Текст книги "Удача по скрипке"
Автор книги: Валерий Алексеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Минут через десять принес мальчишечка поднос, начал кушать себе да на меня поглядывать.
– Музыкой увлекаетесь? – спрашиваю.
– Да не без того, – отвечает. – А что, заметно?
И все смехом, все шуточкой, все беззлобно. Очень я к таким парням неравнодушна. Зубоскалов видала, насмешников тоже, а приветливых да веселых ребят попадалось мне очень немного. Злости в людях полно, злости и нетерпения. Разучились с другими ладить, все собой озабочены. Вот и Гришка мой был сам собой озабочен, оттого и шутки у него такие жестокие.
– Я к чему интересуюсь? – говорю я мальчишечке. – Сына своего хочу в это дело определить. Не посоветуете ли вы, к кому обратиться?
Положил мальчишка вилку свою, задумался.
– А талант у него есть?
– Да похоже, что нет. Может, и без таланта научат?
– Может, и научат. Бывают такие случаи. Только лучше, чтоб был талант: с талантом надежнее. А какой инструмент вашего мальчика интересует?
– Все равно какой, только чтобы места много не занимал и стоил недорого. Вот такой, например, как у вас в футлярчике.
– Это скрипка у меня, – говорит мне мальчишка. – Значит, надо вам к профессору Гайфутдинову. Он ужасно любит молодые дарования открывать. Но пробиться к нему практически невозможно.
Только я фамилию по буквам записала да заявку заполнила, тут как раз и Татьяна Петровна подходит. Усталая, злая, лицо землистое, глазки сверкают, волосы седые на щеках топорщатся. Как увидела она, что я не одна сижу, прямо вся затряслась от бешенства.
– А ну, – говорит она моему мальчику, – пошла отсюда, такая-разэтакая!
Удивился мальчик, тарелки свои забрал и, ни слова не говоря, пересел за другой стол. Тут только я разглядела, что девчонка это, совсем молодая девчонка, бантик на груди оттопырился. И совсем мне стало весело: слава богу, думаю, и девчонки там у них учатся. Заведет мой Толик такую невесту – будет им о чем поговорить. Это мы с Гришкой молча на садовых скамейках тискались. Ох и дура я была, молодая, ох и дура, не умела себя держать. Девушке ведь что? Ей ума большого не требуется. Ты держи себя достойно да веселый разговор говори, так твой ум постепенно и сложится.
11
– Зачем вы ее? – говорю я Татьяне Петровне. – Никому она здесь не мешала.
– Ах, оставьте, – сказала мне тетя Таня с досадой. – Все вы одинаковые, колебания от вас и суета. Нет, с мужчинами легче работать. Они, по крайней мере, знают, чего хотят, и от своего не отказываются.
– Что, скандалить клиентка приходила? – спрашиваю я ее попросту.
– А то нет! – От злости тетя Таня даже слюною брызнула. – Мало, видите ли, ей даровой красоты, подавай теперь материальные ценности. А душонки осталось всего ничего, между пальцами разотрешь. И туда же, пришла по новой оформляться. А уж горло драть здорова! Наловчилась за свои пятьдесят лет, подзаборная! "Вы мне молодость верните!" – кричит. Ишь, чего захотела, гнилушка трухлявая!
– Значит, что же, – спрашиваю я осторожно, – молодость – это вы не можете?
– Можем, отчего же, – отвечает Татьяна в сердцах. – Молодость – это здоровье, а здоровье – вещь достижимая. Но тогда ты мне обратно красоту свою подавай! А без красоты ей, видите ли, ни молодость не нужна, ни материальные ценности. Кем она была тридцать лет назад? Лягушонком, сморчком пупырчатым!
Я подождала, когда тетя Таня кончит браниться, а потом и говорю:
– Ну решилась я, тетя Таня. Есть у меня к вам заявочка.
И гляжу на нее с опаской. Думаю, сейчас и на меня нашумит. А она вдруг сразу успокоилась.
– Решилась – и слава богу. Ну-ка дай-ка бумаги. Ох и пишешь ты, барышня. "Сыну моему..." Что там дальше? Не разберу.
– "Сыну моему Вологлаеву Анатолию музыкальный талант и удачу по скрипке, через профессора Гайфутдинова".
Сморщилось лицо у нее, как от уксуса.
– Ох грехи мои, – говорит она и садится. – Бланк испортила, грамотейка. Договоры-то от третьего лица составляются. Вот тебе новый бланк, и пиши под мою диктовку. "О предоставлении сыну ее Вологлаеву Анатолию исключительного скрипичного дарования, дающего ему право и возможность обучаться в высших музыкальных заведениях..." Лет-то ему сколько? Одиннадцать? Батюшки, да ты никак в шестнадцать лет родила? Ладно, это меня не касается. Пиши дальше, "...в высших музыкальных заведениях и в дальнейшем занимать призовые места на всех конкурсах союзного и международного значения вплоть до становления его как известного музыканта".
Очень мне понравилось это оформление заявки.
– Прямо как в душу вы мне заглянули, Татьяна Петровна, – говорю я умильным голосом. – До того хорошо – век бы сама не придумала.
– Ладно, ладно, не лебези, – отвечает мне тетя Таня. – В шестнадцать лет хитрить надо было, а не теперь. Вот тебе рекомендательное письмо. Поедешь завтра с сыном в музыкальный институт и спросишь профессора Гайфутдинова.
– Того самого?
– Ну не знаю, того или не того, только без него ты не обойдешься. Письмо вскрывать не смей, оно не тебе адресовано.
– Сына брать с собой?
– А как же. Передашь профессору письмо, и пусть мальчик сыграет на скрипке что-нибудь.
– Да он же не умеет.
– Это не твоя печаль. А скрипочку и ноты на свои деньги купить придется. Магазин здесь на углу. Да получше покупай, не жадничай. Ну и довольно мне с тобой прохлаждаться. Подписывай "благодарю от души", только разборчиво.
И с таким нажимом она это сказала, с таким нетерпением, так глаза у нее жадно блеснули, что сердце у меня екнуло. Однако отступать уже поздно. Взяла я карандашик обгрызенный и вывела "благодарю от души". Только расписаться успела – тут цапнула Татьяна Петровна у меня договор, за пазуху спрятала и сразу интерес ко мне потеряла.
– А второй экземпляр? – спрашиваю.
– Обойдемся, – говорит, – все равно ты его испортила. Ну, ступай теперь, я пообедать хочу. С утра крошки во рту не было.
Встала я растерянная.
– А больше от меня ничего не требуется?
– Ты свое дело сделала, – отвечает мне Татьяна Петровна. – Да, кстати, корвалол у тебя дома есть?
– Валокордин, – говорю. И сразу ноги у меня ослабели.
– Так вот, ближе к полуночи держи валокордин под рукой. Девка ты крепкая, но кто знает? Может понадобиться.
– А почему? – спрашиваю шепотом.
– Да потому, что ровно в полночь договор в силу вступает.
– Ну и что же?
– А то, что станет тебе чуть-чуть нехорошо. Пугаться нечего, никто от этого не умирал, но спазмы сердечные случаются. Минут на пять, не больше.
Тут прознобило меня до последней косточки.
– Господи, да отчего же спазмы? Сроду я на сердце не жаловалась.
Тут Татьяна Петровна улыбнулась во весь рот, и увидела я ее зубы – мелкие, серые, пятьдесят, не меньше.
– Почему? – переспрашивает и пальцем толстым меня манит.
Наклонилась я к ней, а она мне на ухо:
– Ты и сама понимаешь, милочка.
Обомлела я и сажусь тихонько на стул. И пальцы, значит, в щепотку складываю. А тетя Таня смеется.
– Опомнись, Зинаида, не креститься ли вздумала? Сама посуди: разве я похожа на нечистую силу? Чему вас только в школе учат, не понимаю. Раз уж мы навстречу неверующему клиенту пошли, то знамением нас не остановишь.
Смотрю я на нее и молчу, кошелку свою коверкаю.
– Ишь помертвела вся, – говорит мне Татьяна Петровна. – Ты, случайно, не адвентистка седьмого дня?
– Нет, зачем же, – шепчу.
– Ну тогда все в порядке. И дай боже нам больше не видеться.
И нашла на меня храбрость. Ах, ты, думаю, вот как, нахрапом берешь. Ну не на такую напала.
– Видеть вас удовольствие невелико, – отвечаю. – И попрошу мне не тыкать. А договор наш немедленно расторгается, потому что на обмане основан.
– Да ради бога, – отвечает тетя Таня без всякого смятения. И достает мою бумагу из-за пазухи. – Хочешь, рви, хочешь, жги, меня это мало трогает. Всего тебе, Зина, хорошего.
Встает она и к стойке идет, очередь занимать. А я беру эту проклятую бумагу и рву ее на четыре части. Потом еще на четыре и еще пополам. А голова как стеклянная, перед глазами огни полыхают, и каждая моя клеточка мелким трясом трясется.
12
Не помню уж как, но оказалась я на улице, в сквере напротив «Маруси». Сижу на скамейке, солнышко за домами садится, снег потрескивает. Подмораживать, значит, его начинает: дело-то совсем уже к вечеру. А в руке у меня вроде камешек. Разлепила я пальцы – не камешек это, а обрывки бумаги. Значит, ничего мне не приснилось, и договор я действительно разорвала. Мне бы радоваться, а я в рев: Толеньку жалко, все мои надежды и мечтания теперь развеялись.
А в хозяйственной сумке моей рекомендательное письмо лежит. Конверт с серебряной каемкой, марка "Космос" – тоже серебряная, и красивыми буквами выписано посередине: "Гайфутдинову Сергею Саид-Гареевичу, профессору".
Встала я и побрела, повесив голову, обратно в кафе "Кукурузница". Сначала просто брела, потом шагу прибавила, под конец совсем побежала. Бегу, задыхаюсь и думаю: ну если ушла эта ведьма – вовек себе не прощу.
Влетаю в зал – сидит тетя Таня за тем же столиком и ножку куриную жадно обгладывает. Повернула ко мне засаленное свое лицо, губы рукой обтерла и говорит:
– А, это ты, Зинаида.
И снова за свою кость принимается.
– Передумала я, – говорю. – Погорячилась, простите великодушно.
– Я-то прощаю, – отвечает Татьяна Петровна, – мне не впервой. Сколько раз уходили клиентки, и все возвращаются.
– Давайте бланк, – говорю. – Я все заново перепишу.
– А зачем? – отвечает Татьяна Петровна. – Договор-то у меня. Ты пустую бумажку рвала, без подписи. Ступай себе с богом и не терзайся напрасно.
– Спасибо вам, – говорю я ей от души.
Тут Татьяна Петровна зорко на меня посмотрела, косточку куриную подняла и произнесла со значением:
– Вот теперь твоя подпись действительна.
Распрощалась я с ней по-хорошему, даже расцеловалась.
И совсем уже с легким сердцем отправилась в музыкальный магазин.
13
Скрипок много в магазине, а очереди никакой. Озадачилась я: с очередью привычнее. Что другие берут, то и ты. А тут глаза разбегаются: всех цветов инструменты, на все размеры. Есть малюсенькие скрипочки, с ладонь величиной, а есть от земли по пояс. И, что странно, цена им одна: двадцать рублей штука. Продавец попался наглый, на меня не глядит, все пакетики со струнами перекладывает. Не стала я ему доверяться. Продавцы – такой народ: что получше попросишь, а он глазом тебя прощупает, видит – человек неумелый, и подсунет второсортный товар. Выбрала я темненькую, с загаром, среднего размера, чтоб на вырост была и все-таки по плечу моему Толику: как-никак, ему завтра играть, ни к чему ребенку вещь неподъемная. Заплатила двадцатку за скрипку, одиннадцать за футляр, пять девяносто за подставку для нот, а самоучителя в этом магазине не оказалось. И решила я больше никуда не ходить: ноги устали от беготни, да и голова стала тяжелая. Обвешалась я покупками и поехала в свои Подлипки.
14
Мужики мои так глаза на меня и вытаращили.
– Мама, что это, гитара? – спрашивает меня Толик, ягодка моя.
– Нет, сыночек, – сказала я и заплакала. – Скрипка это, будешь на скрипке играть.
– А я не умею.
– Научишься.
– С ума ты, Зинка, сошла, – говорит мне отец. – Да у нас в семье сроду скрипачей не было. Гармонисты водились, но гармонь – это же другой коленкор. Как же ты решилась против наследственности?
– Не ворчи, дедуля, – отвечаю ему. – Голова и так раскалывается.
После ужина стал мой Толик свою скрипку терзать. Положил на плечо, пиликает. Весь вспотел, бедняжка, а толку нет: то она у него зверем ревет, то и вовсе шипит без голоса. Умаялся мальчик – и в слезы:
– И зачем ты ее, мамка, купила, проклятую?
– Ничего, сынок, – говорю, – это дело постепенное.
А сама уж сомневаться начала: не надула ли меня старуха?
15
Ну угомонились мы, спать легли. Толя скрипку рядом с собой положил, глаз с нее не сводит. Да и то: игрушка красивая. Гладит ее, ласкает, так в обнимку с ней и заснул. Отец тоже захрапел (тяжело он спал в тот последний год), я одна до полуночи глаз не сомкнула. Вот ведь, думаю, глупость какую сделала: а вдруг умру? Что они без меня останутся?
Слышу, у соседей стенные часы хрипят: к бою, значит, готовятся. Я по этим часам на работу всегда вставала: точные они, старинные. И висят за стеной как раз над моим изголовьем. Бывало, расстроюсь к ночи, лежу на постели и слушаю, как они тикают. Бой у них колокольный, с малиновым перебором, на три этажа слышно: жильцы уж писали на эти часы заявление.
Блям! Ударило раз. Я коленки поджала, лежу ни жива ни мертва, и припомнилось мне, как я Тольку рожала. Привезли меня в родильную палату. "Ну, давай", – говорят, а я в слезы: "Не хочу, не сейчас, не умею!" Акушерка смеется: "Девять месяцев назад надо было такие слова говорить. Торопилась тогда, и сейчас не оттягивай!" Торопилась, что правда, то правда. Гришка был озорной, он и знать не хотел, что я только восемь классов кончила. Ему бы подождать, пожалеть бы меня... но тогда бы и Толика не было. Вон он спит, моя кровинушка, губами во сне "чмок, чмок", и не знает, что мать его сделала.
Бум! Ударило во второй, и пошли колокольчики, перезвоны. "Мама, мамочка", – шепчу, как в палате тогда: в полный голос кричать я стеснялась. Пусть, мол, думаю, взрослые бабы дурным криком исходят: мне нельзя, я несовершеннолетка. Скажут: ишь ты какая, ребенка молчком завела, а сейчас разоряешься. Ну точь-в-точь как теперь: и страшно и стыдно.
Третий, пятый, десятый удар. Руки-ноги холодные стали. Может, встать? Может, папаню на помощь позвать? Что я все "мама" да "мама"? Мамы-то своей как раз я и не помню, очень рано она умерла, и пришлось отцу меня нянчить. Он жалел меня маленькую, обшивал и обстирывал, женщин в дом не водил: так и выросла я к мужчинам доверчивая. Гришке верила, как отцу, он и старше меня на одиннадцать лет, то-то я тогда, дурочка, радовалась. Вот как, думаю, повезло сироте: из отцовских-то рук прямо в Гришкины руки попала. Он тогда был веселый, мой Гришка-злодей, коротышкой все звал, пузатенькой...
Тут слезами я задавилась, в подушку уткнулась лицом и не слышала, как двенадцатый пробило. Только чувствую вдруг – холодок на языке, точно мятную конфетку съела. И легко сразу стало, спокойно внутри: помню, даже засмеялась я от облегчения. Вот и все, говорил мне, бывало, Гришуточка мой, а ты, дурочка, боялась. С этим и заснула, а спала до чего хорошо – ну прямо как будто убитая.
16
В семь часов просыпаюсь – как заново родилась: улыбаюсь лежу, спокойная, собой довольная. В доме хлеба ни крошки, на первое нет ничего, а я потягиваюсь себе да пожмуриваюсь. Пастилы захотелось: ну смерть как хочу пастилы. Впору встать да бежать в магазин. Ладно, думаю, заверну по дороге в кондитерскую, килограмм куплю и на пункте одним духом слопаю.
Только слышу вдруг – шорох по комнате, белый кто-то идет. Невысокий, и по полу тихо ступает. И подумала я без страха: вот она, душа моя, выхода найти не может. Села я на постели, ночнушку на груди запахнула.
– Кто там? – спрашиваю.
– Мама, это я, не бойся, – отвечает мне Толиков голос. – Что-то душно, не спится.
И от этих от слов сердце кровью мне сразу ошпарило. Встала я, свет зажгла – и на сына гляжу, словно в первый раз его вижу. Стоит мой маленький у окна, скрипочку к животу прижимает. Бледный, тощий, ушастый, из-под майки все кости наружу, головенка стриженая, шишковатая. И лицо незнакомое, ни Гришкино, ни мое. Господи, думаю, да никак я его разлюбила?
– Мама, я поиграю немножко, – говорит мне сыночек. – Что-то вдруг захотелось. Можно, мама?
Собрала я все силы: да это же Толенька мой, я ж в него свою душу вложила. Пересилила себя, за стол сажусь и головой ему ласково киваю:
– Поиграй, сыночек, поиграй.
Положил он свою скрипочку на плечо, подбородком ее прижал, длинноносый сразу стал, горбатенький. Пальцем струны потрогал и заиграл. Детским голосом заговорила скрипка, быстро так забормотала: "Что же это со мной, что же это со мной... – И протяжно потом: – ...де-елают?.."
Сжалась я вся в комочек, сердце, как у птицы, стучит: не поддамся я старухе, нет, не поддамся. Ишь чего выдумала! Как любила я его, так и буду любить, и жалеть его буду по-прежнему. Кто ж его еще пожалеет, если не я?
Тут и дед наш проснулся. Заворочался, притих, слушает. А сыночек играет: "Что же это, что же это, как же это со мной, как же это?"
– Ах, Зинуша, – говорит отец, – хорошо мне, Зинуша. Дожил все-таки, и мы как люди... На скрипке играем. Это ж жизнь! Я теперь поправляться начну. И в груди облегчение.
Обернулась я – торчит среди белых подушек комариное его лицо: глазки острые, ротик сморщенный. Стало мне обидно, нехорошо.
– Поправляться начнешь? – говорю я со злобой. – Ты уж пятый месяц так поправляешься. Сколько крови моей выпил – и все больной. Не идет тебе впрок моя кровушка.
Ничего не ответил отец. Отвернулся к стене, плечи к ушам подтянул и лежит неподвижно.
– Что ж ты, сыночка, перестал? – говорю я своему Толику. – Играй, ненаглядный, играй, никто тебе не мешает.
Смотрит Толик на меня и мотает головой.
– Не хочу, – говорит. И скрипку на подоконник откладывает. Отвернулся, набычился. – Зачем ты мне деда обидела?
Как услышала я эти слова – прямо вся побелела. Вскочила, ладонью по столу – хлоп!
– Ах ты дрянь! – говорю. – Как ты смеешь вопросы мне задавать? Ну-ка живо прощенья проси у матери.
– Нет, сначала ты попроси, – отвечает мне Толик и смотрит на меня исподлобья.
– У кого? У тебя?
– Нет, у деда. Мне его жалко.
– Ах, тебе его жалко? – Помутилось у меня в голове, подскочила я к сыну, за плечи его – и давай трясти. – А меня тебе не жалко? Меня, свою мать, ты хоть раз пожалел? Вы хоть раз меня с дедом спросили, что я в жизни хорошего видела?
Испугался мой Толик, головенкой мотает, а в глазах ни слезинки, одно только недоумение. Никогда я его раньше пальцем не трогала.
Тут отец с кровати слез. Подбежал ко мне босиком, в нижнем белье, прыгает вокруг, за руки меня хватает.
– Зинка, доченька, не надо его! – кричит. – Не бей, отпусти ребенка!
– А, и ты его жалеешь! – шумлю. – Кто же меня-то пожалеет, что всю жизнь я, как проклятая, с вами мучаюсь?
Силы у отца – на мышиный писк. Повела я плечом – так он на пол и повалился – сидит на полу, руки тянет ко мне и просит:
– Ради бога, прости нас! Ради бога, прости!
Отпустила я Толика, села за стол, обхватила голову руками и глаза закрыла. Господи, думаю, на работу бы поскорей. Выйти бы поскорее на улицу.
Открываю глаза, – стоят они оба передо мной: отец, как лебедь, весь в белом, и сыночек мой в майке и в трусиках.
– Ну, – отец ему говорит, – проси теперь прощенья у матери. Видишь, как мы с тобой ее замучили!
– Мамочка, родная, – шепчет мне Толик, – я тебя больше мучить не буду. Только ты не тряси меня так, пожалуйста!
– Хорошо, сыночек, – отвечаю ему и руку протягиваю – по головке его погладить. Как шарахнется он от меня, даже стул опрокинул: боится. – Поди, говорю, – умойся холодной водой да за скрипку берись. Тренируйся хорошенько, а в пять часов чтобы был у меня на работе. Повезу тебя людям показывать.
Ничего он не ответил, головенку опустил, стоит, с ноги на ногу переминается. Чувствую, опять закипает во мне, клокотать начинает. Но – не поддалась: превозмогла себя, собралась поскорее – и бегом на работу.
17
Утро выдалось морозное, яркое. Лед под ногами хрустит, кусты стоят на снегу красные, солнышко в них играет. Завернула я в булочную, купила кулек пастилы, иду – и сама себе удивляюсь: тихая, спокойная, ничего мне не надо, в голове светло, на сердце ни одной морщинки. Я ли десять минут назад тошным криком кричала, сына за плечи трясла, с отцом воевала, плакала? Может, сон мне приснился дурной и ничего этого не было? Ладно, думаю, за ум возьмусь, буду с ними ласковая и ровная. Чего между своими не бывает? Без заботы моей, как слепые котята, они пропадут, а заботиться я не отказываюсь.
Тут навстречу мне Сеня-дурак. Кучерявая папаха на нем, пальто бежевое дамское. Забегает вперед, наклоняется, в лицо мне заглядывает.
– Кто такая? – бормочет. – Чего по нашей улице ходишь? Вот собачку сейчас позову!
Остановилась я, металлический рубль из кармана достала.
– Что ты, Сенюшка? – говорю ему ласково. – Своих узнавать перестал?
Подаю ему рублик, а он не берет, смотрит недоверчиво, пятится.
– Ишь прикинулась! – говорит. – Убери свои деньги, воровка!
Обернулась я направо, налево – люди мимо проходят, соседи, знакомые. Может кто услышать да понять не так – стыда не оберешься.
– Что ты мелешь, дурак? – спрашиваю сердито. – У кого я украла? Опомнись.
А дурак все свое:
– Воровка! Воровка! Старика обокрала, ребенка обокрала, теперь Сеню захотела купить? Не купишь, воровка, не купишь!
Рассердилась я на него, замахнулась рукой. Поглядел он на меня дико и побежал, в пальто своем путаясь. Да все издали кричит:
– Воровка! Воровка!
Ну что с дурака возьмешь?
18
Пришла я на пункт, калорифер включила, радиолу с пластинкой наладила. Валенки рабочие надела, халат, сижу за прилавком, пастилу кушаю и ни о чем таком особом не думаю. Тут и Ольга приходит.
– Ах, какой у нас уют! – говорит.
Пальтишко скинула – и давай перед зеркалом прихорашиваться. То на палец локон навьет, то на щечку его спустит, то боком к зеркалу повернется и в профиль себя оглядывает.
Надо ж, думаю, чудеса какие: и вертлявая девка, и собой ничего, тело ладное, ноги длинные, а однако же кровь у нее рыбья. Стало мне смешно от этой мысли. Гляжу я, как она по напрасному попкой вертит, и прямо трясусь вся от смеха.
Вдруг почувствовала Ольга нехороший мой взгляд, обернулась, бровки нахмурила.
– Что-то вы, – говорит, – Зина, сегодня недобрая.
– А устала я, – отвечаю, – от своей доброты. Все, кому не лень, ею пользуются.
– Жаль, – она мне говорит, – я вас именно за доброту и любила.
– А теперь, – отвечаю, – за что-нибудь другое полюби. Хватит с меня, надоело.
Удивилась Ольга и, по-моему, обиделась. А мне как того и надо было. Прямо маслом по сердцу мне ее удивление.
– Что вы, собственно, имеете в виду? – говорит.
– А то, – отвечаю, – чтоб дружок твой больше сюда не ходил. Мне на вашу возню смотреть опротивело. Возитесь, возитесь, и все вхолостую. Ничего у вас с ним не получится.
Залилась она краской и что сказать не нашла. Так весь день мы с ней молча и работали. Кавалер ее все за витриной маячил, но войти не решился: видно, издали почуял неладное.
19
Ближе к вечеру стала я тосковать. Все в окошко гляжу: не идет ли мой Толя со скрипочкой? Он, бывало, из школы прямо на пункт приходил. Сядет в задней комнате на пол и с пылесосом играется. Так и мне спокойно было, и ему хорошо: мама под боком, и игрушки серьезные. Но сегодня что-то нету и нету его. Прямо вся извелась: не попал ли под машину, не случилось ли чего? Кому я тогда нужна буду, порченая? Не идет из ума, как обидела я его, маленького своего, единственного. Господи, думаю, только бы целый пришел: зацелую, заласкаю, замолю свою вину. Нет, не обокрала я его: вся любовь моя осталась нетронутой.
В пять часов гляжу в окно – плетется мой Толик по тропиночке. Головку повесил, футляр по снегу волочит. Как увидела его – прямо в голос крикнула:
– Толенька! – кричу. – Солнышко мое!
И к дверям, и на улицу. Бегу простоволосая к нему, он остановился растерянный, потом футляр под мышку подхватил – и тоже ко мне навстречу.
Упала я перед ним на колени, обнимаю его, реву, прощения прошу, личико его маленькое глажу. Утомился он наконец, стал от рук моих отворачиваться.
– Ну, чего ты, мама! – стал говорить. – Встань со снега, пойдем, простудишься.
– Что ты все "пойдем" да "пойдем"? – говорю я ему с обидой. – Мать вон на коленях перед тобой стоит, а ты слова ласкового ей не скажешь. Прямо как неживой!
Но не слушает меня Толя, лицо свое прячет и бормочет одно, словно заведенный:
– Мама, встань. Мама, встань!
Горько стало мне, пасмурно. Делать нечего, однако, поднялась я, с коленок снег отряхнула.
– Ладно, – говорю и за руку его беру. – Пойдем, раз так. Черствый ты, безжалостный мальчишка.
20
Ехать нам через весь город пришлось, в самую толчею, да еще с двумя пересадками. Я молчу, обиженная, и Толик молчит. Раза три он собирался со мной заговорить, только я отворачивалась, как не слышала.
Пока до места доехали – стало уж темно, и фонари зажглись. Подошли мы к зданию – все окна горят, музыка слышится разнообразная. Кто на пианино бренчит, кто в трубу трубит, кто свой голос вхолостую пробует. Тут разнервничалась я: ну как не пропустят? А то осмеют. Чего, мол, притащилась, без вас тут народу хватает. Толик тоже струхнул, в руку мою вцепился, тащится за мной, озирается, еле-еле ногами перебирает.
В вестибюле темновато уже: видно, все уроки закончились. Тетка пожилая на стуле сидит, спицами вяжет. Как спросила я профессора Гайфутдинова – зашумела она на меня, но письмо увидела – и приумолкла. Положила свое вязанье на стул и пошла куда-то, ногами шаркая.
Приняла я от Толика пальто и шапку, форму школьную на нем одернула. Курточка на Толике мешком сидит, брюки мятые, все в пятнах, воротник у рубашки чернилами перемазанный. Как увидела я это – прямо чуть не заплакала.
– Что ж ты, – говорю, – охламоном таким пришел? В новенькое лень было переодеться?
– Я на скрипке играл, – отвечает мне Толик шепотом. – Паганини разучивал, этюд номер десять.
Ну мне что? Паганини так Паганини.
– Что ж ты прямо с десятого начал? – говорю недовольно. – Первый-то, наверно, полегче.
– А по радио только десятый передавали. Что запомнил, то и выучил.
Тут вернулась эта тетка.
– Повезло вам, – бурчит. – Сергей Саид-Гареевич как раз уходить собирался. Ждет он мальчика в тринадцатой комнате. А вы, мамаша, здесь побудьте, нечего по коридорам зря разгуливать.
Сунула я Толику футляр со скрипкой, макушку ему перекрестила, в спину подтолкнула: иди. А он оглядывается:
– Мамонька, страшно.
Рассердилась я, ногой на него топнула.
– Ступай, говорят! Нечего мать изводить.
И пошел мой сынок по лестнице.
21
Два часа я, как львица в клетке, металась. Господи, думаю, что ж так долго? Совсем они мне ребенка замучают. То застыну, притихну: не слышно ли скрипки? Нет, не слышно, мужчина какой-то во весь голос ревет. «На земле, кричит, – весь род людской...» Замолчит, к себе прислушается, не повредилось ли что внутри, и опять начинает: «На земле весь род людской...» Так и не дождалась я узнать, что с родом людским происходит. То наверх порываюсь бежать, а вахтерша меня урезонивает. Чуть не подралась я с ней: посторонние люди, спасибо, вмешались. А то бы меня под руки на улицу и вывели.
Наконец, гляжу, спускается Толенька мой. Бледный весь, истомленный, глазенки запавшие. Я к нему навстречу бегом.
– Ну, – говорю, – приняли тебя? Приняли?
А он смотрит на меня удивленно и спрашивает:
– Куда?
– Как куда? – Я прямо опешила. – В концертную бригаду, в ансамбль какой-нибудь. Зачем же мы сюда приехали?
– Что ты, мама, – отвечает мне Толик и улыбается снисходительно. – В ансамбль мне нельзя, я еще нотной грамоты не понимаю. В музыкальной школе мне надо учиться.
– Долго? – спрашиваю.
– До десятого класса.
Ноги у меня так и подкосились.
– А потом?
– А потом в музыкальный институт поступлю, – отвечает мне Толик с гордостью. – Или прямо в консерваторию.
– Сколько ж лет там учиться?
– Не знаю. Наверное, пять.
Постояла я, помолчала. И все нетерпение мое как рукой сняло. Чувствую только, что устала до помрачения.
– Ну а потом?
– Не знаю, – отвечает мне Толик.
Схватила я его за плечи, он съежился весь, но трясти его, как утром, я не стала.
– Что ж тебе профессор сказал? – спрашиваю я его шепотом.
Молчит сыночек мой, глазками испуганно хлопает.
– Ты ответишь мне или нет, мучитель ты мой?
Смотрит Толик на меня и говорит запинаясь:
– Он сказал... с моими данными... меня любая музыкальная школа примет.
– Любая?!
Я ушам своим не поверила.
– Так и сказал: "любая"?
– Так и сказал.
– Ну это мы еще поглядим! – отвечаю я и решительным шагом – к лестнице. Я ему покажу "любая"! Я еще разберусь, что это за профессор такой Гайфутдинов!
Вцепился Толик мне в рукав, тянет меня прочь, не пускает.
– Мама, мама, – шепчет, – мама, не надо, пойдем! Мамочка, стыдно!
– Стыдно? – я ему говорю и локоть свой вырываю. – Нет, сынок, мне не стыдно! Ты не знаешь, какой ценой я твои данные оплатила, но он-то знает! Он знает! Я еще в глаза ему посмотрю!
– Мамочка, не надо! – плачет Толик. – Не надо его обижать! Он добрый, он хороший, он старенький!
Не знаю, чем кончилось бы у нас это дело, только вахтерша не выдержала. Подходит она к нам, отводит меня в сторону и говорит на ухо:
– И что же это вы, мамаша, ребенка терзаете? Совсем озверели. У мальчика счастье такое, сам профессор Гайфутдинов его приласкал, а вы, родная мать, истерики ему устраиваете. Все гордость, все гордость несытая. Уж если профессор сказал ему: "Данные есть" – дорога вашему мальчику обеспечена.
Подумала я, успокоилась немного.
– Письмо бы какое-нибудь написал... – говорю неуверенно.
– Не любит он протекций, – говорит мне вахтерша. – Но вниманием своим не обойдет, будьте уверены. Взял он сыночка вашего на заметку.
И Толик тут рядом стоит.
– Взял, мамочка, взял! – говорит мне отчаянно. – Он так мне и сказал: "Беру тебя на заметку".
– Что ж ты мне сразу не сказал? – спрашиваю я его – и в слезы. – Что ж ты меня все мучаешь?
Оделись мы, вышли на улицу.
– Ну, ты хоть доволен, сынок? – спрашиваю я Толика.
– Доволен, доволен, мама! – клянется мне Толик. – Ну прямо до ужаса! Он так меня хвалил... и тебя хвалил. Скажи, говорит, спасибо своей матери.
– За что ж мне спасибо? – говорю я ему и скорбно про себя усмехаюсь.
Задумался Толик.
– Не знаю... – говорит и смотрит на меня вопросительно.
Ничего я ему не сказала. Махнула рукой и повела его к остановке.
22
И пошла у нас карусель. В пять утра поднимаюсь, обед варю, Толика в школу собираю, отвожу его, а дорога неблизкая, в самом центре музыкальная школа находится. Еле-еле на работу успеваю, а с работы опять за ним надо ехать. Ни позавтракать, ни причесаться. По две недели в ванной не моюсь. Пудриться забыла, губы красить разучилась. Только и заботы, что эта проклятая музыка. Людей чураться начала, очки противосолнечные носить приучилась, чтоб клиентам в глаза не глядеть: все мне кажется, что они меня разглядывают.
Тольку своего потихонечку извожу. Знаю, что извожу, а совладать с собой не в силах. Стали мы с ним чужие, ни ласки, ни дружбы. У него свои заботы, мне недоступные, у меня – свои, ему скучные. Раньше все говорили, бывало: то я ему что расскажу, то он мне. А теперь все молчком. И обидно мне от этого, и досадно, и боюсь пуще смерти: разлюблю я его, ох, совсем разлюблю.
Поднимается спозаранку, за скрипку берется: "Ах, ты боль зубная, издохнешь со своей музыкой. Не высыпаешься, не наедаешься, тенью ходячей стал..."