуке две фотографии: девочка с темными нагловатыми глазами, правда, похожа на Анну – носом и оттопыренным ухом, и мужчина, плохо выбритый, с узким лбом и тяжелым подбородком.
– Ты уж не сердись, что Анюту я к себе на весь день заманила.
Уж очень вспомнилось. Я ведь в Молокове-то, на кладбище, целый год не была. С прошлой весны, как Тимофею памятник ставили, с тех пор… А как твою увидела! Как живая, как сейчас стоит.
– Сколько лет прошло? – сказал я, как идиот, чтобы сказать что-нибудь. Ох уж это показное сочувствие. Почему не могу я сочувствовать молча? Или не верю, что она это молчание поймет?
– Ой, посчитай сам – с пятьдесят первого года.
– Сколько ж ей было?
– Пятнадцать ей в октябре, а это все в июле было, на Петров день. Рано ушла с девчатами. Мы с Тимофеем косили за шорой.
Юрка Селиванов прибежал – идите, говорит, на Волгу. Таня, говорит, утонула. И знаешь, погоревали – и перегорело горе-то. Володька родился. Да в колхозе, да дома, хозяйство. Так и жили, я и, сказать стыдно, на могилку не ходила. А как Тимофей помер… Третий год, как помер. Помер Тимофей на Сретенье. Много народу тогда было. Лида приехала, привезла покров белый, шелковый. Это, говорит, тебе, батя, от меня. Колбасы привезла три палки, сыру, масла.
Мясо-то я в колхозе взяла, двенадцать кило. Председатель выписал. Вина два ящика. Из Молокова были Морозовы, да Павел Дмитрич, да Михаил Тихоныч, да Чугунников Алексей, художник московский Володя, Лена хромая. Из Теличена Коля Солянкин с Зиной, Вера Дроздова, Маша горбатая, Николай Арсентич. Из Кореничена Глуховы, из Федурнова Гутя пришел, он с Тимофеем в кузне еще до войны работал. А Сашка приехал с одним чемоданчиком. Я говорю: «Сынок, неужто закуски какой привезть не мог?» А он: «Мне, мать, – говорит, – это без надобности». Я ему: «Дай хоть двадцать пять рублей». Ну он дал. Мне Валька, невестка, писала: «Мам, – говорит, – сколько он тебе денег дал?» Я и постеснялась сказать, что на отцовы похороны только двадцать пять рублей дал, да и скажи – двести. Она говорит: «Мало с него, подлеца, взяла». Дал бы он впрямь двести, я бы Тимофею хороший памятник поставила, а то бедный памятник. Ограда-то хорошая, крепкая, а памятник бедный.
Володька говорит: «Я, мам, заработаю, поставим бате памятник, не проси, – говорит, – Сашку, ну его к матери». Фотографию-то уж сделали, на этом, на стекле. Эту, видать, в нагрузку дали, бумажную.
Я с ней разговариваю – скучаю. Плачу вот. Или Тайгу, собаку, увижу – а она родилась-то как раз, когда Тимофей вставать перестал, – увижу и того гляди… Скучно, иной раз зимой так скучно, хоть вой. Во всей деревне – Юрка с Машкой да Арсентий Палыч, учитель. Володька рано уйдет, я Красотку накормлю, курам кину – и на печь. И есть не хочется, и ничего не хочется. Я и продала бы корову, да пенсия сорок четыре рублика, не прокормишься, да и Володьке надо. Бутылку ему в выходной надо? Надо. Свои-то он сразу просвистит на рыжую Гульку. Ой беда с ней. Баба с двумя детьми малыми, мужем брошенная, а Володьку присушила. Он уж что задумал – я, говорит, Тайгу зарежу Гульке на шапку. Я умолила – не тронь собаку. Это мне об отце, об Тимофее, память. Молока-то возьмешь? Я только надоила, теплое. Ну иди, иди, стучи свое, может, чего выстучишь. А за суку свою не сердись – в сердцах я, не трону боле, и Наташке скажи – не трону. Анюта-то еще приедет?
Я шел домой, прижимая теплую кринку к животу, и встретил остромордую грязную Тайгу. Она злобно ощерилась и обошла меня стороной.
«А, впрочем, – думал я, садясь за машинку, – почему мы должны поставить крест на космическом волке Бакките? Разве сюжет властен над нами, а не мы над сюжетом? Разве человек для субботы, а не суббота для человека?» Я заправил свежий лист и смело напечатал: