Текст книги "Свободная охота"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
«Граната» – мелькнуло у Князева в голове. Глянул налево, туда, где стояли палатки. У палаток было тихо, значит, били справа. Князев сжался. От утренней безмятежности, блаженства, от тиши и непритязательного ленивого разговора, который они вели с Матвеенковым, следа не осталось: внутри, под сердцем, будто коптюшечка запалилась – слабый костерок, заставляющий держаться в напряжении, хоть и немного в нём дровишек, а держит каждую жилку, каждую мышцу в натянутом состоянии, и Князев всегда бывает благодарен этому костерку за то, что не дает он раскисать.
Оглянулся на торговцев «кровью земли» – как они поведут себя? Те смотрели внимательными, цепкими глазами, в которых от спокойствия и мудрости – «все мы перед вечностью равны» – тоже ничего не осталось – лишь колючесть и ночная тяжесть, в которой не было ни одного огонька. «Ведь точно, душманы». Недаром перевод слова «душман» на русский язык означает «плохой человек». Но поди проверь, кто они, плохие или хорошие. Тут же предъявят документы, справки с печатями, хотя в карманах халата этих справок найдётся, наверное, добрых полдесятка, будто бы других документов не бывает, все справки, справки, справки, а затем заявят, что «шурави» – советские обижают мирных дехкан. Да потом, не могут они с Матвеенковым проверять афганцев, не имеют права, это должны делать сами афганцы. Но эти цепкие, изучающие глаза, старающиеся забраться даже под китель… Князев даже плечами передёрнул. Покосился на Матвеенкова: как он?
Матвеенков был спокоен. Только глаза округлились, сделались ярко-жёлтыми, словно яичный желток, совиными.
– Из гранатомёта били? – шёпотом поинтересовался он.
– Из него, – проговорил Князев тоже почему-то шёпотом.
Поймал себя на том, что ему не хочется, чтобы его голос услышали торговцы, засекли, потому он и говорит сипловатым, просквоженным горным ветром шёпотом. В следующий миг услышал близкое, хриплое, выбитое изо рта резким дыханием:
– Князе-е-ев!
Увидел, как из бокового проулка, перепрыгнув через глубокую, с запыленным красным дном канаву, выбежал лейтенант Негматов.
– За мной! – скомандовал Князев своему подопечному.
«Не дай бог, кто из наших попал, не дай бог», – забилась, заметелила, словно подбитая птица крыльями, мысль.
Громыхая сапогами, чувствуя сзади топоток лёгкого, совершенно невесомого на бегу Матвеенкова, Князев промахнул базар, стараясь никого не сбить. Не то жахнет своим телом какую-нибудь старушонку – международный скандал тогда получится. Прижался к боковине дувала, огораживающего лавки базара, за которым грохнул взрыв, выглянул на улицу. Сзади ему ткнулся лицом в лопатки Матвеенков, чуть не опрокинул, Князев хотел было выругаться, но сдержался, зажал в себе дыхание.
Улочка была пуста, словно взрывом с неё сдуло всё живое. У палаток-шатров было тихо, никто не маячил, часовые залегли за мешки с песком. А справа, совсем недалеко от них, нырнув капотом в придорожную яму, заросшую высокой, смахивающей на полынь травой, стояла «Нива», с распахнутыми дверями и напрочь вынесенными стёклами; над крышей взметывалось слабенькое синеватое пламя, высоко задранный багажник, схожий с сундуком, был снесён. Князев поморщился от боли и внутреннего оцепенения. Бывает такое: схватит жёсткая, одубелая рука сердце, сдавит так, что невозможно дышать, горло обмокрит чем-то противным, липким, выбьет слёзы из глаз – и нет никаких средств, никакого лекарства, чтобы с этим бороться. Было ещё другое: Князев чувствовал, что ничто уже не сможет помочь двум людям, лежавшим в красной пыли.
– Вперёд! – скомандовал Негматов и, гибкий, лёгкий, в выгоревшем солдатском кителе, к которому были прицеплены офицерские погоны с тёмными защитными звёздочками, не останавливаясь, вынесся на улицу, побежал направо.
Один человек, с посечённым оспой круглым лицом и висячими усами, делающими его похожим на запорожца, лежал, неловко подогнув под себя ноги. Живые никогда не подгибают под себя так ноги, если конечности, естественно, не перебиты, обязательно стараются освободить их, снять нагрузку – значит, этот человек был мёртв. Князев всмотрелся в его лицо – лицо было незнакомо, и Князева немного отпустило. А вот второй человек ещё шевелился в пыли и старался поднять голову, но что-то, вероятно, внутри у него было перебито, и он никак не мог приподнять её и от сознания собственного бессилия, беспомощности растягивал губы в мученической улыбке. Этот человек был хорошо знаком Князеву, он командовал афганскими ребятами, охранявшими палатки с электростанцией. Из углов рта раненого вытекали яркие тонкие струйки крови, непроницаемо-маслиновые глаза от боли посветлели, сделались водянистыми, прозрачными, выжженными изнутри, плескалось в них что-то горькое и одновременно яростное, жгучее. Жилистыми, большими руками, на которых вспухли узлы вен, а сквозь крупные поры проступила сукровица, раненый хватал спекшуюся землю, мял, дробил. Руки у него были сильными, добрыми, умели и любили делать любую работу. Пальцы – длинными, ловкими, с утолщениями на концах – наросли мозоли, с твёрдыми, крупными, покрытыми коричневой пылью ногтями. Работать бы да работать таким рукам, да теперь уже всё – отработались. Матвеенков вновь, как и у базарного дувала, ткнулся Князеву лицом в спину, задышал сипло, часто, загнанно, поглядел на лежащих и задавленно, тоненько, по-щенячьи заскулил.
– Отставить! – бросил Негматов жёстко.
Матвеенков сжался, будто мышонок. То, что он видел, было ему внове.
Человека, лежавшего подле убитого, звали Киямуддином. Негматовские ребята переиначили его имя на свой лад и величали Дядей Федей. Он действительно напоминал какого-нибудь ростовского либо кубанского дядю Федю – сельского силача, что запросто двумя пальцами мнёт монету, и будто это не монета, отчеканенная из плотного жёсткого металла, а податливый хлебный мякиш, который, как хочешь, так и раскатывай, от куска свинца отщипывает крошки и плющит их, скругливает в дробины, поднатужившись, рвёт пополам каленый новенький напильник, не то что истончившийся, поеденный ржавью, старый, стёртый, – на новый напильник сила недюжинная требуется. Лицо у Киямуддина было круглым, словно каравай хлеба, добрым и каким-то затейливым, с хитрецой, будто бы Киямуддин всегда в заначке держал какой-нибудь фокус, которым готов был удивить и любопытного сопливого мальца, и взрослого человека, либо одарить конфетой или блескучей, радостной, как рождественская игрушка, безделушкой, каких у Дяди Феди было полным-полно в бездонных карманах широких брюк. Брюки эти Дядя Федя, естественно, никогда не гладил – он был холостяком, закоренелым и уверенным в себе, уже старым, как он считал, для жениховства. Хотя имел на «балансе» всего-навсего тридцать восемь лет. На коленках брюки отдувались, вольно полоскались на ветру, были белёсыми, оттого Дядя Федя часто оглаживал их руками.
– Пришла пора к Аллаху отправляться, пришла, – выдохнул Дядя Федя шёпотом, выгнулся на земле, пытаясь приподняться, но из этого ничего не вышло, и он сник, снова улыбнулся виновато.
Он был из тех простых, а точнее, «простодырных», по определению Виктора Астафьева, людей, которых и на Руси полным-полно, что больше всего на свете боятся причинить кому-нибудь неудобство, беспокойство, даже когда умирают. Они стесняются, забиваются в угол, отходят без вздохов, считают, что негоже обременять своей смертью других, тревожить, но когда такие люди уходят, то в мире образуется дырка, без них бывает пусто и горько, в глотке глохнет крик, а сердце отказывается работать.
– Вот и не поступил я в техникум… – Дядя Федя захрипел, струйки крови, сочившиеся изо рта, сделались густыми, быстрыми, пульсирующими, словно кто-то выталкивал кровь изнутри, в плечах поломано хрустнули кости, звук был неожиданным и больным, куда хуже, чем хлопок выстрела либо сочное чавканье пуль, влипающих в рыхлую, перемешанную с песком землю.
Негматов подсунул под Киямуддина руку, приподнял.
– Крепись, Дядя Федя, крепись, – проговорил он как можно бодрее и, когда Киямуддин протестующе сузил осветленные болью глаза, мотнул головой утверждающе: – Мы ещё, Дядя Федя, на твоей свадьбе попляшем.
– Не-ет, – прошептал Дядя Федя, склонил голову к плечу, провёл окровавленными губами по воротнику ковбойки, испятнал её. – Всё, Heгматов, всё-ё-ё.
– Князев, живо за машиной! – скомандовал Негматов. – Матвеенков остаётся со мной. – Поглядел вслед Князеву, поморщился, видя, как тот тяжёлыми, заскорузлыми кирзачами взбивает густую красную пыль, потом отвёл взгляд, стрельнул глазами в сторону, стараясь понять, откуда могли стрелять. Гранатомёт не дальнобойный бур, из-за гор из него палить не будут.
– Не ищи, откуда стреляли. И машина не успеет, Негмато-ов. – Киямуддин дёрнулся: Негматов причинил ему невольную боль, переворачивая и примериваясь резиновой пухлой скруткой индивидуального пакета к ране. Но пакет годился только для пулевой рваной раны, одной раны, а спина Киямуддина уже опухла и оплыла кровью – её истыкало множество гранатных осколков, тут десяток пакетов нужно. – Не надо, Негмато-ов, – простонал Киямуддин, – не мучай меня.
Негматов, похоже, попытался проговорить что-то успокаивающее, ласковое, способное утишить боль, но сорвался, помотал головой, всхлипнул, отвернулся в сторону. С Киямуддином его связывала дружба, много вечеров просидели вместе, много разговоров, песен осталось позади: Киямуддин, как и Негматов, говорил по-таджикски, он тянулся к советскому лейтенанту, а тот, в свою очередь, тянулся к Киямуддину.
– Потерпи, потерпи, Дядя Федя, – справившись с собой, пробормотал Негматов, сунул пакет в карман бриджей, снова стрельнул глазами в стороны: откуда всё-таки могли бить из гранатомёта, вот вопрос, а? Ударив один раз, могут ударить и второй, накрыть всех троих, но дома окрестные были тихи и испуганы, из-за дувалов никто не высовывался, даже базар, вечно гомонящий, беспокойный, и тот, кажется, притих, ушёл в тень. – Потерпи, я тебя сейчас перебинтую. – Негматов достал из сумки бинтовой валик, зубами содрал с него обертку, потом осторожно стащил с Киямуддина рваную окровавленную рубаху и начал широко, быстро бинтовать.
Застонал, запришептывал, хватая воздух губами, Киямуддин, сжал плотно глаза, выгнулся телом, выскальзывая из рук Негматова, замычал, закрутил головой яростно – видать, гранатные осколки перерубили в нём какой-то важный нерв, жилу или мышцу.
– Не на-адо-о, поздно-о уже, – угасающе сипел Киямуддин. Из-под стиснутых век его выкатились прозрачные жгучие капельки, поползли вниз по щекам, оставляя мокрые следы, и, смешиваясь с кровью, набухали на ходу, делались клюквенно-алыми, страшными. Добравшись до слома нижней челюсти, зависали. Руки у Негматова были заняты. Он, давя в себе догадку, что Киямуддина действительно поздно перевязывать, все равно умрёт, осталось совсем немного, малая малость до рубежа, у которого кончается жизнь, зачастил незнакомым поспешным голосом:
– Ты держись, Дядя Федь, ты держись, пожалуйста, а! Ты держись. – Краем уха поймал рокот мотора – за базаром, скрытая дувалами и домами, шла машина, и, ещё не зная, что это за машина, может быть, такси или легковушка, занесённая сюда в недобрый час, проговорил убеждённо, словно бы уже видел машину: – Вот и колёса едут, Дядя Федя. Сейчас мы тебя в госпиталь. Ты только до госпиталя продержись, ладно, а? Продержись.
Не ошибся Негматов, машина действительно была своя – помятый, крепко потрёпанный «уазик», одышливый, с простреленным нутром, но ещё очень прочный, верткий и надёжный – тот самый автомобиль, который невольно вызывает уважение, нежность, к нему относишься, будто к живому существу, способному также отозваться лаской, нежностью, преданностью – словом, добром на добро. За рулём сидел ефрейтор Тюленев, молчаливый, в очках, с внимательными, сосредоточенными глазами солдат, на которого всегда можно было положиться, и хватка у него крепкая, и натура спокойная, выжидающая, с трезвым расчётом, какая, собственно, и положена солдату. Брезентовый верх «уазика» был срезан. Даже железные стоечки, на которые натягивают брезент, были спилены. Иной умелец, помешанный на технике, счёл бы это издевательством – надо же как обкорнали машину, красоты, привычности лишили, и во имя чего, спрашивается? Оказывается, есть во имя чего. Заставила жестокая необходимость. Сколько бывало уж случаев: идёт «уазик» по дороге, тишь кругом, благодать, солнце светит, пыль игривыми клубками выхлёстывает из-под колёс, никакой опасности, вроде бы, как вдруг из далёких камней начинает бить автомат. От пуль спасение одно: поскорее выбираться из «уазика» и нырять в кювет и оттуда уже отбивать нападение.
Но легко сказать – выбираться! У «уазика» дверцы неудобные, застрять в них просто, обязательно образуется пробка, кто-то своим телом выход забьёт, и тогда всё кончится плачевно – пули покромсают живую человеческую плоть. Другое дело, когда нет брезентового верха, из кузова сразу можно выпрыгнуть на землю, кубарем скатиться в кювет и уж там осмотреться, занять, если надо, оборону.
Здесь всё заставляет человека заглядывать в себя, пересматривать начало начал, отделять от прошлого шелуху, всё легковесное, что накопилось за годы, сдавать за ненадобностью на склад, оставляя только память, разложить всё аккуратно по полочкам, приметить, что где находится, чтоб в случае ностальгических приступов извлечь и вернуть на старое место – и только память будет в случае душевной квелости греть: в общем, опасность требует от человека перерождения. И ничего тут поделать нельзя. Вот смотришь, у иного бывшего «кухонного жителя» и появляется особая сметка, страсть, желание усовершенствовать некие технические приспособления: отрезать брезентовые верха у «уазиков», спилить стойки или скрутить синей изоляционной лентой автоматные рожки, спаривая их крест-накрест, чтобы не ковыряться в опасную минуту, не выдергивать из подсумка новый рожок, не терять на ненужные движения время (при нападении душманов десятая доля секунды стоит порою человеческой жизни, кто быстрее, тот и побеждает), а мгновенно поменять один рожок на другой, уже привязанный лентой к первому, и снова вести стрельбу. Словом, верно говорят: голь на выдумку хитра, хотя бывшие «кухонники» – далеко не голь, а обычные, росшие на папиной-маминой тепличной еде ребята.
– «Уазик» пришёл, – Негматов отвердел лицом, умолк, губы у него запеклись, заскорузли, сжались в твёрдую прямую линию, в чёрных непроницаемых глазах завспыхивало, замерцало что-то синее, далекое, непрощающее.
«Уазик» описал дугу, тормознул и стал так, чтобы в случае стрельбы люди были защищены его корпусом. Тюленев был опытным парнем. Скрипнул тормозом-ручником, подтягивая его, выпрыгнул из машины, следом за ним Князев, тяжело бухнув сапогами о землю. Затем спрыгнула девушка, сидевшая рядом с водителем, – невысокая, ладная, подвижная, в кремовой хлопчатобумажной форме, перетянутой офицерским ремнём, на котором висела масляно-жёлтая, сшитая из хорошей кожи кобурка небольшого пистолета. Негматов знал её – Наджмсама, две недели назад прибыла из Кабула, партийная активистка, славная девчонка с нежной душой и пронзительно-синими, яркими, как диковинный, любимый женщинами камень лазурит, глазами, в которых никогда не истаивала ясность и надежность, свет доверия, чего-то очень доброго. И, глядя на Наджмсаму, каждый думал, что этой девчонке не воевать бы, не рисковать собой – она ведь для жизни создана, а не для смерти. Ей бы радовать людей, петь песни, печь хлеб и варить пачу – вкусный суп, напоминающий знаменитый армянский хаши, на медленном курном огне мангала жарить чопан – шашлык, растить детишек.
– Наджмсама, – Киямуддин попробовал улыбнуться, но боль тенью пронеслась по его лицу, сплюснула черты. Будто утюгом прошлась, вдавила рот внутрь, из уголков губ выбрызнули струйки крови. – Прости, Наджмсама, – прошептал Киямуддин.
– Киямуддин, Киямуддин! – Наджмсама трясла его за плечо, но Киямуддин уже закрыл глаза, ему было худо, болевая тень снова стремительно пронеслась по его лицу, и Киямуддин не отозвался на зов Наджмсамы.
– В машину! – скомандовал Негматов. – Поезжай в госпиталь ты, Князев, и… – Негматов взглянул на Матвеенкова, что-то сомневающееся, холодное промелькнуло у него в глазах: Матвеенков был ещё необстрелянным романтичным школяром, а вдруг какая-нибудь беда в дороге приключится, на засаду нарвутся?
– И Матвеенков, товарищ лейтенант, – подсказал ему Князев. Хоть не дело это, когда младшие приказывают старшим, Негматов поморщился и согласно наклонил голову.
– И Матвеенков! – Снова поморщился, будто боль резанула его по глотке: ему было жаль Киямуддина, и он сам готов был довезти его до госпиталя, но нельзя – взвод не должен оставаться без командира. – Поезжайте! – махнул он рукой.
Киямуддина положили в кузов, Матвеенков сел на пол, приподнял голову раненого, устроил у себя на коленях. Киямуддин попытался что-то сказать, но не смог, из углов рта только тянулись-текли слепяще-красные струйки. Извиваясь, струйки уходили под воротник рубахи. Матвеенков сделал неосторожное движение головой, панама на макушке крутанулась, Матвеенков прихлопнул её рукой, посмотрел на Наджмсаму – не видела ли она? Наджмсама в другой раз обязательно бы прыснула, но тут только горько улыбнулась, взяла у Князева кусок бинта, стёрла кровь у Киямуддина со рта.
Покрутил головой Матвеенков, стряхнул клейкий комок, приставший к рубахе Киямуддина, стал сосредоточенно глядеть вперед, куда-то Тюленеву под локоть, где, как в бойнице, была видна голая, ярко высвеченная солнцем дорога.
– Киямуддин, Киямуддин! – позвала Наджмсама Дядю Федю, но тот, надломленный, не отозвался, лежал, закрыв глаза, в нём что-то похрустывало, скрипело само по себе, будто ломались кости, хрящи, лопались сухожилия и мышцы, боль, передёрнув лицо, застыла на нём, сделала мученическим, чужим, незнакомым. Наверное, такие лица имели когда-то в прошлом древние святые, люди, к которым тянулись, шли на поклон, спрашивали совета, просили за них помолиться.
В глаза Матвеенкову ударил горячий ветер, он заморгал, шмыгнул носом: стеснялся слёз, выбитых ветром. А может, они вовсе и не ветром были выбиты? Князев тоже подозрительно отвернул лицо в сторону, цепляется узко сощуренными глазами за камни, страхует машину, вдруг из-за рыжих, дышащих печным жаром валунов (уж очень быстро раскочегарилось солнце, спорая у светила прыть, оглянуться не успеваешь, как в черепушке вскипают мозги) выскочат душманы? Но, наверное, это только кажется, что Князев страхует машину, на самом деле он просто-напросто, как и Матвеенков, стесняется своих слёз, скрывает их. Оттого что и Матвеенков усвоил эту истину, ему сделалось легче.
– Киямуддин! – снова позвала Наджмсама. Под колеса «уазика» попала каменная горбина, машину встряхнуло, Киямуддин застонал и открыл глаза. Взгляд его прояснился, он попытался поднять руку, потянуться к Наджмсаме, но не смог, рука не слушалась, не гнулась, была чужой. Киямуддин застонал, изо рта снова выбрызнула кровь, и Наджмсама стерла её с губ бинтом.
– Кто в тебя стрелял, Киямуддин? Кто?
– Если бы я знал, Наджмсама. – В горле Киямуддина по-коростелиному зловеще заскрипел перебитый хрящ, щёки задёргались, Киямуддину было больно, но в следующую минуту он справился с собой, проговорил тихо, едва слышно за бормотанием автомобильного движка и звонким щелчком камней о дно «уазика»: – Здесь же они живут, в кишлаке. Исподтишка бьют. Остерегайся их, Наджмсама.
Они не довезли Киямуддина до госпиталя: тот умер по дороге. Всхлипнул загнанно, коротко, открыл глаза, обвёл ими небо, задержался на неподвижной, застывшей в жёлтой мути точке – то ли птица это была, то ли звезда незнакомая, горная; тут, случается, светят ясным днём чёрные далёкие звёзды, – вздохнул прощально, голова его качнулась, свалилась набок, из открытых глаз выкатились жгучие чистые капелюшки, заскользили вниз по щекам.
– Всё, отмучился Дядя Федя. – Князев сдернул с плеча автомат. Ему показалось, что солнце увяло, сжалось, обратилось в детский кулачок, облепил светило какой-то чёрный неряшливый пух, словно птичью гузку, просвечивает сквозь пух слабая восковая желтизна, ничего общего с яркой солнечной плотью не имеющая. Заморгал обеспокоенно, прочищая глаза, но всё было бесполезно – солнце продолжало оставаться сажевым, траурным.
– Киямуддин, Киямуддин! – звала, старалась Наджмсама, но тщетно: Киямуддин был мертв. И тогда Наджмсама, всхлипнув, выдернула свой пистолет из кобуры, ткнула стволом в жёлтый знойный воздух и нажала на спусковой крючок.
Вторя ей, Князев тоже послал строчку пуль в небо – эхо выстрелов дробно пробежалось по камням, заставило вздрогнуть горы, в рыжей безразличной глуби их что-то завозилось, зашуршало, словно там проснулся неведомый гигант, вытянул ноги, крякнул. Князев снова прострочил очередью воздух, сглотнул горькую тягучую слюну, тронул ладонью спину Тюленева:
– Поворачиваем назад!
…Похоронили Киямуддина с воинскими почестями, как солдата. В тот же день, до наступления темноты, опустили в могилу, как этого требовали здешние исламские правила: убитого надо обязательно хоронить до захода солнца, если же не получается, то до рассвета, до того, как солнышко, объявляя о новом дне, снова выкатится из-за угрюмой, неровной гряды гор, иначе душа усопшего будет метаться, маяться, стонать, носиться над землей, пугать людей, и на родственников умершего ляжет особая печать… Могила Киямуддина была простой – обычный холмик, в который воткнули длинный гибкий прут, к концу прута привязали маленький красный флажок. Примерно так же на могилы наших ребят, погибавших в войну, ставили фанерные алые звёздочки, наспех выкрашенные, косо вырезанные, но такие приметные на обочинах дорог и опушках лесов. Красный флажок обозначал, что похоронен партиец. Когда Князев видел флажки на здешних могилах, то твердел лицом, в подскулья заползали тени, а сердце начинало работать медленно и гулко, и звук его был затяжным, громким, словно Князев всаживал лопату в землю, выковыривал здоровенный кусок и швырял через плечо, тяжелый шмат с уханьем шлёпался сзади, рассыпался, превращаясь в кашу.
Всегда бывает жаль, когда погибает боец, вдвойне, втройне жаль, если это происходит бессмысленно, «за так», и во сто крат бывает горше, когда видишь могилу родного, познанного в жизни человека, каким, собственно, и был Киямуддин.
Но смерть смертью, а жизнь жизнью, ничего тут не поделаешь – жизнь несмотря ни на что продолжается, остановок нет, и не должно быть остановок, и плохо, когда солдат думает не о жизни, а о смерти. Худая это примета. Как, собственно, худо бывает и обратное – беспечное веселье, стремление не замечать ничего и никого. Беспечность – горькая вещь, всегда бедой и печалью оборачивается. Князев понимал, что надо выныривать из омута на поверхность и плыть к берегу, но что-то держало его, а вот что именно, он понять не мог.
Несколько раз он видел Наджмсаму, печальную и сосредоточенную: то в одном кишлаке, то в другом появлялись душманы, били людей, резали, насиловали, забирали скот, уводили в горы, прятались в пещерах, в подземных норах, в кяризах, творили самый настоящий разбой. Душманы в основном приходили из Пакистана, и дорогу им перекрыть было нельзя. Наджмсама рассказывала, что однажды попытались заминировать неудобную горную границу с вертолёта, но мины буквально на второй день снесла лавина, а потом, это опасно по другой причине – по тропам ходят кочевники, они, ничего не зная, могут подорваться. И тогда поди им объясни, что мина была поставлена для отпетого бандита, а не для ходока – любителя перемещаться, вооруженного кремневой пищалью.
В последний раз, когда Князев увидел Наджмсаму – она с ребятами-активистами охраняла палатки с оборудованием для электростанции, – Наджмсама протянула ему огнисто-рыжий махровый цветок, который у Князева дома называют бархоткой – бархотки непритязательны, как воробьи, живут, оказывается, во всех частях света, – улыбнулась чему-то грустно, произнесла:
– Гульруси.
Вот как! Бархотки в Афганистане зовут русскими цветками – гульруси. Отдала бархотку Князеву, повернулась и ушла. А он остался стоять с огненным цветком в руке. Очнулся, лишь когда около него оказался Матвеенков. Матвеенков ткнул пальцем в недалёкое жилистое деревце с небольшими пыльными листочками:
– Что это такое?
– Маслиновое дерево.
– Маслиновое дерево? А с чем его едят?
– Это дерево, друг Матвеенков, универсальное. Когда оно молодо и весною на его ветках ещё только завязь появляется, то эту завязь срывают, сушат, и получается душистая гвоздика – незаменимая приправа к тортам, кексам и грибным маринадам, зелёные плоды используются как оливки, зрелые, чёрные – это и есть собственно маслины, лист используется как лавровый, косточки идут на пули, из стволов делают сами ружья, из почек – порох, из корней – запалы.
– Загибаете вы всё, товарищ сержант.
– Естественно, загибаю. – Князев спрятал цветок в карман, взялся за край Матвеенковской панамы и хотел натянуть её своему подопечному на нос, но не стал, улыбнулся тихо какой-то своей тайной мысли.
– Несерьёзно всё это, товарищ сержант, – проговорил Матвеенков.
– Так точно, несерьёзно. Знаешь, кто самая главная фигура в армии?
– Генерал.
– Нет.
– А кто?
– Суворов учил: главная фигура в армии – его величество солдат. А твоё звание, Матвеенков?
– Рядовой!
– Вот ты и есть самая главная фигура в армии.
– Пуля – дура, а штык – молодец?
– Не балагурь, – одёрнул Матвеенкова Князев, хотел было всё-таки натянуть панаму ему на нос: не дело, когда подчинённые вступают в пререкания со старшими, но Матвеенков оказался проворнее: он хмыкнул насмешливо, присел, и Князевская рука повисла в воздухе. Снизу стрельнул в сержанта быстрыми, приметными на лице, словно сучки на светлом срезе дерева, глазами, и Князев отметил про себя – растёт, матереет. Хороший солдат из Матвеенкова может получиться. Откуда у него такая уверенность, Князев не знал – он просто чувствовал, что это будет так, и был уверен в том, что не ошибается.
– Балагурство здесь ни при чём, – рассудительным голосом человека, знающего себе цену, произнёс Матвеенков, хотел и дальше продолжить в том же тоне, но не удержался, сбился, шмыгнул носом, пробормотал: – Это Суворов сказал.
– Суворов много чего говорил… Он не говорил, сколько будет дважды два?
– Было дело.
– Сколько?
– А сколько вам надо?
– Эх, Матвеенков, Матвеенков! – вздохнул Князев, посмотрел в ту сторону, куда ушла Наджмсама.
Он ни разу в жизни ни в кого не влюблялся, с девчонками общался только в школе, и то смотрел на них, как на неких докучливых, мешающих настоящему мужчине жить мужественной, гордой жизнью существ, этаких бабочек, однодневок-подёнок, и думал, что это отношение в нём выкристаллизовалось, утвердилось раз и навсегда, сделалось правилом, а оказывается – нет.
– А это что такое? – тоном, будто уличал Князева в чём-то неприличном, спросил Матвеенков и ткнул пальцем в сторону кармана, куда Князев спрятал цветок. – А, товарищ сержант?
– Цветок. Гульруси. Здесь, в Афганистане, растёт. Русским цветком, между прочим, называется. А у нас, в Астрахани, – бархоткой.
– И у нас их бархотками зовут. Надо же! Бархотка, она всё больше по осени цветёт. – Сощурился хитро, будто хотел разглядеть, что там, внутри, у сержанта Князева сокрыто, чем он дышит. – А кто подарил вам бархотку, товарищ сержант?
– Наджмсама, – не стал скрывать Князев.
– Красивая девушка, – тоном знатока проговорил Матвеенков, похмыкал в кулак, – но у нас на Волге водятся не хуже.
– И у нас на Волге тоже не хуже водятся.
– Как же вы общаетесь с нею? – спросил Матвеенков, наморщив не омраченный никакими печалями лоб. – Знаете, товарищ сержант, водятся некие маленькие штучки, вот этакого примерно размера, – Матвеенков раздвинул ладони, – двадцать-двадцать два сантиметра в длину, не больше, и сантиметров пятнадцать в ширину – переводные компьютеры. Так что они делают: в микрофончик надо талдычить на русском, а компьютер русский текст тут же переводит на английский. Либо на этот самый… На пуштунский. И наоборот. Вещь ведь, а?
– Вещь, – согласился Князев.
– Вам бы такой.
– Нет, Матвеенков, в этих делах такой переводчик не нужен. Никакой, собственно, не нужен.
– Почему? – удивился Матвеенков. – Разве бы он помешал?
– Помешать, может быть, и не помешал, но и пользы тоже бы не принёс. Любой компьютер сводит человека к примитиву.
– Как так?
– Человек привыкает к нему и превращается в тень, в подобие самого себя. Мыслить совершенно не нужно – отпадает в этом необходимость, Матвеенков.
– Язык и мысль – вещи разные, товарищ сержант.
– Язык – это слово, а мысль только с помощью слова можно выразить. А отсюда итог: язык и мысль – вещи одинаковые.
Останется ли в русском языке память о здешней рыжей, горькой, на первый взгляд неприветливой, но, в общем-то, очень сердечной земле, о той помощи, которую Негматов, Князев, Тюленев, Матвеенков и другие ребята оказывают этому полукишлаку-полугородку? Обязательно должна память остаться.
А останется ли в языке дари, пушту память о русских?
– Дом свой вспоминаете, товарищ сержант? – спросил Матвеенков.
Князев молча кивнул.
– А завод? Вы на заводе работали?
– На заводе. – Князев улыбнулся чему-то своему, отгораживаясь от Матвеенкова, от здешних гор и неба, ныряя в собственное прошлое, в розовую дымку, давно уже переставшую быть настоящим, сделавшуюся бывшестью.
Работал Князев на заводе, которому уже сто с лишним лет минуло, на нём строили буксиры, способные волочить по Волге груз много больше их, толкать по три-четыре громоздкие баржи.
Князеву всё было интересно в Афганистане. Как, собственно, и всякому человеку, попавшему за границу. А Афганистан – это самая что ни на есть настоящая заграница. И знал Князев, что за кордоном себя надо вести особо – независимо от того, идёт война или, напротив, стоит тишь, гладь да божья благодать, знал, что нельзя заглядываться на иноземных женщин, увлекаться ими, и тем не менее происходило с ним что-то такое, когда появлялась Наджмсама, чему он даже объяснения не мог дать, – его захлёстывала высокая волна, он барахтался в ней, кувыркался, ныряя в теплую глубь – ну будто бы вновь у себя на родине оказывался, в волжских плавнях где-нибудь, среди осетров и чилима, – его охватывал ребячий восторг, но потом восторг вдруг проходил и возникало ощущение какой-то далёкой сладкой печали, будто он прикоснулся к чему-то святому, очень важному для жизни, для того, чтобы светло было и земля на месте находилась.




























