Текст книги "На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
До этого он был известен лишь в определенных кругах министерства, родни дальней и ближней, в мире статистики, отчасти поэзии и чуть-чуть в мире придворном. Теперь же свет, щедро лившийся от имени Ивонны Бурже, озарил и его слабым венчиком.
Как бы то ни было, но о нем вдруг заговорили!..
Общество Петербурга тоже делилось на несколько прослоек. Совершенно отгородившись от русского мира, где-то на «воздусях» высшего света, парили великосветские салоны княгинь Белосельской или Зины Юсуповой, где даже не ведали, что существуют Чехов и Максим Горький, слово «мужик» здесь произносили на манер «мюзык» (словно речь шла о музыке). В эту прослойку света Мышецкий никогда и не рассчитывал попасть. Но вот, нежданно-негаданно, он получил приглашение в салон графини Марии Эдуардовны Клейнмихель, урожденной графини Келлер, которая произносила слово «мужик» вполне отчетливо. Салон этой дамы, бывшей личным другом германского кайзера, славился в Петербурге как салон строго политического направления.
«Надо ехать», – решил Мышецкий.
Дача старой графини стояла на берегу Малой Невки; возле пристани колыхался на волне катерок – под флагом германского посла. Впрочем, из русских, помимо Мышецкого, удостоились приглашения только двое – Нейдгардг и еще один русский: барон Пиллар фон Пильхая (эзельский предводитель дворянства)…
Мария Эдуардовна сразу вовлекла Мышецкого в разговор:
– А вы не озаботились еще приобретением себе черкесов?
Странный вопрос. Но ответить старухе что-то надо:
– Нет, графиня, я выписываю себе сразу негров!
Нейдгард рассмеялся бодрым солдатским смехом:
– Оно ведь дешевле с головы идет… Так, князь?
Очень внимательно слушал их германский посол, Фридрих фон Альвенслебен, а Клейнмихельша по-старчески кокетничала.
– Ах, вы шутите, господа! – обиделась она. – Но это так серьезно… Я никогда не верила в революцию в России, но вот же – теперь приходится. А князя Гагарина – соседа – убили!..
Азис-бей, турецкий атташе, сверкнул зубами:
– Черкесы – великий народ! Ранее они охраняли священную особу султана, а ныне идут нарасхват – охранять усадьбы дворян в России… Не слишком ли много чести этим черкесам?
Пиллар фон Пильхау переглянулся с германским послом:
– Защиту от волнений туземцев должно обеспечить войско. Если ненадежны наши войска, надо позвать германские…
И даже не смутился, подлец! Сергей Яковлевич поспешил незаметно скрыться: очень ему не понравился этот салон-притон. Но, однако, первый шаг был сделан, и сенатор Мясоедов, случайно встретясь с Мышецким, был на этот раз гораздо приветливее:
– А знаете, князь, ведь после того, что мы пережили здесь, в Петербурге, сенат уже не смотрит так строго на ваши уренские эксперименты… Прошу вас: не судите меня, старика, сурово!
Сергей Яковлевич еще не догадывался о той роли, которую играет в восстановлении его престижа Ивонна Бурже. Что-то уже сдвинулось в его положении, но он относил это за счет личных своих качеств. Глаза ему открыл однажды в Яхт-клубе старый друг детства – князь Валя Долгорукий. На этот раз Валя не прятался за ширмы, а сам подошел к Мышецкому.
– Сережа, – сказал он ему, – пора и честь знать. Ну, подержал птичку и выпусти… Не дури! Ты же знаешь, как ее ждали Владимировичи… Удивляюсь: что она в тебе нашла?
Мышецкий сразу все понял: спасибо Ивонне!
– Она ничего не нашла, но вот я – да, изыскиваю…
А потом, уже после обеда, Мышецкий, крепко подвыпив, отозвал Долгорукого в сторонку, чтобы никто их не слышал.
– Валя, – сказал дружески, – это останется между нами… Хочу знать: когда девятого января расстреливали рабочих, скажи мне, где находился его величество?
Долгорукий замешкался: он был другом Николая с детства – еще в лошадки играл с ним, за одним столом рисовали они акварелью трогательные виды Павловска – и выдавать царя не хотел.
Сергей Яковлевич это понял и решил про себя, что больше не надо видеться с Валей; вот Бруно Ивановичу Чиколини, когда казнили в Уренске экспроприатора, стало худо; значит, он – человек, страдает. А тут падали тысячи!
«Непостижимо! Как можно?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Перед потрясенной ужасом страной вырастал – еще неясный – призрак Государственной думы.
Сергей Яковлевич эти дни был занят одним: своим престижем в чиновном мире. Ивонна была неумна – так, но как женщина, много встречавшаяся с людьми, она, кажется, уже разгадала эту нехитрую подоплеку заговора.
Ивонна своим выжиданием продолжала нагонять себе цену, но вода теперь лилась на две мельницы сразу – ее, женщины, и его, мужчины.
Безмолвно было решено: Владимировичи получат Ивонну Бурже, когда князь Мышецкий получит Уренскую губернию обратно. Целомудренно ли сие? Об этом как-то не хотелось размышлять. Тем более что колеса интриг, обильно смазанные сплетнями, уже быстро вращались; машину было не остановить… «Пусть так!»
Последнее время Мышецкий повадился навещать святейший синод, чтобы разрешить отчасти свои семейные дрязги. И вот однажды возле здания синода ему встретился Танеев, ехавший куда-то из сената в придворной карете: эдакий кум королю!
Завидев Мышецкого, остановил карету, завел разговор:
– А розог с золотой рыбкой вы, князь, еще не кушали?
– Не понимаю, – ответил князь. – На кого, скажите, я вывернул горшок с горячими углями, чтобы мне розги достались?
– Некое лицо, – сожмурился хитрый барбос Танеев, – поставлено вами, князь, в весьма неловкое положение… – И вдруг начал развивать перед Мышецким грандиозную панораму блестящего будущего. – Бросьте министерство, – говорил Танеев вкрадчиво. – Идите к нам, в канцелярию его величества! Вы же молоды, князь, умны… Ну, сначала мы вас подержим в помощниках. А потом – и статс-секретарь! Вы же человек с головой, передовых взглядов…
Мышецкий понял: все это сулилось ему в обмен на Ивонну.
– Благодарю! – сказал Танееву. – Но мне как-то больше нравится воеводствовать на Уренске… У каждого – своя стезя!
Лошади дернули. Высоко вскинув задние колеса, карета поволоклась по обледенелым колдобинам. Сергей Яковлевич почти злорадно потер себе руки: «Заплясали, скоморохи! Много ли вам надо?..»
Сдвиг в его карьере уже наметился, и первыми откликнулись журналисты. Всегда охочие до гонораров, они вытащили из забвения книжку стихов князя и водрузили ему запоздалый памятник.
Мышецкий и сам забыл свои стихи… Что-то вроде:
Полузакрытые гардины,
На полках Sand и Diderot,
И запах яблоков и тмина
Co дна пузатого бюро.
О, эти милые рассказы
Альбомов давней старины,
Полунаивные проказы,
Когда мы были влюблены…
Странно, князь и сам не ожидал, что его похвалят.
«Нашей взыскательной публике, – писал критик, – давно уже знаком и дорог симпатичный талант князя Мышецкого. В нашу пору раздоров он не поддался демагогии. Нет! Он не увлечет нас в толпу своей скромной лирой. С ним хорошо вдвоем – у лиры его сиятельства, князя Мышецкого, большой диапазон. Беру его первую (и, к сожалению, единственную) книгу стихов „Угловая комната“ и ухожу с нею в лес, подальше от мира. Ложусь под сосной на горячий песочек и, раскрыв наудачу, читаю волшебные отзвуки чуткой души нашего славного, симпатичного поэта…»
Ну рубля три-четыре критик на его сиятельстве заработал!
Совершенно неожиданно Мышецкий получил открытку от Ениколопова, который нелегально присутствовал на Пироговском съезде врачей. Вадим Аркадьевич явно набивался на продолжение знакомства. Писал, что в Уренске, после отбытия князя, тишь да благодать, но скука непроходная. «…Вот я и сбежал на съезд, взбулгаченный. Приезжайте обратно и встряхните Уренск, как вы умеете», – заканчивал Ениколопов любезно. Сергей Яковлевич был приятно озадачен: его не забыли, помнили – как хорошо!
Как раз в это время в узком кругу чиновников министерства внутренних дел проходило обсуждение способов борьбы с крамолой. Совещались в задних комнатах министерства – без стенографистов, без лишних бумаг, чтобы ничто не проникло наружу (остерегались прессы). Через повестку был приглашен и Мышецкий, которому эта повестка была в сто раз дороже рецензии на его стихи… «Спасибо недотроге Ивонне Бурже… Античность, готика!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как гимназистов, всех рассадили за столы. В окнах виднелись крыши Петербурга, уже тронутые мартовским солнышком, Сергей Яковлевич нарочно, дабы избежать лишних расспросов, устроился по соседству с глухим стариком Суровцевым; Суровцев этот когда-то служил, воровал и сам бывал обворован, бывал на счету и не был на счету. А теперь вот, глухая тетеря, он разложил перед собой лист бумаги, для начала нарисовал дерево. И вдруг с быстротой – поразительной! – стал обвешивать дерево обезьянами. Да так ловко, что залюбуешься…
– Внимание, господа, следует товарищ министра!
По черной лестнице поднялся в заседание Петр Николаевич Дурново. Словно спившийся учитель провинции, он был одет в худенькое драповое пальто. А на голове – шапчонка из барашка, как у извозчика. Он даже не удосужился раздеться у швейцара. И только при входе заученным движением сковырнул на пороге галоши, заляпанные весенней грязью. Потом на стол перед собой швырнул пальто с рваной подкладкой, шмякнул сверху шапчонку. И (удивительно подвижный, нервный) потер красные лапы.
– Последнее время, – начал Дурново без поклона, словно пристав перед городовыми, – заметна некоторая тенденция боязни среди чиновников, и боязнь эта весьма показательна для нашего времени. Отчего вы, господа, боитесь показаться непросвещенными? Почему вы одним оком зрите закон, а другим озираетесь на общество? Говорю вам: замахнувшись, надобно ударить! Но, только замахнувшись, вы тут же опускаете свои робкие длани… А – почему? Здесь нас никто не слышит, и я смею поставить вопрос ребром: смуты – нет как таковой, а есть уже революция. Вы не смотрите на нашего милорда Витте – он не жнет, не сеет. С него как с гуся вода! Мы, именно мы, чины министерства внутренних неустроений (усмехнулся Дурново «неустроениям»), обязаны бить революцию не стесняясь. Без реверансов в сторону либералов и газеток! Горе нам, ежели мы промахнемся. И я хотел бы спросить вас, господа: что лучше при настоящей ситуации – гоголевский городничий или же либерал Хлестаков?..
Не оглянувшись назад, Дурново треснулся в стул. «Да, – решил Мышецкий, – это человек крутой, он из того же теста, что и Столыпин!» Огляделся: нет, Столыпина здесь не было.
– Прошу, господа, выступать, – сказал Дурново…
Над подталыми крышами молочно парило. Между зимних рам покоилась сухая прошлогодняя муха. И вдруг Мышецкий зевнул – так протяжно, так сладко… И вспомнилась ему Тверская гимназия: бог ты мой, как было тяжело учиться в такие дни! А чем сейчас не гимназия? Вот и сам строгий учитель Дурново, он зыкает сверху на опущенные головы недотеп-учеников: «Прошу… Кто готов?»
И, как положено, все прячутся за спины. Конечно, никто урока не выполнил. В таких случаях учитель всегда говорил в сторону Мышецкого: «Ну, князь, что вы знаете о Вавилоне времени правления Навуходоносора?..»
– Вы хотели что-то сказать? – посмотрел на него Дурново.
– Мне думается, – покраснел Мышецкий, – что чревато опасностями положение, когда помещики для охраны своих поместий от смуты используют наемных преторианцев-черкесов.
– Внимание, господа, – оживился Дурново, – вот тут князь Мещерский… (Мышецкий! – поправил его Сергей Яковлевич) простите, Мышецкий советует вместо черкесов использовать для охраны поместий… Кого вы советуете, князь?
Мышецкого дернуло, словно его вызывали к доске, и он поднялся, возмущенный:
– Петр Николаевич, я ничего вам не советую!
Дурново вдруг застеснялся, стал закрывать полой пальто драную, как у гужбана, подкладку, посеченную от старости. Сергей Яковлевич сел. Суровцев рядом с ним покрывал рисунок обезьянами, которые карабкались все выше, переплелись уже хвостами.
– Господин Суровцев, – прицелился в него Дурново, – вы, кажется, уже готовы? Что вы можете сказать о борьбе со смутой?
Мышецкий подтолкнул тишком глухого старца, и тот поднялся во весь величественный рост; звезда Станислава сверкала на его груди, подбитой волосом и ватой.
– Прежде, – начал Суровцев печально, – надобно подумать о коренниках…
– О чем, о чем? – послышался шепот.
– Коренник! – воскликнул Суровцев. – Что может быть прекраснее, когда могучий и сытый коренник берет с места, и тогда уже не надо подстегивать пристяжных… Ныне мы забыли о коренниках. Но я, как почетный член орловского случного пункта, спешу заверить высокое собрание: мы стоим на грани реформ! Нельзя в наше время брать за случку по сорок рублей… А, например, за случку с Элегантом (аглицко-каретным) цена в прошлом году доходила и до сотни. Здесь, я слышал, кто-то справедливо помянул великого писателя Гоголя… Да, господа! Не грех всем нам, русским людям, почаще вспоминать Николая Васильевича. Разве можно забыть эти прочувствованные слова: «Эх, тройка!..»
Никто не перебил глухого старика. Даже Дурново внимательно слушал. Это была целая поэма – гимн лошади! Суровцев не говорил, а – пел, пел о забытой красоте лошадиного бега, когда – поля, поля, поля, – так и стелются под резвым копытом, и как, под стать этому бегу, звучит лихая песня орловского ямщика. И закончил свою речь призывом спасти беговых рысаков от вырождения.
– Умри сегодня Крепыш, – воскликнул Суровцев с пафосом, – и потрясенная Россия оплачет его гибель как невозвратную потерю… Только реформы спасут нас! Я сказал.
Дурново поднялся со стула, задумчивый:
– Господа, по-моему, остается одно – перерыв!
Мышецкий слышал, как Дурново сказал про себя:
– Ну прямо хоть плачь…
«Хоть плачь…» – такое же впечатление выносил и Сергей Яковлевич от этого унизительного бессилия властей предержащих. По черной лестнице министерства, согбенные, спускались в буфет члены секретного совещания – их там ждал чай и легкая закуска. Глухо ударила пушка Петропавловской крепости: полдень.
Мышецкого догнал товарищ министра внутренних «неустроенний».
– Отчего я не знаю вас, князь? – спросил Дурново. – Напомните мне о себе.
– Я удивлен, Петр Николаевич, почему…
– Нечему удивляться, – грубо пресек его Дурново. – В империи девяносто семь губерний, краев и областей, и мне – не разорваться! Я не могу всех упомнить.
– Я, – четко ответил Мышецкий без поклона, – сменил господина Влахопулова, убитого на посту уренского губернатора.
– А! Ну, вот теперь помню. Скоро будет передвижка в администрации губерний. Не желаете ли послужить по… по…
Дурново как бы задумался, и Мышецкий спросил:
– По какой губернии?
– Нет, не по губернии. По тюремному ведомству. Сейчас мы как раз озабочены постройкою новых тюрем по американскому образцу. Конечно, дело трудное, надо кое-что подчитать, поездить, посмотреть…
– Извините, Петр Николаевич, – покоробило Мышецкого, – вы меня опять с кем-то путаете? Повторяю вам: я служил в губернии и желал бы вернуться только в губернию.
И вдруг Дурново гавкнул на него, как на собачонку:
– Да вам – что? Карася в сметане подать, князь?
«Ну, – сообразил Мышецкий, – он, подлец, еще не знает, видно, про Ивонну Бурже… Иначе бы так не говорил!» Министерский чай он не пошел пить, а поехал прямо в Яхт-клуб, где в торжественном одиночестве, окунув в салфетку цыганскую бороду, Столыпин ожесточенно резал кровавый ростбиф.
Кольнув в Мышецкого острыми глазками, показал на кресло:
– Уважьте, коллега…
– А почему вас не было у Дурново? – спросил Сергей Яковлевич, садясь напротив саратовского губернатора.
– Приехал не к нему. Государь обеспокоен тем, что я слишком насел на мужицкие союзы… – Столыпин языком достал что-то между зубов. – И вот до сих пор не могу добиться аудиенции. А вы? Вы прямо от Дурново?
– Да. Хам.
– Согласен, – кивнул Столыпин. – Флотские офицеры бывают вежливы только с дамами. Да и то не всегда… А что у вас там случилось в Уренске?
Мышецкий с готовностью рассказал. Столыпин претил ему грубостью, не меньшей, чем у Дурново. Но чуялась в Петре Аркадьевиче какая-то осмысленная сила, которой нельзя было отрицать.
Такого человека, как Столыпин, хорошо иметь другом или даже врагом: он умеет выбирать из мусора самое существенное.
Вытер Столыпин бороду, залитую соусом, и сказал:
– Будь я министром, князь, я бы поддержал ваши начинания по освоению пустотных земель. Да, это очень важно!.. Но, наоборот, жестоко бы осудил ваши коммунальные новшества. Ныне, во избежание смут, необходимо всем российским губошлепам, косоротам и русопятам перепланировать аграрное хозяйство… Именно!
– И как же? – спросил Сергей Яковлевич.
– Не сплочение мужицких хозяйств, а, наоборот, – раздробление. Пусть мужик сядет на Руси пошире да с жадностью, ему свойственной, побольше загребет себе землицы. Он станет хозяином (великое дело – хозяин!), и тогда пускай все эти господа-социалисты «лозгуны» пишут. Мужик у нас, слава богу, реакционен по своей звериной сути. Сделай его хуторным хозяином – и все! Революции в деревне – как не бывало…
– Вы такого мнения, Петр Аркадьевич?
– А вы посмотрите на нашего мужика: ведь это – жид! Да еще хуже любого жида… Каждый гвоздь ржавый подберет, к себе в берлогу тащит. «Мое – не трожь!» Эх, – заходили скулы Столыпина, – если бы мне власть, я бы раскрыл Россию вширь, пустил бы кулака на травку – пасись, родимый, стриги купоны… Он бы, этот мужик, любому агитатору накостылял: «Мое – не трожь!»
Потом, совершенно спокойно, Столыпин заговорил о другом:
– Сани писал мне, что вы тоже были за границей. Братец сейчас носится с проектами тюрем – так, будто строит для себя дворец в Ливадии по соседству с царским… Золотое дно!
Сергей Яковлевич был сильно оглушен этим столыпинско-мужиковским натиском. И ответил рассеянно:
– Но, после рескрипта государя, накануне новых решений правительства, не думается ли вам, Петр Аркадьевич, что нужда в тюрьмах отпадет? Нам не тюрьмы нужны сейчас – амнистия!
– Амнистия? – живо откликнулся Столыпин. – Да вы либерал, оказывается. Простите, любезный князь, а куда же, по вашему мнению, спрятать всю эту свору болтунов и бомбистов? Куда?
– С открытием общенародной думы, я мыслю, разногласия должны притихнуть, – подсказал Мышецкий.
– Нет, князь. То, что дано разрешить железом и кровью, не разрешится словами и бумажками. И неужели вы думаете, князь, что я когда-нибудь прощу государю, если он отступит перед революцией?.. – И, спросив себя так, Столыпин сам же и ответил: – Никогда не прощу!..
Нельзя было не признать, что этот саратовский губернатор, вечно фрондирующий и недовольный многим, пойдет далеко, ибо он не похож на других сановников. Выпирает среди них! Дурново – тот просто реакционер: бей, хватай, не пущай… Столыпин гораздо сложнее: он реакционно мыслит – это так, но мыслит всегда реформаторски, и богатый мужик из деревни всегда его поддержит… Сила!
И еще заметил Сергей Яковлевич, что Столыпин все время как бы прощупывает его, словно отыскивая союзника своим идеям.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Взращенный на пышной ниве российской бюрократии, князь Сергей Яковлевич был терпелив, свято веря в непреложность извечного движения. Он знал по опыту, что в затхлом Уренске проживала Конкордия Ивановна Монахтина – соправительница губернаторов, эта Семирамида ковыльных степей. А в громадной Русской империи, волнуя воображение пошляков, пребывала при царственных особах Матильда Кшесинская – и за сто «катенек» творила чудеса. И наконец, в Европе состояла для определенных занятий Ивонна Бурже…
«Так неужели же великая империя устоит и не дрогнет?»
Нет, не устояла и – дрогнула: барон Фредерикс, обергоф-маршал и министр императорского двора, встретил князя Мышецкого в высшей степени любезно и ласкательно.
– Графиня Марья Эдуардовна, – начал он, – в высшей мере похвально отзывалась, князь, о ваших достоинствах…
Сергей Яковлевич почтительно, как пай-мальчик, склонил голову. Белые штаны были чисты, как сахар рафинад, а эфес шпаги, теплый от руки, прощупывался нежно, как бархат. («Чем сашку чистишь? – вспомнил вдруг султана Самсырбая. – Блестит здорово!»)
– И мой пасынок, князь Валя Долгорукий, – продолжал Фредерикс, – также постоянно свидетельствовал о вашем, князь, обаянии и разуме. При дворе ее высочества Марии Павловны («Мать Владимировичей», – быстро сообразил Мышецкий) также недоумевают, отчего вы, князь, избегаете общества?
Сговор шел в открытую, но вполне прилично.
– Однако я, – возразил Мышецкий на все эти приманки, щедро рассыпанные перед ним, – не смею показаться в обществе, ибо с некоторых пор, как вам известно, лишен придворного звания.
Барон Фредерикс покровительственно улыбнулся:
– Да, мы тогда немного погорячились… Что ж, звание камер-юнкера будет для вас восстановлено!
И тут Мышецкий поддернул шпажонку:
– Барон! Но мне уже не восемнадцать лет…
Фредерикс откровенно засмеялся и сказал, картавя:
– Счастливчик князь, мне бы ваши годы… Не смею задерживать вас долее, ибо я все уже понял!
Вскоре ему был вручен тяжелый ящик красного дерева. Сергей Яковлевич открыл его, волнуясь: на малиновом муаре, в углублении ложа, покоился золотой ключ камергера. Ивонна Бурже уже перевозила туалеты на Аптекарский остров – поближе к даче одного из Вадимировичей… «К чему же лишние слова?»
Перемена эта не прошла незамеченной, и в ближайшие же дни один из сонетов князя Мышецкого был положен на музыку. Причем написал эту музыку не кто-нибудь, а сам «Главноуправляющий Собственной Его Императорского Величества Канцелярией г-н Тайный Советник Танеев[3]3
Не надо путать этого Танеева с известным композитором. Автору известны три композитора из старинной фамилии Танеевых.
[Закрыть], и романс имела счастие исполнить в зале Благородного собрания почтенная г-жа Муханова, а весь сбор, – заключала газета, – пошел в пользу девицы Перепеткович…»
Кто такая девица Перепеткович – так и не мог установить князь Мышецкий, но справедливо решил, что это не первый сбор в ее пользу – с чужих стихов и чужих романсов. Девица, видать, давно поднаторела в этом!
5
День обещал быть солнечным. Сергей Яковлевич, лежа в постели, раскуривал первую за день папиросу, обдумывая очередные ходы в той опасной игре, которую вел, когда ему принесли карточку от некоего Билибина.
– Кто это? – не стал вчитываться Мышецкий. – Сейчас встану, – сказал лакею, – а вы просите…
Билибин оказался потертым чинушей с хрустальной каплей под сизым носом. Оценивающе метнул он взором по обстановке номера, посмотрел на Сергея Яковлевича – бестрепетно и даже сурово.
– Я имею честь разговаривать с человеком, именующим себя князем Мышецким? – спросил он.
– Я не именую себя… я и есть князь Мышецкий!
Билибин укоризненно покачал головой. Раскрыл потрепанную папку с ворохом затхлых бумажек, шмыгнул носом.
– По литовскому летописцу, изданному Даниловичем, – начал он гугняво, – князья Мышецкие выводят свой род из племени Михаила Черниговского или…
– …или, – подхватил Мышецкий, – по другой версии, от мейссенского маркграфа Андрея, выехавшего в тысяча двести девятом году на Русь из Саксонии, во что я не верю и вам верить не советую!
– Так, – сказал Билибин. – Один из ваших досточтимых предков, а именно князь Леонтий Меркурьевич, ездил на разбой по Троицкой дороге от Красной Сосны и грабил государевых мужиков с казною, за что был бит шелепами нещадно. И тогда же отнято у него бесповоротно четыреста дворов с тяглами… Не спорите?
– Был грех, – постыдился Сергей Яковлевич. – А вам-то что?
– По долгу службы моей в департаменте герольдии, – пояснил Билибин, – обладаю я ценнейшими сведениями о вашем роде. И мне было бы весьма лестно видеть генеалогию князей Мышецких, изданную под моим скромным именем! Как?
– Никак, – ответил Сергей Яковлевич.
– Вы не цените памяти своих предков?
– Уважаю. Но тщеславиться не считаю удобным.
– Но ваша сестрица, Евдокия Яковлевна, смотрит иначе.
– Вот вы к ней, сударь, и обращайтесь!
– Обращался. И тысячу рублей с нее уже получил. А за вами, князь, еще тысяча… Поездки, накопления, прочее… Как?
– А вот так: получите с сестрицы и остальные.
В лице Билибина вдруг что-то резко переменилось.
– А тогда, – сказал он, садясь без приглашения, – вам, князь, придется заплатить не одну тысячу, а… сколько я попрошу!
– С чего бы это, сударь? – удивился Мышецкий.
Генеалог похлопал рукой по папочке с бумажками:
– В лето семь тысяч сто пятьдесят первое от миросотворения, а от Рождества Христа, спасителя нашего, в лето тысяча шестьсот сорок третье был зван на приказный двор посадский, человек Сенька Мышкин и бит плетьми нещадно… А за что, вы думаете, князь?
– Откуда мне знать всех битых нещадно?
– То-то же, князь! А бит Сенька Мышкин за то, что писался, боярству древнему в поношение, славной фамилией Мышецких, и дран был за самозванство. Так вот, князь! Ваш корень и ведется не от князей Черниговских, а прямо от сего посадского человека. И писаться князем вы права не имеете… Пять тысяч. Как?
Мышецкий схватил историка за воротник, и воротник тут же треснул по шву – посыпалась архивная пыль.
– Задавлю! – крикнул князь. – Провокатор!
– Давите. Мы права свои знаем. И судиться всегда готовы…
– Убирайся!
Билибин раскатал перед собой свиток «дерева»:
– Леонтий Меркурьевич, что бит шелепами нещадно, однако, мог бы и быть отцом Сеньки Мышкина, что бит плетьми нещадно… Вот здесь, князь, я проведу перышком одну только черточку, которая сомкнет вас с родом князей Черниговских. А вы мне за одну эту черточку – задаток: две тысячи!
Мышецкий знал, что такие случаи в герольдии (самом страшном департаменте) бывали: природным князьям запрещали писаться князьями и, наоборот, давали это право выскочкам. «Жили себе спокойно – князьями, но вот Додо-Додушка из уренского далека замутила воду столбового тщеславия…»
– Что бы вам, сударь, иметь дело с моей сестрицей. А?
– Теперь с вами, – сказал генеалог. – Ибо при всей моей пылкой любви к истории родного отечества иду я на поклеп. И от правды исторической зело отвращаюсь… Как?
Ну, пришлось сунуть. Однако этого было еще мало.
– Мундирчик, – сказал Билибин.
– Что мундирчик?
– Порвать соизволили, ваше сиятельство.
Получил на пошив нового мундира и спросил уже с лаской:
– Бумажку-то, князь, какую вам? Веленевая неплоха. А может, на глянце желаете! Гербик приложим, «дерево» вклеим…
– За такие-то деньги! – возмутился Мышецкий. – Могли бы, сударь, и на камне потрудиться высечь… Ступайте!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В приемной Булыгина встретился мрачный Лопухин, и Мышецкий доверительно рассказал ему о своем разговоре со Столыпиным.
– Кулаки-фермеры, – ответил на это Лопухин, – революции не отвратят, а лишь озлобят деревню… Знаете, князь, как горят торфяные болота? Бывает, что огонь уйдет глубоко в землю, тлеет там, тлеет. И вдруг – выпорхнет наверх, и тогда горит все живое. Нечто похожее мы наблюдаем сейчас и в нашем крестьянстве…
Кроме чиновника, неумело печатавшего на американке «Смит-Премьер», в приемной находилась еще молодая еврейка – совершенное дитя, милое и печальное. Двери кабинета распахнулись, высунулся Булыгин, оглядел всех с поклоном, торопливо сказал:
– Господа, мы люди свои. Но тут одно дело, не терпящее отлагательства… Извините! – И повернулся в сторону юной еврейки: – Прошу вас зайти ко мне, мадемуазель…
Чиновник тыкал пальцами в клавиши: прописные буквы – черные клавиши, строчные – белые. Краем глаза Сергей Яковлевич прочитал: «…А также подлежат аресту и высылке, како злоумышленники, лица суть следующие: Тихон Агапов, крестьянин Вольского уезда, 27 лет, женат…»
– Мне, – сказал Мышецкий Лопухину, – пришла сейчас мысль, почти кощунственная! А именно: в вопросе аграрного устройства мы, живущие в тысяча девятьсот пятом году, едва-едва обогнали тысяча шестьсот шестьдесят второй год, когда – помните? – был коломенско-московский бунт.
Из кабинета министра быстро вышла заплаканная еврейка, и Мышецкий подумал: «Вот еще один неразрешенный вопрос, а сколько их на Руси!..» Лопухин поведал князю о себе:
– А ведь я ухожу из полиции. Да, надоело… Но вот вам к вопросу аграрному! Парализовать движение деревни наверху хотят, да не знают – как? Меня, как знатока, попросили даже составить доклад. Вы же понимаете, князь, что моя компетентность не может подлежать сомнениям там – при дворе? И я указал им главную, на мой взгляд, причину крестьянских бунтов…
– Позвольте, но… Но причины-то эти революционны!
– А я не боюсь этого слова, – ответил ему Лопухин. – Я прямо указывал двору императора, что причина мужицких волнений коренится в общем бесправном положении народа нашего. Мало того, – зло усмехнулся Лопухин, – я еще напророчил им революцию! Вот теперь я ухожу из департамента полиции, а они, – мстительно закончил, – пусть сидят себе и расхлебывают… [4]4
А.А. Лопухин в 1908 году выехал за границу, где выдал революционерам провокатора Е.Ф. Азефа, был за это судим закрытым заседанием сената, который приговорил его к лишению всех прав и состояния; был сослан по суду в Сибирь.
[Закрыть]
Булыгин вскоре позвал Мышецкого в кабинет. После первых, ничего не значащих слов министр вдруг сказал:
– Видели вы эту еврейку? Чтобы закончить в Москве курсы стенографии, девица прибегла к хитрости: взяла удостоверение на занятие одним скорбным промыслом. Иначе бы ее выслали, как водится! Но полиция девицу обследовала, и выяснилось, что, имея желтый билет, она еще девственна. Так что вы думаете, князь? Перед ней поставили дилемму: или снова из Москвы высылаем, или же будь проституткой по всем правилам… Что вы скажете?
– Думаю, – ответил Сергей Яковлевич, – мы слишком много внимания уделяем еврейскому вопросу, которого попросту не должно бы существовать! Как не существует, например, вопроса белорусского или отдельного самоедского!
– Вы думаете? – усмехнулся Булыгин.
– Да. Сколько я ни спрашивал наших юдофобов, за что они не любят евреев, от них я слышал только один ответ: мол, евреи хитрые… Так будь и ты хитрым! Кто тебе мешает? И ни чтение Дюринга, ни чтение Гердера в обособленности еврейства меня не убедило. Я не доверчив к евреям, но я и не подозрителен…
– Ну, ладно, – глухо отозвался Булыгин. – Посмотрим, что у нас тут с вами?.. А с вами, князь, у нас не совсем хорошо. Губернатор, учит государь, должен быть скалой, о которую разбиваются все течения – правые и радикальные. А вы, князь, как-то лавировали во время своего губернаторства. – И вдруг, словно гром среди ясного неба, прозвучала фраза министра, которую Мышецкий уже слышал однажды от Борисяка. – Пора пристать к берегу, князь! – сказал ему Булыгин отчетливо.
– К какому? – спросил Мышецкий, как-то сразу осунувшись.
– К тому, к которому вас обязывает происхождение, высокое звание камергера и, наконец, присяга государю императору. А плыть далее по течению… Нет-с, князь, такого удовольствия мы вам позволить не можем!
– Позвольте сигару? – спросил Сергей Яковлевич.