355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валериан Светлов » Рабыня порока » Текст книги (страница 4)
Рабыня порока
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:16

Текст книги "Рабыня порока"


Автор книги: Валериан Светлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Часть первая. Озеро смерти

I

Вечерело. Летние сумерки медленно опускались на землю. Кровавые полосы заката начинали бледнеть, точно таять под влиянием этих сумерек, и небо становилось пепельно-серым, переходя в синеватый цвет, по мере того, как глубже уходило солнце.

Кое-где робко на этом темном шатре проглядывали пока еще бледные звезды, серебряный край луны выступил из-за крыши великолепного барского дома, составлявшего украшение усадьбы, раскинувшейся на зеленом холме.

У подножия холма – старый, запущенный тенистый сад. Веками вырастал он здесь в виде девственного леса, задолго до появления на этих местах тех людей, которые признаны здесь владельцами этой земли.

Потом, когда поселились здесь люди, лес расчистили, проделали в нем просеки и дорожки, вырубили лишнее, насадили недостававшее, и лес превратился в парк.

Еще позже наставили в нем статуй, беседок, всевозможных скамеек и колонок, так что он принял и совсем приглаженный вид. Но потом все это пошло на убыль; владельцы сменялись, уходили, появлялись новые, пока по одному из указов московских князей вся эта земля не перешла в род Стрешневых.

Настали суровые времена беспрестанных войн, во время которых мужское население «Стрешневки» отсутствовало из поместья, и им управляли женщины оста вавшиеся с детьми дома.

И сад пришел в запустение.

Колонны разрушились от времени, и никто не поправлял их, беседки подгнили, упали, сравнялись с землей, заросли лужайки и дорожки, и сад одичал, принял первобытный вид и, казалось, дремал, вернувшись к прежним грезам.

Вековые деревья сплетались вверху своими ветвями, и листва их образовывала как бы зеленый полог, сквозь который лучи солнца падали на землю в виде ровных золотых кружков. В саду стоял зеленый сумрак, даже среди дня.

С холма, на котором стояла усадьба, вела в сад узенькая дорожка, засаженная кустами терновника, и вводила прямо в самое сердце сада, в отдаленной части которого находилось природное озеро довольно больших размеров и значительной глубины.

Когда-то по гладкой поверхности его бегали лодки, и в нем водилась рыба. Теперь озеро это было так же запущено, как и самый сад. Оно покрылось зеленой порослью, так что неопытный глаз мог бы принять его за гладко выкошенную лужайку, если бы не отвратительное кваканье целого хора лягушек, нарушавших здесь ночную и вечную дрему запущенного парка.

Хорошо было на берегу этого озера в тихий вечерний час, когда постепенно исчезали золотые кружки с дорожек и когда косые кроваво-красные лучи заходящего солнца, прорывавшиеся сквозь промежутки между толстыми стволами деревьев, протягивались по засыпанным упавшим листом дорожкам длинными нитями красного цвета.

Хорошо и жутко было в саду, куда, как в заколдованное царство, не проникало извне никаких голосов жизни, и где были свои голоса, свои речи, непонятные людям.

Много видел лес на своем веку, и, быть может, на дне этого таинственного зеленого озера собралось немало тайн, навеки покрытых сплошным покровом зеленых порослей.

В описываемое время в усадьбе «Стрешневке» жил настоящий владелец ее, Никита Тихонович Стрешнев, со своей женой и с камеристкой жены, Марьей Даниловной.

Стрешнев получил чин генерала, но в последний поход он заслужил немилость царя и ушел из войска в свое поместье, где коротал жизнь в непривычных для него занятиях мирного помещика.

С детских почти лет привык он к походам и невзгодам тревожной лагерной жизни и очень заскучал, когда ему пришлось сесть на землю и коротать дни и вечера с немолодой и почти незнакомой ему женой, которую ему приходилось не видать годами.

Единственной, но великой зато утехой была ему Мария Даниловна, которую он четыре года тому назад вывез из Мариенбурга, немедленно привез к жене и поселил ее во флигеле рядом с усадебным домом.

В первое время он не успел достаточно насладиться любовью к этой красавице, потому что отпуск ему дан был самый короткий и он ушел опять на войну, брать под начальством того же Шереметева Нотебург на Невском «протоке» – маленькую крепостцу, обнесенную высокими стенами, выложенными из твердого гранитного камня.

Маленькая крепость заключала в себе небольшой гарнизон, человек около 450, но сопротивление царским войскам оказала великое. После отчаянного боя комендант Нотебурга принужден был, однако, сдать крепость и вынес Петру ключи.

Петр был очень обрадован этой победой и назвал Нотебург Ключом-городом, переименовав его в Шлиссельбург.

В следующем году, в апреле, под начальством Шереметева же, русские войска шли большими и малыми лесами по правому берегу Невы к маленькому земляному городку Ниеншанц, который сторожил устье Невы.

Во время этого похода Стрешнев, безумно любивший Марью Даниловну, не мог долее терпеть столь продолжительной разлуки с ней и, видя, что походам и сражениям не видится конца, стал проситься в кратковременную отлучку для поправления расстроенного хозяйства в вотчине и для отдыха от напавшей на него лихой болезни.

В это самое время бомбардирский капитан Петр Михайлов и поручик Меншиков с обоими гвардейскими полками на тридцати лодках окружили неприятельские корабли на взморье и взяли их, несмотря на то, что у шведов были пушки, а у русских их не было вовсе.

Царь писал по этому поводу к Апраксину:

«Понеже неприятели пардон зело поздно закричали, того для, солдат унять трудно было, которые, ворвався, едва не всех покололи, только осталось 13 живых. Смею и то писать, что истинно с 8-ю лодок только в самом деле и было. И сею никогда бываемою викториею вашу милость поздравляю».

Теперь царь стоял у моря, и радости, восторженной, почти детской радости, этого гиганта не было пределов. И тем не менее, несмотря на его праздничное настроение, получив просьбу Стрешнева, он «зело в гнев пришел», повелел уволить недавно произведенного генерала в вотчины для исправления его лихих болезней и воспретить ему являться на службу, дабы тем лишить его подвигов, приличествующих его воинскому званию.

Опала была настоящая, но Стрешнев с облегченным сердцем, влюбленный более чем когда-либо в свою бывшую мариенбургскую пленницу, помчался в свою вотчину на радостное свидание.

Как раз в это время, 16 мая 1703 года, на одном из небольших островов устья Невы застучали топоры: по повелению Петра рубили деревянный город – Петербург – новую столицу Российской державы.

II

В запущенном саду было тихо и прохладно. Как бы ни был жарок летний день, сквозь густую заросль парка лучи проникали как бы с осторожностью и будто с любопытством заглядывали в это сырое зеленое царство.

Сумеречно и уютно было под ветвями вековых вязов и дубов, наклонившихся над светло-зеленым прудом, на берегу которого стояла каменная скамейка, покрытая плесенью по углам и щелям своих соединений, источенная временем и позеленевшая от озерной сырости и испарений, поднимавшихся с поверхности озера по вечерам.

На скамейке сидел Стрешнев, точно помолодевший, расцветший, без всяких признаков лихой болезни, под предлогом которой он покинул своих ратных товарищей и уединился от почестей и побед в этом укромном приюте любви.

Марья Даниловна в эти несколько лет сделалась пышной красавицей в полном смысле слова. Румянец вернулся на ее щеки, губы сделались ярко-красными, а ее чудные глаза стали темнее и глубже. И в них было прежнее выражение задора и хитрости, что-то дерзкое и лукавое, надменно-вызывающее и дразнящее.

Да, именно взгляд этих прекрасных глаз, сразу покоривших сердце Стрешнева при первом свидании с ней в мариенбургской таверне «Голубая лисица», заставил его бросить славную службу, отказаться от выгод, соединенных с ней, и погрести себя в этом уединении, где единственным счастьем почитал он проводить долгие вечера рядом с ней, сидя на этой старой скамейке под зеленою сенью старого сада.

Часто дерзкий на словах, храбрый в битве, находчивый в трудных обстоятельствах ратного дела, здесь, в этой мирной обстановке сельской жизни, с глазу на глаз с таинственной красавицей, этот воин терялся, как ребенок, и робел, как солдат перед царем.

При малейшем движении ее соболиных бровей, при малейшем строгом взгляде этих глаз, которыми он все еще не мог вдосталь налюбоваться, он чувствовал, как сердце его тоскливо сжимается и как непонятный холод сковывает его тело, лишает его свободы движений и как язык его отказывается повиноваться ему.

– Машенька, – заговорил Стрешнев, заглядывая искательно в глаза своей подруги жизни, – как ты в своем здоровье? Чует мое сердце, что невесела ты стала в последние дни. Скажи мне, голубка, какая печаль гнетет тебя? Я ли не угодил тебе, моя красавица? Холопы ли мои тебя изобидели, али скучаешь ты здесь, в моей вотчине, и хочется тебе куда выбраться отсюда? Скажи, здорова ли ты?

Мария Даниловна нетерпеливо повела плечами, слегка сдвинула брови и насмешливо проговорила:

– Здорова, спасибо за осведомление.

– Машенька! – с трепетом проговорил Стрешнев, глядя на суровое выражение ее лица. – Я ведь вижу, что ты не в себе. А я-то как спешил сюда, как рвался оттуда, думая, что ты скучаешь здесь одна… Но вот прошел год, и я почти никогда не вижу улыбки на твоем прекрасном лице.

– Не смешлива я, – сухо ответила она.

– Однако даже в тяжкое время твоей жизни, помнишь, там, в кабаке, в Мариенбурге, когда палили пушки, кровь лилась на улицах и солдаты взяли тебя по моему приказу, ты и тогда улыбалась, и вид у тебя был веселее, чем нынче. Нынче ты ходишь хмурая, будто червь тебя точит, и на все мои слова и ласки ты только молчишь. Должна же быть тому какая причина. Невозможно, чтобы это без причины было… Вот ты и скажи мне…

Марья Даниловна уклонилась от его объятий, отодвинулась на другой край скамьи, провела рукой по глазам, точно смахивая с себя докучную грезу, и, взглянув прямо в лицо собеседнику своему, отчетливо произнося каждое слово, сказала:

– Никита Тихоныч! Ты хочешь знать о моей докуке. Изволь, я скажу тебе. Зачем ты взял меня тогда из мариенбургского кабака? Разве я просила тебя об этом? Разве ты осведомился о моем желании? Ты взял меня силой, сделал своей пленницей, заточил в эту могилу, сделал прислужницей своей жены, Натальи Глебовны. Сам ты уехал на службу царскую, а я оставалась здесь в тоске-одиночестве. Ты думаешь, мне весело было здесь?

– Люба моя! Но ведь как только оказалось время, ты видишь, я приехал к тебе и даже опалил царя на себя, того ради для, чтобы быть с тобой в любви и согласии.

– Ты думаешь, мне весело было здесь? – как бы не слушая его оправдания, упорно повторила Марья Даниловна. – Как думаешь ты, Никита Тихоныч, ежели вольную птицу, привыкшую летать по поднебесью, на всей ее вольной воле, с утра до вечерней зари, поймать и заточить в клетку, будет она для утехи охотника песни распевать да крылышками помахивать?

– Но разве ты не свободна? Ведь не Наталья Глебовна, моя жена, а ты здесь – полная хозяйка. Разве не делаешь ты все, чего только не захочет душа твоя? Разве чего недостает тебе в моем доме? Разве сама жена моя не угождает тебе, желая быть угодной мне?

– Повремени малое время, Никита Тихоныч, – прервала она его горячую речь, – дай и мне молвить слово.

– Говори, Машенька, говори!

– Все это так теперь, когда ты сюда приехал, но не так было прежде, когда тебя здесь не было. Это – первое. А второе – разве мало я натерпелась от твоей хозяйки и твоих людишек? А еще скажу тебе: хотя и угождают мне теперь здесь, но все же Наталья Глебовна есть настоящая жена твоя, хозяйка, а я – ее холопка и твоя наложница. И еще скажу тебе: всего у меня вдосталь и ни в чем я не нуждаюсь, это ты сказал истинно. Но и птицу, которую охотник поймает в степи, он часто сажает в золотую клетку и, конечно, кормит и поит ее досыта. Но клетка, даже и золотая – узилище и корм, отпускаемый ей охотником, горек.

– Но, Машенька, могу ли я изменить это? – с тоской в голосе спросил ее Стрешнев.

– Можешь.

– Что же я должен сделать, ненаглядная моя?

– Отпусти меня.

Стрешнев вздрогнул, и страх отразился на его мужественном лице.

Огонек торжества засветился в темных глазах Марьи Даниловны.

– Отпустить, – тихо повторил Стрешнев, как бы прислушиваясь к этому слову, которое дико звучало для него и больно отзывалось в его душе, – отпустить… но куда?

– На все четыре стороны… куда глаза глядят, как охотник открывает клетку и выпускает пташку на волю. Разве она знает, куда полетит и что будет делать на воле? Отпусти меня на волю, ежели то правда, что ты меня любишь…

– Люблю, Машенька, так что сильнее любить неможно. Но неможно мне и отпустить тебя.

Марья Даниловна нагнулась к нему и, вперив в него сбой гневный взор, под которым он сильно смутился, и слегка отвернув голову, дрожащим голосом тихо сказала ему:

– Видишь, как ты меня любишь, как пестуешь? Что же ждешь ты от меня, Никита Тихоныч? Пленник не может любить своего исконного врага, своего покорителя.

– Ради Бога, Машенька, разве я враг тебе?

– Враг, враг, – упорно проговорила она.

– Да Христос же с тобой… что только ты говоришь?..

– Ты враг мне, ежели не снисходишь к моей просьбе.

– Так, значит, ты не любишь меня, коли просишься уйти от меня? – со страхом сказал Стрешнев. – Четыре года – как денно и нощно я грезил о тебе и как сердце мое наполнено тобою. О тебе одной были все мои помыслы, когда я шел на брань с врагом и когда отдыхал я в палатке. Четыре года лелеял и ласкал я мысль о тебе и четыре года изо дня в день, из ночи в ночь я любил тебя, как никогда дотоле не любил. И любовь эта становилась все грознее и крепче, вырастая с каждым днем, и вот… теперь… ты хочешь уйти, когда я достиг своих заветных желаний, когда я наконец бросил все, чтобы быть с тобою вместе… Ты хочешь уйти, ты хочешь уйти… Но у тебя ведь никого нет на свете, и ты никого на свете не любишь? Лучше ли тебе будет, когда ты уйдешь от меня?

– Я любви твоей не просила, Никита Тихоныч, – возразила она, – и тебе не клялась в любви. Да и какая любовь? Для тебя это лишь забава. Повеселишься со мною, понатешишься и бросишь, как ветошь негодную. Ты женат, ты не свободен. Не волен ты, Никита Тихоныч, любить кого тебе вздумается…

Она замолчала, как бы собираясь с мыслями, обдумывая то, что она ему скажет. Потом она продолжала:

– Нет, ты не волен любить. Что девушка, вышедшая замуж, то и женатый человек. Связан, раб на всю жизнь. Ты говоришь, что я не люблю тебя. Нет, я тебя не люблю, не люблю, потому что ты не мой, а чужой. А ежели бы ты был свободен, как птица небесная – разве я говорила, что не полюбила бы тебя?

Стрешнев поднял голову. Радость и тревога заблистали в его взоре. Она подавала ему надежду этими загадочными словами, и вместе с тем тревога подымалась в душе его, потому что в течение короткого времени, почти каждый раз как у них заходил разговор, она возвращалась к этому вопросу о его свободе.

– Да что же мне делать, Машенька? – растерянно сказал он, разведя руками. – Наталья Глебовна – жена моя и пользуется добрым здоровьем. Не убить же мне ее, в самом деле.

Марья Даниловна усмехнулась.

– Где уж! – насмешливо проговорила она. – Дай Бог ей много лет еще здравствовать!

Он не мог понять, шутит ли она, или говорит серьезно, но в ее глазах стоял зловещий огонек, и взор ее блестел такой остротой, что Никита Тихонович опять отвернулся.

III

Марья Даниловна вдруг резко придвинулась к нему, взяла его обе руки и вынудила его этим движением взглянуть ей прямо в глаза.

– Слушай, Никита Тихоныч, что я скажу тебе, и запомни это мое слово навеки. Пока у тебя есть Наталья Глебовна, я не могу любить тебя. Ты сейчас сказал глупое слово. Убить ее ты не можешь… я и не хочу этого, а любить тебя при ней я тоже не могу. Вот почему я и говорю тебе: отпусти меня. Как сделать иначе? Иначе сделать нельзя. Сердцу не прикажешь, и не от нас управляется оно. Но я ненавижу, – вдруг с озлоблением прибавила она, – я ненавижу ее, сердце мое не переносит ее. И этот дом, и этот сад, и эта скамейка, и вся земля, и все люди, и ты сам – все принадлежит ей, всем править она, как твоя жена, как хозяйка. А я что? Я в услужении у нее, я – птица, заточенная в клетку, я – ее холопка. Но я не хочу, не хочу этого! – злобно вскрикнула она. – И не будет этого – доколе я жива, иначе я наложу на себя руки…

– Машенька! – в ужасе воскликнул Стрешнев. – Машенька, опомнись!..

– Я в памяти и опоминаться мне не к чему. Я не хочу быть ее холопкой, когда я знаю, что могла бы владычествовать здесь, править всем, быть хозяйкой… Пусть она, твоя Наталья Глебовна, будет холопкой моей, пусть она служит мне, а не я ей. Этого нельзя? Так что же делать? Скажи, коли знаешь?

– Не знаю, – уныло проговорил он.

– А я знаю.

– Что же?

– Я уже сказала тебе: отпусти меня.

– Я не могу, не могу этого…

– А не можешь – и не надо. Волен ты делать со мной что хочешь – я ведь холопка твоя.

– Не говори так, любовь моя, владычица моя…

Стрешнев был очень расстроен. Он не знал, как утешить, как успокоить расходившуюся Марью Даниловну.

В таких случаях он обыкновенно уходил, раздавленный горем, в тоске бродил по обширному парку, обдумывая эти печальные обстоятельства жизни, потом возвращался домой, с бешеным порывом злобы накидывался на тихую и робкую Наталью Глебовну и, достаточно поиздевавшись над ней, уходил к себе в верхнюю светелку и ложился спать.

Но сон бежал его глаз, и думы одна мрачнее другой заползали в его голову и, точно холодный туман, наполняли его сердце.

Ему припоминались речи Марьи Даниловны, холодный блеск ее больших глаз, торжество, светившееся в них, когда он измывался над своей женой…

Несколько раз, точно выколачиваемые ударом молота, звучали в его сознании соблазнительные речи красавицы с темными намеками на то, что ее любовь может быть куплена лишь устранением с их пути ненавистной Натальи Глебовны.

– Уж и вправду не… – почти громко шептал он, метаясь на кровати чуть не в горячечном бреду.

Но ужас овладевал им, и он гнал от себя эту позорную мысль.

– Нет, нет, это невозможно… Нестаточное это дело для воина, для крещеного, для слуги царского…

Думал он еще, с корнем вырвав из сердца эту страшную любовь, смело отправиться снова на царскую службу и подставить где-либо свою победную головушку под вражескую шведскую пулю.

Но, ведь, он был опальным, и царь воспретил ему являться на службу.

И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.

К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку мученическую.

Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны. Но она на этот раз удержала его.

– Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.

Он покорно остался сидеть на скамье.

– Говори, – тихо произнес он.

– Ты ничего не знаешь о моем прошлом, – спокойно проговорила она. – Ты никогда не спрашивал меня о нем. Ты меня взял в кабачке в завоеванном городе, привез сюда, в эту тюрьму, и бросил здесь одну на людишек… С вами пришла я сюда, никому неведомая, чужая тебе и твоим домочадцам, и твоей челяди. Что я им? Да и они мне что? Отчего не уйти мне, не исчезнуть отсюда так же внезапно, как я появилась здесь? Но ты этого не хочешь, не желаешь даже поверить тому, что мне тяжело здесь, что мне не по себе…

Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.

Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:

– Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглой сиротой в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полной чашей, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мной, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мной, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного рода, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.

Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая. Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.

Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.

– Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло-то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладистый, властный. Мне хотелось править в доме, – она улыбнулась, произнося эти слова, – вот как сейчас у тебя, а вместо того я должна была ходить по чужой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мной ни вовеки веков.

И, снова перейдя в страстный, порывистый тон, она заговорила, сжимая свои красивые, тонкие белые руки:

– И возненавидела я, Никита Тихоныч, ваших бояр да служилых людей, возненавидела я их за их богатство, за почет, за знатность. И месть душила меня, и злость клокотала во мне, а наружно я должна была быть тихой да покорливой, да льстивой, да угодливой. И положила я в душе своей отомстить своим благодетелям какой-нибудь тяжкой местью…

Никита Тихонович поднял голову и внимательно взглянул на Марью Даниловну. Никогда еще не видел он ее такою гневною и такою прекрасною.

Жутко стало на его душе, но он не мог оторвать своих взоров от ее лица.

– И что же ты сделала? – чуть слышно спросил он ее, придвинувшись к ней.

– А что сделала, слушай. В доме боярина появился некий князь Реполовский, и зачал он свататься за старшей боярышней и помолвился он с ней, заслав сватов. Ну, устроили сговор, девишник, объявили его женихом. Зарился он, видно, не на невесту, а на ее деньги. Да не тут-то было. Лютое чувство вступило в меня. Уж коли теперь не отмстить мне за все мое принижение, за холопство, так когда же?

– И ты…

– Запало мне в голову разлучить князеньку с его невестушкой. Полно, думаю, шутки шутить, не пора ли оборотить его взоры на мою красоту. Женю, думаю, его на себе, да и все тут. Стану княгиней, возьму себе холопок да стану ездить по Москве да измываться над моими боярышнями, да поклона от них ждать. Ну, что же бы ты думал?

– А что?

– Да то, что все пошло, как надо быть, хорошо. Князь стал зело заглядываться на меня да посматривать в мои очи. А потом, чем дальше, тем больше, стал заговаривать да заигрывать со мной. Долго ли, коротко ли, только поймали нас однажды летней ночью на дорожке к Москве-реке, в саду, прилегавшем к боярскому дому. Поймала мамушка, жившая в доме, да, тихохонько пробравшись в почивальню к хозяйке, побудила ее и вызвала в сад. Ночь-то была тихая, летняя, лунная. Услыхала боярыня речи наши любовные да поцелуи молодые, да и шасть… к нам. Ну, и выгнали из дому в ту же ноченьку, без всего, в одном платье да легком шугайчике на улицу.

– А князь? – затаив дыхание, спросил Никита Тихонович.

– А князя тоже выгнали и указали ему тогда же забыть ход к их дому. Князь вышел за мной за ворота…

Она замолчала, опустила голову и задумчиво стала глядеть на зеленую поверхность озера.

Стало темнеть, и неподалеку заквакали лягушки.

Марья Даниловна молчала, точно в мечтах переживала это тяжелое время своей бесталанной жизни.

Молчал и Стрешнев, перебирая в уме все ею сказанное, и не хотел нарушать ее безмолвия.

Он знал этого князя, так как ему приходилось сталкиваться с ним во время беспрерывных петровских походов. Он припоминал теперь его внешний облик, с ревнивым чувством к прошлому Марьи Даниловны и стараясь допытаться, любила ли она его или только сделала его неудачным оружием ее озлобленности и мстительности.

Но ему не хотелось спрашивать ее прямо об этом, да, быть может, она бы и не сказала ему ничего о своих сокровенных чувствах.

Но Марья Даниловна отвела уже свои взоры от озера и, по-видимому, приготовилась продолжать свою повесть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю