Текст книги "Свободная охота"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Гусары! – зычно выкрикнул генерал. – Сержант Ванитов Валерий Николаевич… – генерал неожиданно замолчал и вытащил из кармана комбинезона платок.
Строй напрягся. Ванитов почувствовал, как у него под бинтом – обожжённая пулей ладонь ещё болела, – скопился пот, который разъел, растревожил, будто кислота, рану, – но на лице Ванитова ничего не отразилось, только рот сжался покрепче да на щеках обозначились маленькие желваки.
– Сержант Ванитов Валерий также награждён орденом Красной Звезды, – отсморкавшись, сказал генерал.
Некоторое время строй молчал, тишина образовалась, будто перед атакой – слышно было даже, как под землёй, где-то в далёкой глуби, перемещаются тихие воды, что никогда не видят света, звук этот был едва приметный, горький, зажатый, как звук неволи, – потом до генерала донёсся встревоженный шёпоток.
– Чем вы недовольны, гусары? – спросил генерал, колючим взглядом окинул строй и не получил ответа. – Ну?
– А где же звёздочка Героя Советского Союза? – довольно внятно проговорил Бессарабов, стоявший сзади Ванитова. Слова Бессарабова, которые он услышал, прошли мимо, словно бы Бессарабов ничего и не говорил.
– Ну? – повторил вопрос генерал. – Чего насупились, гусары? – генерал развернул орденскую книжку и прочитал: – Ванитов Валерий Николаевич…» Ванитов Валерий Николаевич, три шага вперед марш! Чувствуя, что у него вот-вот оборвется сердце – барабанные перепонки трещали от внутренних ударов, – Ванитов сделал три печатающих шага.
– Налев-во! – скомандовал генерал.
Ванитов повернулся налево.
– Ко мне шагом арш! – голос генерала прозвучал громче обычного, Ванитов с грустью вспомнил старую институтскую историю – вынес из вуза, который так и не закончил, со скамьи попал в армию, – в той истории речь идёт, правда, не о генерале, а о полковнике, но это уже всё равно – что полковник, что генерал. Ни полковником, ни генералом ему не быть. Полковник – начальник военной кафедры, – скомандовал студентам, целому строю: «От меня до следующего столба ша-агом марш!» – и не заметил промашки.
Сделав несколько чётких шагов, Ванитов остановился около генерала.
– Держи, гусар, – недовольно проговорил тот, но прежде чем отдать коробочку с орденом Ванитову, открыл её, показал, как в сером дневном сумраке светится рубиновая эмаль. – Имей в виду, Ванитов, орден – это всё равно, что дареный конь, а дареному коню в зубы не смотрят. Понял? – генерал смешно свёл выцветшие глаза к переносице, потом мрачно оглядел сержанта, ожидая, что тот рявкнет: «Так точно, товарищ генерал!», но Ванитов промолчал и генерал устало, по-стариковски хрипло сказал ему: – Иди, парень!
Тут кто-то из строя крикнул:
– А как же с обещанным званием Героя Советского Союза, товарищ генерал? – но генерал на выкрик даже глазом не повел, он даже бровь не приподнял – опять предпочёл не услышать и вместо ответа знакомым широким жестом вытащил из кармана комбинезона огромный платок. Генерал знал, что делал.
В части этот генерал больше не появлялся, но через месяц Ванитов случайно увидел его в Кабуле, куда привёз тяжелораненного, не выходящего из беспамятства майора Денисова – генерал водил по госпиталю инспекторов, прилетевших из Москвы. Был он одет более пригоже и ладно, чем в прошлые разы, но не это было главное: на широкой округлой груди генерала красовалась золотая звёздочка Героя. Ванитову показалось, что он узнал её – небольшую звезду, что-то тяжелое, чужое сдавило ему грудь, сделалось трудно дышать. Пока он откашливался, генерал с комиссией уже ушёл – втянулся в отсек, куда доступ был только высшему начальству, и за ним закрылась тяжёлая дверь – он так и не увидел, не узнал сержанта Ванитова.
Война продолжалась и главное на ней для Ванитова было не это – не награды, не золотая звездочка, главное было – уцелеть, выжить.
Время «Ч»
Ощущение собственной земли, той, где родился, своей деревни, городка, улицы, на которой жил, стократ обостряется, делается пронзительным, когда находишься от этой земли далеко-далеко. Она обязательно начинает сниться по ночам – сиреневая, нежная.
И чувствуешь себя тогда легко, свободно, счастливо, вслушиваешься в знакомые крики птиц, в шебуршанье воробьев в пыльной тополевой листве, в шорохи ветра и медовый звон летней тишины, и почему-то тебе обязательно кажется, что ты совсем еще пацан босоногий, не познавший грамоты и школы, учительских наставлений, что всё ещё впереди. Но вот какая вещь: ты знаешь, что произойдёт дальше, и, пока ещё ничего не произошло, волен изменить ход событий, и готовишься к томительному, сладкому щемлению сердца, к первым страданиям и первой радости, к боли и высоким взлётам над землёй – ты готовишься жить.
Но потом неожиданно оказывается, что всё это сон, явь же совершенно другая, и становится неловко перед самим собой, перед тем, что так обманулся… С годами приходит жизненный опыт – когда стукнет лет тридцать, – и тогда вряд ли уже человек обманывается, он воспринимает всё безошибочно, без иллюзий и парения над землей – всё как есть.
Где-то недалеко ударил выстрел. Звук откатился в сторону, пробежался по глиняному ломью гор, вернулся, вывел Князева из сна. Он вздрогнул, некоторое время боролся с самим собой – не хотелось расставаться с тем, что видел, но хочется, не хочется – это дело десятое. Кроме этих «хочется» или «хотелось» есть вещь жёсткая, которую, необходимо выполнять неукоснительно: надо. Надо – это приказ.
Даже если подойдёт взводный лейтенант Негматов – вроде бы, просто так подсядет к ребятам, достанет пачку сигарет, пустит по кругу, потом скажет: «Ребята, одно опасное дело есть, требуются добровольцы… Надо…» – то это «надо» будет как приказ.
«Надо» – великое слово, Негматов не будет попусту пользоваться им.
Недавно ночью стряслась такая вот неурочная стрельба, грохнул один выстрел, другой, а потом оказалось, что в соседний кишлак пришли они. Они – это душманы. Князев к ним всегда в третьем лице обращается, как к чему-то неодушевленному, – неодушевленному, но опасному: душманы бывают вооружены так, как и регулярные части не вооружаются, – до зубов. В прямом смысле слова. И чего только у них нет! И гранатомёты, и автоматы, и пистолеты, у каждого за плечами да на поясе целый склад патронов. Если всё повытряхивать, сложить в кучу, то гора-не гора, а нечто очень приметное обязательно получится. Ещё любят из буров – старых английских винтовок– палить. И все норовят из-за угла да в спину садануть – лицом к лицу редко выходят, кишка у душманов насчёт этого тонка, хоть и обучали их американские инструкторы, натаскивали и так, и сяк, по системе «на выживание», а всё равно кишка тонка.
Ножи специальные изобрели. По виду, вроде бы, и не нож, а детская игрушка, фитюлька, на скорую руку сделанная, свиристелка с кнопочкой, а нажмёшь на эту кнопочку – внутри «свиристелки» сработает пружина, со слепящей скоростью выбьет длинную тяжёлую иглу либо лезвие. За пятьдесят метров игла попадает точно в сердце, вот ведь как. Встречались такие штучки Князеву, держал он их в руках, рассматривал – грубо, вроде бы, сделаны, но работают безотказно, человека прошивают насквозь, бесшумно, словно брус сливочного масла. Если игла, то и след не сразу найдешь, крови нет, на теле только маленькая точечка-укол, а человек – чаще всего афганский партиец, активист – мёртв.
Ещё душманы любят в кяризах – земляных колодцах – обитать, прятаться там, пережидать. Кяризов этих в Афганистане полно, без них летом высохнешь, в песок обратишься, потому что кяризы – это вода. Почва здесь рыжая, даже трава – и та рыжая, словно кудри у крашеной девчонки, скрипит ржаво на ветру, а подцепишь её сапогом – рассыпается, воду не держит, всё пропускает сквозь себя, реки пересыхают, уходят невесть куда, летуют в земной глуби, и добраться до них можно только через кяризы. Иногда они бывают очень глубокие – дна не разглядеть, тянутся цепочкой вдоль пересохших речных русел один за другим, с птичьей высоты похожие на аккуратные кротовьи норки.
Вылезет иной бородач в чёрной чалме из кяриза, обстреляет людей из автомата и снова, как крот, скрывается в тёмном своем убежище. А там поди его сыщи: один кяриз подземным ходом соединяется с другим, с третьим – и так на многие сотни километров: душманы в прямом смысле слова проваливаются сквозь землю.
Где-то снова грохнул выстрел, глухой, стиснутый, словно стреляли сквозь ватный халат, над палаткой что-то тонко пискнуло, звук вызвал невольный холодок: Князев хорошо знал, что означает такой писк. Притиснулся к сухому, пропахшему землёй и неведомой растительной горечью матрасу, будто в него набили чернобыльника, но чернобыльник здесь не водится, вздохнул сожалеюще – всё-таки сон оказался сном. Пошарил около себя, нащупал ремень, брюки, панаму.
– Стреляют, – донёсся шепоток с соседнего матраса. Там лежал Матвеенков, первогодок, недавно только во взвод прибыл.
– Слышу, что стреляют, – проговорил Князев недовольно, – на окраине бьют. – Приподнял голову – движение было настороженным, бесшумным. Послушал: не скрипнет ли что, не треснет ли сухая былка, сучок, не попадет ли под чужую ногу пустая консервная банка, не раздастся ли встревоженный голос часового: ночную тишь за полтора года службы Князев привык слушать, как врач больного. Тот каждый случайный хрип-сип берёт на заметку, так и Князев. Нет, вроде бы, всё в порядке, слышны только шаги часового, спокойные, мерные, и Князев тоже успокоился: часовой, если что, предупредит, поднимет по тревоге. Сказал:
– Спи давай, Матвеенков. А то утром ноги таскать не будешь.
Тот в ответ произнёс рассудительно-философским тоном:
– Рискованно!
– Нынче время такое, что риск, говорят, сопутствует даже королям. Спи.
Матвеенков натянул на голову простыню и согнул ноги в коленях, будто школяр.
А Князев подумал о себе, как о постороннем, с насмешкой: «Нервишки-то сдают. А может, и не сдают, может, просто устал?» Усмехнулся жёстко.
Он, например, никогда не думал, что к звукам пальбы можно так быстро привыкнуть, всегда считал: стрельба – это сплошная бессонница. Но уже ровно через четыре дня после приезда в Афганистан Князев спал спокойно – первая оторопь, вызванная неизвестностью, боязнью огня и боли, прошла, минула и вторая оторопь, и Князев после команды «Отбой» проваливался в бесцветно-тёмный сон, как в воду, слух сам процеживал все звуки, фильтровал их и заставлял загораться в мозгу сигналы тревоги, лишь тогда, когда стрельба подкатывала буквально к самому порогу. А так Князев под все эти многослойные «трах», «бух», «тра-ра-рах» спал, как под обычные бытовые звуки.
Но однажды Князев вскочил с матраса, ударился теменем об алюминиевый стояк, закрутил головой ошалело, не мог понять, что же его так мгновенно разбудило, заставило тревожно забиться сердце – вон как частит, даже в висках больно, в горле образовалась горячая пробка. Увидел в фиолетовой прозрачной темени палатки, что не только он один вскочил, другие ребята тоже поднялись, ошарашенные, прибитые какие-то. Ну будто на каждого из них грохнулась сорванная взрывом балка. Тут совсем рядом горласто, ликующе-звонко, радуясь тому, что может дать о себе знать, прокричал петух.
Вот что их разбудило – крик петуха. Голос жизни, от которого они отвыкли. Зато привыкли к голосу смерти – к стрельбе. Наверное, это было правильно: раз есть опасность, раз стреляют – обязательно надо быть готовым к смерти; не к жизни, а к смерти, ибо люди, готовые только к жизни, погибают чаще, чем те, кто готов к смерти, вот ведь. Горькая это истина, но она «имеет место быть», как говорит Матвеенков, и её надо принимать такой, какая она есть. – Вы не спите, товарищ сержант? – снова донёсся из темноты сыпучий мальчишеский шёпот. Матвеенков хоть и натянул на себя простыню и укрылся ею с головою, а уснуть не уснул.
Запахло пылью. Пыль тут мелкая, мельче муки, ноздри забивает пробками, в глотке от неё постоянно сидит тычок, ничем его не вышибить, на зубах хрустит крахмально, такое впечатление, будто сырую картошку ешь – неприятная преснятина, никакого вкуса, вроде бы, а плечи судорогой перекашивает; пыль взметывается вверх, стреляет фонтанчиками, норовит в рот, в глаза попасть, бесшумно ссыпается со стен, ложится тонким шелковистым слоем на плечи. Цвет её рыжий-прерыжий, яркий. А ведь точно – из этой пыли можно готовить краску. Наверное, древние люди так и поступали.
Но здешняя пыль – семечки по сравнению с той, что Князев поел в пустыне, если брать на юг от города Герата. Там афганцы стояли, душманов к Герату не пропускали, и наши ребята были на учениях, тоже пеклись в пустыне, на барханах, как в печи. Днём там жара до семидесяти градусов поднималась – и ничего, терпели! Афганцы терпели, а наши ребята, они что, хуже? Ползали по песку, белые от соли, изучали тактику, сапёрное дело, пробовали себя в «шагистике» – строевой подготовке, случалось, и стреляли, если нападали душманы.
На вертолёте им доставили кинопередвижку, к ней плёнки, по ночам смотрели в пустыне фильмы. Ещё им забросили старый резиновый понтон и несколько эвкалиптовых веников – ребята за ними в Джелалабад летали. В понтоне бассейн устроили, а в палатке – баньку. Зажили, словно короли, акклиматизировались, и семидесятиградусное пекло сделалось им нипочём.
Вот только от пыли некуда было деться, пропитался Князев ею насквозь. Она и в кровь сквозь поры проникла, и к костям солевыми наростами прикипела – не то что здесь, в небольшом предгорном городке. Точнее, не в городке даже – в кишлаке.
Нет, не спится что-то Матвеенкову, снова парень заворочался под простыней, заскрипел пылью.
– Товарищ сержант, а у вас на родине осталась девчонка?
– Нет.
– И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, – шёпот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущённым. – Такая жизнь.
Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся – отвыкнет скоро Матвеенков от «изюма» и сантиментов, всё это уйдет. А жалость – это плохо, жалость – штука размягчающая, так и до слёз недалеко.
– Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?
Сказать «нет» – значит соврать, сказать «да» – вызвать лишние расспросы.
– Спи!
– А это самое… Ну, родина снится вам, товарищ сержант?
– Бывает… – Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и ещё чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обёрнута тряпкой. Но нет – только показалось.
– Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветёт и с другой – рожь, а в небе жаворонок висит. Поёт, поёт, поёт, напеться никак не может. Рожь, значит, цветёт, и тумаки из неё выскакивают…
– Какие тумаки?
– Зайцы. Помесь такая – серого зайца с беляком, мы их тумаками зовём. А друг друга у нас в деревне все зовут мурашами. Мураши да мураши.
– Мураш – это муравей.
– У нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветёт рожь – столбиками! Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. – Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесённых к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был – рядом спали ребята, – а всё равно одиноко себя чувствовал: ночь, она – шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, лёгкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности – вещь, понятная Князеву. – На гусеницу либо на яблочного червяка похож, – продолжал Матвеенков. – Мохнатый колос, будто из шерсти скручен, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.
– Слушай, Матвеенков, кто-то из древних восточных поэтов, кажется Алишер Навои, сказал, что если хочешь быть здоровым – меньше ешь, хочешь быть умным – меньше говори.
– Намёк понял, товарищ сержант. – Матвеенков не обиделся, он ещё не научился обижаться, это у него впереди, снова свернулся в калачик под простыней и затих. Пыль крахмально заскрипела под ним, звук был вяжущим, вызывающим чёс на зубах.
Если ночью случается стрельба и каждый звук обретает особый смысл, делается объемным, таит в себе опасность, то утро бывает безмятежным, чистым, в жёлтом задымленном небе прорезается яркий, искристый желток солнца, желток краснеет, румянит всё вокруг, делает поджаристым: и стены домов поджаристы, словно боковушки пшеничной буханки, и земля, и камни, и редкие деревья. Дуканы – мелкие магазины, лавчонки, киоски, лавки – распахивают свои двери: входи, народ, не стесняйся. Подле дверей мотается из стороны в сторону черноглазое пацаньё – это зазывалы, они родителям да торговцам в «деле» помогают. Им в школу надо ходить, сейчас лето – самая горячая школьная пора, а они… Грамоты ещё не знают, но довольно лихо лопочут по-английски, по-французски, по-турецки, по-русски, всё схватывают на лету.
Вчера Князев, проходя по базарчику, увидел на дверях одного дукана объявление, написанное по-русски на листе ватмана зелёным фломастером. Буквы хоть и были начертаны сикось-накось и слова перевраны, но смысл передавали правильно: «В наш дукан поступили новый кожаный изделия и дублёнки».
Это специально для их взвода, лишь недавно прибывшего сюда, написано. Верно говорят: «Реклама – двигатель торговли». Князев невольно хмыкнул. Какой двигатель? Двухтактный, от старой мотоциклетки, который трещит, плюется сизым дымом, воняет гарью? Или вечный двигатель, тихий, существующий только в сказках? На чём работает движок? На солярке, керосине, на «семьдесят шестом» бензине или «девяносто третьем»? В этом тоже надо разобраться.
…Матвеенков двигался рядом – маленький, круглолицый, с оттопыренными ушами. Панама на гладкой голове вертелась, как тарелка. Матвеенков часто оглядывался: всё ему тут было интересно.
– Смотри, товарищ сержант, какая девчонка! Класс! – Матвеенков стрельнул взглядом по тоненькой фигурке, показавшейся в глиняном проулке. Князев посмотрел в проулок. – Небось в школе учится, – сказал Матвеенков. – Из хорошей семьи.
Но девчонка эта в школе не училась и вряд ли вообще знала грамоту – она была замужней женщиной. Хотя по возрасту могла ещё считаться девчонкой – ей было лет пятнадцать-шестнадцать, не больше.
– Тут замуж, Матвеенков, женщины рано выскакивают. Смотришь иногда: идёт девчонка, нежная, глаза маслиновые, удлинённые, чёлка на лбу, улыбка во все зубы, детская, открытая – ну школьница, обычная школьница, в седьмом классе учится или в восьмом, а на деле оказывается: у этой школьницы уже трое детей и четвертый намечается. Так и эта девочка!
– Ого! – взрослым понимающим тоном воскликнул Матвеенков. – А паранджа где же? Ведь замужние женщины паранджу носят.
– Не паранджа, а чадра. Раньше все носили, сейчас только те, кому чадра нравится.
– Либо когда муж потребует, – Матвеенков хмыкнул. – Для полноты семейного счастья.
– Да, либо если муж потребует. Чадра разного цвета бывает. Фиолетовую, тёмно-синюю и чёрную носят пожилые женщины, голубую, сиреневую, охряную, песочного цвета – молодые.
– Ар-рифметика! – Матвеенков снова хмыкнул. – Какой же тут принцип?
– Принцип один: чем старее женщина, тем темнее чадра.
– Старых женщин, товарищ сержант, не бывает. Существует французский счёт: женщина до двадцати пяти лет и женщина двадцати пяти лет. Только два возраста. – Матвеенков сложил указательный и большой пальцы в колечко, потряс «фигурой» в воздухе. – Только два. А вы, товарищ сержант… – Матвеенков исказил голос, нагнал в него скрипучести, хриплых, прокуренных тонов: – «Чем старее женщина, тем темнее чадра».
Рассмеялся Князев, ничего не сказал Матвеенкову, натянул ему на нос, как детсадовцу, защитную солдатскую панаму.
Поглядеть со стороны на этих двоих – невольно покажется: беззаботная жизнь у ребят, никакой опасности они не чуют, талдычат о чём-то своём, подначивают друг друга, дурачатся. Возраст у людей тот, когда приходится тормозить, останавливаться на перепутье, в изголовье вилки – один рожок вилки в одну сторону нацелен, другой в другую, – и надо выбирать, куда пойти, то ли влево, то ли вправо… А как узнать, где слаще доля?
Но это только кажется, что два солдата беззаботны, будто бабочки-однодневки, у которых срок жизни, как у спички, пых – и нету. Князев внимательно следил за всем, что происходило, даже выщербины на глиняных, плотно спёкшихся стенах дувалов отмечал– не от пуль ли они. И угрюмую настороженность одних домов, от которых веяло недобрым, вызывая оторопь и закаменелость под лопатками, – а вдруг сейчас из этого дома хлестанет выстрел? – отмечал Князев, и распахнутость, доброжелательность других: заходи в такой дом – желанным гостем будешь, хозяин последнее отдаст, чтобы напоить-накормить. И пыль, поднявшуюся недалеко, в унылых рыжих горах, похожих на глиняные горбы, – уж не люди ли там идут, не подоспеет ли душманская банда, чтобы почистить улочки здешнего полугородка-полукишлака пулеметной капелью?
И такое может случиться. Обстановка заставляет ко всему быть готовым. Но кто верит в смерть в двадцать лет, когда всё доступно, всё свершается легко, дождик и тучи, едва появившись, проносятся со слепящей скоростью и исчезают, словно их и не было, на душе заря играет розовыми волнами, словно бы перекатывается с места на место утреннее солнышко, лицо человека безмятежно и счастливо. Кратка и несерьезна печаль в такие годы, думается только о хорошем.
А опасность, она остро начинает ощущаться только тогда, когда хлебнёшь кое-чего вдосталь да научишься отличать чёрное от белого, и только на крайние их точки: вот это, мол, чёрное, а это – белое, но и переходные ступени – все оттенки серого. Серое, как известно, рождается из смеси чёрного и белого. И вообще, кому хочется, чтобы его схарчили, съели черви? Никому. Вот и будь, человек, внешне безмятежен, ясен, словно солнышко, улыбайся и жмурься, разморенный теплом, безмятежным жёлтым небом, лёгким движением ветра, который прохлады не приносит – лишь обмахнет лицо и умчится, волоча за собою невесомый столб пыли, а внутренне – держи ушки на макушке, топориком, замечай всё и вся и дружка своего, как всякий опытный солдат, тому научи. Нельзя позволять себе расслабляться. Даже во сне, даже в большой одури при температуре тридцать девять и восемь, когда на черепушки раскалывается голова, глаза светятся, будто у кролика, красно, слезливо, страшновато, и жить совсем не хочется – всё равно живи, будь начеку. Не для себя, для других.
Забьётся гулко, нездорово сердце, заслонит своим боем все звуки вокруг – уйми сердце, чуть ли не собственной рукою стисни его, зажми, в клубок сложись, тенью самого себя сделайся, но держись – ведь за тобою стоят твои ребята, связчики-братья – как в альпинизме, где люди опасные участки проходят в связках, – и от тебя, от того, какой ты, собранный либо, наоборот, раскисший, превратившийся в варёный изюм – хоть компот из тебя готовь, зависит жизнь их.
В конце улицы промелькнула машина. Такси. Старый французский «ситроен», окрашенный в жёлто-белый цвет, за ним ещё одна машина, тоже такси, только краска была другой, чёрно-белой. Похоже, машины эти пригнали из Кабула. То ли свадьбу какую обслуживают, то ли принято решение, что столичные такси должны работать и в малых городках, кишлаках и селеньицах, прижимающихся к горам. Тут всё живое жмётся к горам. У каменных рыжих круч и защиту проще найти, и от ветра укрыться, и топливо – живучую жилистую арчу – сыскать. Топливо тут зимой дорогое – дороже зерна…
Вслед за такси, мгновенно скрывшись в тяжёлом пылевом облаке, мелькнула тележка хазарейца – тёмного, словно сажей припыленного, проворного – вон как тянет человек грузовую тележку, от машины не отстает. Обычно хазарейцы угрюмы, голос подают редко, говорить – почти не говорят, будто не знают языка либо вообще немые от рождения; работа у них одна – перевозить тяжести. Выходит, что и душа у хазарейца – в тележке, в колёсах, в копнах сена, в узлах и баулах, в мешках угля, которые ему приходится возить. Не позавидуешь хазарейцам – самым молчаливым, самым бедным людям Афганистана. Иная судьба им необходима, иной уклад, иные заботы, и не за горами всё это. Пора хазарейцу с тележкой прощаться и переходить на механическую, бензиновую тягу.
– Что это за машины? – сдёрнув панаму с носа, деловым тоном поинтересовался Матвеенков.
– Такси, – односложно ответил Князев, но односложность ответа не для Матвеенкова: ходячий лопоухий колобок, подражая Князеву, старался всё на ус намотать, всё понять. Поговорка про то, что любопытные мало живут и вообще «любопытной Варваре нос оторвали», выдумана ленивыми людьми для потакания собственному безразличию, для оправдания своей лени. А если припекает, если опасно, то выживает, извините, только любознательный человек, который по звуку пули узнает, откуда она выпущена, а по хрипу выплюнутого из горловины гранатомёта заряда – где эта железная смерть шлёпнется. Есть вещи, которые собственным горбом да собственной «мозгой» только и познаются.
– А почему они разного цвета, такси-то? – любопытствовал Матвеенков. – Потому что принадлежат разным частным компаниям?
Снова покрутил Матвеенков круглой головой налево, направо. Сейчас обязательно ещё какой-нибудь вопрос задаст, не утерпит ведь. Голова у Матвеенкова крутится, будто вместо шеи у него хорошо смазанная втулка. Панама, в свою очередь, так же на голове крутится, словно новенькая, ещё не помятая миска. Панама у Матвеенкова действительно новенькая, невыцветшая, болотно-защитного, военного, как почему-то принято считать, тона, хотя такой цвет моден и на гражданке, особенно у форсистых девиц. А у Князева панама на износе – он в ней и патроны хранил, и кашу ел, и воду пил, и вместо утирки пользовался, – выцвела, обелесела, сделалась мягкой, как салфеточная бумага, которая нежна и невесома. В общем, настоящий головной убор солдата.
– А что такое час «Ч», товарищ сержант? – неожиданно спросил Матвеенков.
– Час «Ч»? Читал я об этом в военной литературе. Только не час, по-моему, называется, а время «Ч». Хотя обозначает действительно час. Час, когда атакуют окопы противника. Час, к которому… в общем, долго и трудно готовятся. Это час, когда человек, наверное, сжимается донельзя, в комок нервов, превращается, что называется, в час-экзамен. Это, может быть, один-единственный час в жизни человека, другого такого не выдастся. По-моему, так.
– Звучит как торжественно: время «Ч», час «Ч»!
– Обычно звучит, по-военному.
– Вы не романтик, товарищ сержант.
Улочка, по которой они шли, была рассечена отрогом – глиняным, запыленным рыжей мучнистой пылью спуском, ведущим к базару. Базар, как и сам спуск, был всегда забит народом. Тут толкались какие-то дремучие старики, наряженные в тёмное, торговали камнями, серебром, поделками под старину. Словно бы объединенные какой-то общей тайной, стояли старики в выгоревших чалмах, с неподвижными, словно бы застывшими в неком мудром спокойствии, глазами и торговали «кровью земли», как тут называют мумиё.
Мумиё здесь продается практически на каждом углу. Коричневый липкий ком, обернутый в квадрат целлофана, стоит пятьсот афгани. Но это сырое мумиё, его ещё надо очищать или, как иногда говорят, варить. Для этого ком «несваренного» лекарства надо полностью растворить в кипяченой тёплой воде, потом процедить через два-три слоя марли, выкинуть крупную взвесь, в которой, бывает, попадаются даже камешки, затем слить в сковородку либо в противень – это ещё лучше, чтобы была побольше площадь испарения, – и поставить в тёплое место. Через неделю вода улетучится, останется чистая вязкая масса. Это и будет мумиё.
Сколько Князев ни спрашивал, как добывается мумиё, ни разу не получил ответа. Хотя слышал, что лекарство надо брать высоко в горах. Достать его непросто – пешком нужно ходить по каменным скользким отвесам, мрачным и гибельным, где ничего живого нет, заглядывать в расщелины, выбоины, раковины, выковыривать оттуда кремешки, смолу, нюхать, будто табак-насвой, брать на зуб. Мумиё имеет резкий запах и такой же резкий, крапивно-жгучий вкус. Есть, как слышал Князев, хорошо оснащённые умельцы, которые ходят по горам и осматривают в бинокль гребни, стенки, отвесы, каменные зубья и «жандармы» – отдельно стоящие рыжие обабки, высокие, с выщербленными лютыми зимними ветрами макушками.
Если в бинокль неожиданно попадает чёрная, слабо мерцающая на солнце сосулька, то ходок снимает с плеча винтовку, подводит мушку под корешок сосульки и нажимает на спуск. Пуля подрубает корешок – и сосулька летит вниз. Очень часто она оказывается отёком мумиё. Но всё равно в ломину, заполненную «кровью земли», умельцу не забраться – для этого надо быть скалолазом высшего класса, поэтому он потихоньку отколупывает пулями мумиё наверху, а собирает его уже внизу. Но ходят ли сейчас такие умельцы по горам, Князев не слышал. Душманов ведь полным-полно, вместо лекарства можно и на пулемёт нарваться.
– Мумиё, – выдохнул Матвеенков протяжно, сипло, – вот бы мне в деревню этого лекарства привезти, а! Говорят, кости от него очень хорошо срастаются.
– Мало ли что говорят, – неопределенно отозвался Князев. Что-то в мрачных неподвижных глазах и твёрдых лицах торговцев ему не понравилось. Тут ведь иногда как бывает: работает дехканин в поле, мотыгой землю ковыряет – вроде бы, делом занимается, мирный человек, которого надо охранять, защищать, а ночью этот мирный человек отбрасывает мотыгу в сторону и хватается за автомат. Так и эти почтенные старцы неопределенного возраста, которым и тридцать пять лет может быть, и семьдесят: стоят с комками мумиё, завёрнутыми в целлофан либо в лощеную бумагу, вроде бы, торговлей занимаются, а сами высматривают зоркими глазами, что кругом происходит, запоминают всё, при случае могут даже ножом в спину пырнуть – пырнуть и испариться. Ухо с ними надо держать востро.
Налево за базаром, на пустыре, было разбито несколько больших брезентовых палаток-шатров. В палатках тех были сложены три дизеля, привезённых недавно на машинах – с большим причём трудом, через горы, по узенькой дороге; ещё генераторы, кое-какое оборудование – в общем, всё, чтобы этому полукишлаку-полугородку можно было дать электричество. Палатки с электростанцией охраняли пятеро афганцев и отделение из Негматовского взвода.
Вдруг за базаром сыро громыхнуло, грохот уничтожил все звуки вокруг, небо откатилось, оторвалось от земли, словно бы освобождая пространство высокому грязному снопу, взметнувшемуся около глиняного дувала, окружающего базар.