Текст книги "Кровь, слезы и лавры. Исторические миниатюры"
Автор книги: Валентин Пикуль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Ладно, – согласился Шумлянский. – Есть-пить надо…
Но и в этой кафедре тоже вскоре отказали:
– У вас большие претензии! А на эту кафедру имеются уже два кандидата – Иоган Лобенвейн и Томас Гофман…
Над Шумлянским попросту издевались. Дабы не умереть с голоду, в нищете, он существовал гонорарами за переводы книг с других языков. Наконец барон Фитингоф, заправлявший всей медициной в России, позволил ему вести кафедру терапии в Москве.
– Да ведь к акушерству готовил я себя!
– Как вам угодно, – отвечал Фитингоф…
Дали кафедру и опять отняли, а барон объяснил:
– Ваше место надо освободить для врача Пеккена…
Наверное, Смарагда Голицына недаром заклинала в своем завещании, чтобы на ее капиталы учились непременно русские, ибо догадывалась о чужеземном засилье в медицине. Шумлянский уже изнемог в борьбе, его здоровье было подорвано постоянной нуждой, и лишь незадолго до смерти его сделали “градским акушером” в Москве (память о нем очень долго хранилась среди москвичей). Шумлянский ступил на порог смерти, когда Медицинская коллегия наконец-то признала его заслуги, избрав его в почетные члены Коллегии “за таланты его, трудолюбие и ученость и некоторые прославившиеся его сочинения”.
– Это венок на мою могилу, – предрек Шумлянский…
Горько писать об этом, но писать надо, чтобы наши читатели (и особенно женщины) знали, с каким трудом, в каких муках зарождалась охрана женского здоровья в нашей стране. Но поступь времени было не задержать, русская наука не стояла на месте – она двигалась заодно с Россией. Древний опыт наших сельских “повитух” завершился победой научной гинекологии. Здесь нет смысла перечислять корифеев русской и советской науки о женском здоровье – их славные имена увековечены на мемориальных досках тех больниц и тех институтов, где они работали на благо отчизны.
Скажем точнее – на благо женщины!
Я заканчиваю историю тем, с чего и начал: здоровье женщины да будет для нас всегда священным, ибо здоровая женщина – это здоровая семья, это здоровье всей нации. “Берегиня” бережет нас, мужчин, а мы, мужчины, обязаны беречь свою “берегиню”.
…Но все-таки, читатель, если будете в Истре или в Москве, навестите музеи, чтобы глянуть на портреты Смарагды-Екатерины Голицыной: да, очень красивая женщина.
Очень красивая и… очень несчастная!
Повесть о печальном бессмертии
Что такое опера?..
Беру с полки книгу, читаю: “Опера называется действо, пением оправляемое. Она, кроме богов и храбрых героев, никому на театре быть не дозволяет. Все в ней есть знатно… златые веки собственно в ней показываются… Для представления первых времен мира и непорочного блаженства выводятся в ней счастливые пастухи и во удовольствии пребывающие пастушки”.
О, наивность старого мира! Поставим книгу на место. Словно в густой первобытный лес, мы погружаемся в темный XVIII век, когда прозвучала в России первая опера.
А в музыкальных справочниках (между именами П. В. Аравина и Д. И. Аракишвили) уместилось иностранное имя – Франческо Арайя; имя это сейчас мало что говорит русскому сердцу… Между тем я был счастлив, когда мне удалось раздобыть изображение Франческо Арайи, который пышным метеором проскользил по горизонту русской жизни и тихо погас в отдалении.
Имя этого человека вошло в историю нашей культуры.
Но, скажите, слышал ли кто из вас его музыку?
Я никогда не слышал… ни единой его ноты.
Он бессмертен! Хотя это печальное бессмертие.
Было время Анны Иоанновны, время гадостное… Корабль пришел в Петербург издалека, в шорохе поникли паруса, выбеленные солнцем. Конец пути. Устал корабль, но еще больше устали люди, на нем приплывшие. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и продажные женщины – все пламенно взирали на русскую столицу, богатства и славы от нее вожделея. Пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за крышами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.
Смеркалось над Невой, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед неизбежной пьянкой. Подумать только: еще вчера качало зверски, в потемках трюма стучались бочки со скверной солониной, а теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям , – и тишина… Какая тишина! Уверенно ступая, шкипер сошел на берег. В сиреневых сумерках белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, возле ног которого шуршала скользкая осока.
– Синьор, а вы почему не поспешили в город?
– Я не знаю, куда мне идти. Я никого не знаю здесь…
Старый моряк-далматинец с удивлением оглядел странного пассажира – он был молод и красив, как Аполлон.
– Я как раз собрался в остерию, чтобы напиться там хуже разбойника. Ступайте же и вы за мной. Вам, может, повезет, и вы средь местных пьяниц встретите своих земляков…
В остерии путешественник присел у двери. Закрыв глаза, он стал делить кабацкий шум на дольки, словно апельсин. Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо спорят рокочущие голоса – русские. А вдруг его как будто обожгло родным наречьем – итальянским! Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких париках, какие носят мастеровые и художники.
– Я прямо с корабля. Вы говорите языком моей родины.
Господа ремесленники привстали благородно:
– Я живописец и гравер Филиппе Маттарнови.
– Я театральный декоратор Бартоломее Тарсио…
Они пригласили его за стол.
– Меня зовут, – начал он свой рассказ, – Франческо Арайя, я родом из Неаполя, где песней начинают день и песней провожают. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром музыкальных композиций. Синьоры! Я удивлен, – воскликнул Арайя, – почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих пасмурных краев?
– Франческо Арайя… ты случайно не знаешь такого? – спросил живописец Маттарнови у декоратора Тарсио.
– Увы, – вздохнул тот. – Впервые слышу…
Арайя поникнул головой, большой и гордой.
– Пять лет назад я поставил первую оперу “Berenice”, a вслед за нею прозвучала на весь мир и вторая… о любви!
– Но… где они прозвучали? – спросили его.
Арайя возмутился: уж не принимают ли его за самозванца?
– Синьоры! – выпрямился он. – Мои оперы услышала Тоскана и… Рим, сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, сколько у меня было тогда амурных приключений из-за этой славы, подстерегавшей меня из-за угла, как убийцы неосторожную жертву…
– Тоскана – это хорошо, – причмокнул Маттарнови.
– Рим – тоже неплохо, – согласился Тарсио.
– Но сосна еще не рождает скрипки, – засмеялся Арайя. – Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, итак, синьоры, продолжу о себе… Две оперы прошли с успехом, четыре знатные дамы вонзили стилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моих измен. Но, принеся славу на легких крыльях, мне оперы в карман не нашвыряли денег…
Художники снова угостили его вином. “Мальчишка”, – пыхтел Филиппе Маттарнови. “О, блудный сын!” – вторил ему Бартоломео Тарсио… Арайя даже обомлел:
– Вы… не рукоплещете? Вы… браните меня?
– Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много. Бездарные глупцы бросают дома, родных, невест и, помешавшись на золоте, стремятся в Петербург…
– Я не бездарен…
– Сядь, не хвались… Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но под этим небом звучат ее последние вокализы. При дворе царицы русской более всего жалуют монстров. Вот ты и научись писать зубами. Огонь петролиума глотай. В кольцо скрутись или ходи на голове – тогда ты станешь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровительствует нашему пению. Но сама царица и фаворит ее, герцог Бирон, обожают грубые шутки театра площадного: чтобы сыпались пощечины, чтобы драка до крови, чтобы кувырканье на сцене непристойное. Разве им дано оценить божественное очарование?
– Плыви домой… дурак! – закричал Маттарнови.
Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый.
– Я проделал такой ужасный путь… Почему вы сочли меня бездарностью? Россия прислушается к моей музыке, да!
Тарсио махнул рукой, испачканной типографской краской.
– Россия поет свои песни, – сказал он.
– Русским сейчас не до тебя, – добавил живописец.
– Но… есть ли в этой дикой стране опера?
– Нет оперы. И вряд ли будет.
– Так я создам ее! Пусть я стану автором первой русской оперы. Не верю, что Россия от моих услуг откажется.
– Не путай Россию с двором императрицы, – поправил его Тарсио. – Ты жаждешь золота от нищей страны, где богат только двор. Россия будет петь свои песни, больше похожие на стон. Здесь – не Италия, и твоих песен не запоют на улицах. А при дворе с тебя потребуют… знаешь ли чего?
– Не знаю, – отвечал Арайя.
– Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословии, и музыка твоя умрет там же, где и родится, – во внутренних покоях Анны Иоанновны…
Франческо Арайя высоко поднял чашу с вином:
– В таком случае я… остаюсь. Вы говорите – им нужны лесть и хвала? О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно: вот хорошо, вот плохо! Вот краска белая, вот черная, синьоры… Совсем иное в делах музыкальных. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом только двое – она и я! Зато потом, – расхохотался Арайя, – я эту каватину без стыда при дворе… продам! Название ж каватине дам такое: “Величие Анны, Паллады Севера”, и… купят олухи. Да, купят – за название! Неплохо, а?..
Живописец и декоратор переглянулись.
– По этой улице, что Невскою перспективою зовется, следуй до Невы – все прямо, прямо… Там тебе встретится речонка по названию Мойка, ее ты перейдешь и путь продолжи. Когда увидишь лес и шлагбаум опущенный, здесь городу конец. И будет течь река по имени Фонтанка, по берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же – услышишь пение. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства. Будь вежлив и почтителен к кастратам славным. И помни, что судьбу решать нужно не ночью, а только на рассвете!
Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где жизнь народа-певца раздавлена поборами, измучена палачеством инквизиции, пусть ворвется его музыка – легкая, игривая, сверкающая, как потешный фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора и… там же угаснет. “Подумай, Франческо, как следует. Еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой?” Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… много золота!
На месте Педагогического института имени Герцена в Ленинграде когда-то роскошествовала усадьба Рейнгольда Левенвольде. (От тех времен осталось несколько деревьев.) В царствование Анны Кровавой здесь, в кущах оранжерей, таились беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, чтобы в уединении мыслить или амурничать. Фонтаны падали в бассейны, обложенные ильменскими раковинами. В залах дворца Левенвольде играли водяные органы, в которых вода издавала самые необычные мелодии. А по ночам, уже не зная, чем себя развлечь, пресыщенный сибарит велел гасить свечи, лакеи рассыпали в партерах зелени тысячи светляков, собранных в лесу, и в этом феерическом свете блуждал хозяин, меценат итальянских Певцов.
Летом 1735 года здесь появился Франческо Арайя.
– Ваше сиятельство, я сочинил композицию, дабы музыкой доставить приятное волнение великой монархине российской.
Гофмаршал полюбовался игрою своих перстней:
– Одобряю, маэстро! Прошу вас к инструменту…
Франческо картинно откинул малиновый плащ, склонился над клавишами, крытыми перламутром…
– Название композиции “Абиацар, или Сила любви и ненависти”, в ней я желал возвеличить христианские чувства царицы…
Оперу поставили в придворном театре 29 января 1736 года, а слушателям были розданы афишки, в которых поэт Василий Тредиаковский перетолмачил либретто на язык русский. Наш музыковед Т. Ливанова в своей обширной монографии о музыке того времени писала: “Принимая во внимание, что то были первые оперные впечатления Петербурга вообще, этот факт нельзя недооценивать…” Анна Иоанновна прослушала Арайю с удовольствием, благо уже знала от Левенвольде, что никакой крамолы не будет, а музыка восхвалит ее величие.
Антиох Кантемир, бывший тогда послом в Лондоне, сразу же выписал партитуру оперы Франческо Арайи, которой заинтересовалась английская королева. Между композитором и поэтом стояла синьора Пьянтонида, певшая раньше в Лондоне, а теперь – в труппе Арайи… Опустим занавес!
Воодушевленный первым успехом, Арайя сочинил кантату “Состязание Любви и Усердия”, в которой были такие куплеты:
Можно ли найти более усердия,
чем у тебя, августейшая самодержица,
и любовь более пылкую,
нежели любовь к тебе твоих верноподданных?
Как не счесть звезды на небе —
так невозможно исчислить твои славные деяния.
О, смелость композитора! Ты:
потерпела аварию среди океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах,
как и божественная русская императрица…
Все сатрапы обожают восхваление их мудрости.
– А он и впрямь гениален, этот итальяшка, – зычным басом прорычала Анна Иоанновна; на корявом лице ее горели жгучие черные глаза. – Такого-то мне и надобно…
Композитора сразу окружили придворные.
– Ах, синьор Арайя! – восклицали они нарочито громко, дабы их слышала императрица. – Как вы тонко поняли нашу добрую государыню, как справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями композитора повели к присяге. У святого алтаря Арайя, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся служить “ея императорскому величеству государыне…”.
Ну а как быть тем, которые клятв не давали?
Сейчас расскажу… Как раз в это время Мавра Шепелева, фрейлина цесаревны Елизаветы, сочинила для музыки “действо” о какой-то Лавре, претендующей на престол. Цесаревну с ее фрейлиной пронесло мимо беды. Но список либретто обнаружили у певчего регента Ивана Петрова… Его, беднягу, и разложили на лавке в Тайной канцелярии – под кнут:
– Ты, сокол наш ясный, эту музыку с виршами позабудь. Не твоя забота. Ежели опера и понадобится государыне нашей, голубице пресветлой, так найдутся иные мастера… Надевай портки! Вставай! Да скажи спасибо, что живым выпустили…
Не было у народа оперы. Да и быть не могло. По деревням ходили калики, услаждая народный слух иными ариями:
Ох, прогневалися снизу земля, а сверху небо —
Неужто никогда досыта не покушати нам хлеба?
Наша музыкальная культура многим обязана итальянскому пению. Петр Ильич Чайковский радовался, когда на чердаках и в сараях театральной дирекции были случайно обнаружены бесценные нотные рукописи знаменитых Паизиелло, Сарти, Чимарозы и… Франческо Арайи!
На Итальянской улице (ныне улица Ракова) в Итальянском доме Франческо Арайя повстречал итальянскую примадонну Марию-Джиованни Казанову, которая сказала:
– Слышали новость? Влияние герцога Бирона, кажется, пересилило влияние гофмаршала Левенвольде, и при дворе хлопочут о вызове из Берлина труппы Каролины Нейбер. Я-то уж богата, могу вернуться в Неаполь, а куда денутся наши бедные кастраты?..
Арайя, директор и капельмейстер итальянской оперы, в год получал тогда по две тысячи рублей (сумасшедшие деньги!).
– О, порка мадонна! – бешено выругался он. – Пусть они треснут, эти акробаты и фокусники, способные лишь насыщать воздух театра своим зловонием… Неужели нам предстоит уехать?
Уже возникла мода на тирольцев с поющими канарейками в клетках, русские дворяне развлекались часами с играющей музыкой. Анна Иоанновна, как и Бирон, любила видеть на сцене драки до крови, постыдные обнажения актеров. Что для них “оперисты”? Им хотелось наблюдать зрелища, какие в наши времена сочли бы вульгарным балаганом. Русский историк театра С. Шамбинаго писал по этому поводу: “Никогда глумление над личностью не достигало таких пределов. Выставление человека на позор увенчалось представлением знаменитого “Ледяного дома”, в котором новобрачных стариков всю ночь морозили на постели изо льда под ледяным одеялом, присыпанным инеем… Немецкая труппа выжила итальянскую оперу с подмостков Петербурга, но она же в панике бежала из России, когда умерла Анна Кровавая, а герцога Бирона сослали подальше – волков морозить.
Начиналось правление Елизаветы Петровны, большой охотницы до пения, театра, танцев и маскарадов… Франческо Арайя почти двадцать пять лет провел в России, ставшей для него второй родиной; иногда навещая Италию, он возвращался обратно, уже не в силах жить без русских раздолий, без блинов и морозов. Человек он был общительный, веселый, вреда никому не делал, и русские люди его любили. Знаменитый актер Федор Волков в 1751 году сочинил для Арайи текст к его опере “Титове милосердие”.
При дворе Елизаветы дышалось иначе. Только теперь Арайя стал писать музыку для русских певцов: Лизанька Белоградская восхищала столицу великолепным сопрано, будто она родилась под солнцем Неаполя, а некий Гаврила, по словам Якоба Штелина, выпевал “труднейшие итальянские арии с искуснейшими каденциями”. Итальянский поэт Джузеппе Бонекки, живший в России, поставлял для Арайи свои либретто, а на русский язык их переводили лучшие мастера – Тредиаковский и Ломоносов, а Сумароков сочинил для Арайи первое оперное либретто на русском языке.
Сумароков был душою русского театра! “Летел из мысли в мысль, бежал из страсти в страсть”. В ту пору жизнь еще не успела искалечить этого человека, он бурлил, как кипяток, всюду вмешивался, что-то отстаивал, негодовал, плакал, бил полицию “по мордам”, лаялся с вельможами, а театр – обожал:
Ко Мельпомене я в последок обратился,
И, взяв у ней кинжал, к театру я пустился…
“Языки чужды нам потребны для тово,
Чтоб мы читали в них, на русском нет чево…
Пылкий патриот, он и стал соратником Арайи в его оперных постановках. Композитор развертывал свои оперы на фоне русского пейзажа, он роднил свою музыку с русской жизнью, такой сумбурной, такой дико неустроенной и в то же время такой бесшабашно-веселой. Сумароков написал либретто для его оперы “Цефал и Прокрис”, целиком исполненной только русскими певцами… Это случилось в 1755 году.
Александр Петрович Сумароков ликовал:
– Ну вот тебе и язык русский! По множеству гласных он столь благозвучен, что еще с итальянским может поспорить! Ты гляди, какие рулады выкручивает наш Гаврила!
Успех был велик. “По окончаний зингшпиля императрица, весь двор и битком набитый партер хлопали в ладоши. И для вящего изъявления одобрения всех оперистов одарили красивыми материями для новых платьев, а капельмейстера – Арайю – драгоценной собольей шубой и 100 полуимпериалами золотом…”
Сумароков выразил свои восторги памятным мадригалом:
Арайя изъяснил любовны в драме страсти
И общи с Прокрисой Цефаловы напасти
Так сильно, будто бы язык он Рускои знал,
Иль паче, будто сам их горестью стонал…
…В своем романе “Слово и дело” я уже писал о Франческо Арайе, но теперь испытал желание снова вернуться к его необычной судьбе, досказав ее до конца – до печального бессмертия!
Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он оставил в наследство оперы, балеты, кантаты, пасторали. Писал сонеты и каприччио. Арии мести. Арии скорби. Арии любви.
Я не знаю, почему в 1759 году он вдруг покинул Россию, чтобы вернуться снова через три года. Престол русский занимала уже Екатерина Великая, которой по причине семейного непорядка видеть Арайю при себе было не совсем-то приятно. Впрочем, она возобновила на русской сцене его оперы “Цефал и Прокрис” и “Альцеста”.
Но к тому времени Арайя уже простился с Россией…
Странная судьба! Жил у нас, катался на русских рысаках, был сыт русским хлебом, писал музыку в России для России, но мать-Россия его не запомнила, не стала петь его арий. Франческо Арайя навсегда покинул Россию в 1762 году, но жить ему оставалось недолго. Через пять лет он скончался в Болонье. Вряд ли мы когда-нибудь услышим музыку Арайи по радио, но знать о нем надо. Пусть Арайя останется для нас в своем печальном бессмертии.
Ярославские страдания
Сейчас уже многое утеряно безвозвратно. Это сколько же надо перепахать архивов, чтобы по крупицам сложить судьбу отставного поручика Семена Самойлова?.. Знаю, что жил в Ярославле, знаю, что был безграмотен, знаю, что состоял при охране необходимых вещей – кнутов для сечения, щипцов для вырывания ноздрей и штемпелей для накладывания знаков на лицах. Мало! Мало я знаю об этом человеке, но, в конце-то концов, не ради него и пишу, а ради того времени, в котором проживал сей лыком шитый, безграмотный поручик…
Еще в начале нашего разрушительного века Ярославль почитался красивейшим из городов русских – ах, какое великолепие храмов, какие дивные служебные здания, а как прекрасны особняки коммерсантов и местной знати! Но если отринуть внимание в глубину века осьмнадцатого, то узрим Ярославль несколько иным, а память сразу подсказывает мысль о гигантском болоте, что еще со времен царя “тишайшего” кисло в городе под названием “Фроловского”, и загулявшие ярославцы, ступив в это болото, домой уже никогда не возвращались.
Скотину жители Ярославля не гоняли тогда на окраинный выпас, а просто выпускали на улицах, благо трава там росла в изобилии. Что же касается свиней, так это была забота дворянина Васи Шишкина, который служил по свинячьему надзору: Шишкина все свиньи в городе уважали, оповещая своих друзей об его появлении нестерпимым визгом, издавая который они и разбегались, довольно хрюкая, если спастись удавалось. Сей мужественный дворянин ярославского происхождения был от начальства приставлен для борьбы со свиньями, чтобы они могил не разрывали, а детей-ползунков загрызть не пытались… Свинья же она и есть свинья!
В те давние времена, читатель, ярославцы с ума еще не сходили, кто разума лишался, тех называли “сумасбродными” и заковывали в колодки, словно каторжных, чтобы, на цепи сидючи, они умным людям разговаривать не мешали… Стыдно сказать, но сказать придется: Ярославль медициною избалован не был, а единственный городской врач Гове лечил только Семью герцога Бирона, который в Ярославле отбывал ссылку. Кладбищ в городе не хватало, почему и хоронили усопших возле каждой церквушки, которых в Ярославле было великое множество. Трупы же неопознанных жителей выставлялись для публичного обозрения сроком на три дня, дабы все прохожие могли наглядно убедиться, что это кто угодно, только не их родственник, после чего мертвецы поступали к “божевику”, который закапывал их где придется, “дабы от долгого лежания не последовало противной духоты, а оттого и воздуха заметное повреждение”.
Кстати, о воздухе! Не извещен, что думалось ярославцам о будущем экологии, но о чистоте воздуха поговаривали. Ярославль славился выделкой кож, сурика и белил, а некоторые жители повадились на своих дворах варить колбасу, отчего и благоухало. Опять же и места нужные, не столь отдаленные, куда людей пока еще не ссылают, но куда они своими ногами ходят… Однако, при великом множестве ароматов, от колбасы до сурика, ярославцы митингов не устраивали, в узком семейном кругу рассуждая:
– Наши деды терпели, и нам Бог велел терпеть. Ништо! Всяк колбаске рад станется, а дерьмо-то, чай, свое – не чужое…
Только из этих слов, пожалуйста, не делайте вывод, будто ярославцы были людьми смиренными, готовыми все терпеть. Увы! История на своих скрижалях не однажды высекала ярчайшие примеры их буйного характера. Так, во времена Смутные, когда еще Марина Мнишек у них проживала, они всех незваных пришельцев зверски побили. С московской же властью они тоже не в ладах жили. Во времена оные, незаконными поборами чреватые, ярославцы своих воевод, кои не старались им угождение сделать, бросали живьем в чан с кипящей водой и варили до тех пор, пока мясо от костей не отстанет… Теперь вот Бирон у них проживал со своей горбуньей. Дело темное, правды не узнаешь, а все-таки подпалили его во славу Божию, чтобы не слишком зазнавался. Это случилось в мае 1760 года, и сынок герцога Петрушка, сам будущий герцог, в Петербург жаловался, что все несгоревшее “было перебито и раскрадено. Несчастия не случилось бы, если б не полицмейстер – грузин, а он такой бездельник!” Звали этого бездельника князем Давидом Геловани… Уж не предок ли того самого, что любил нам в кино показывать “отца всех народов”?
Если же быть честным до конца, то пожары были ярославцам не в диковинку. Ярославль полыхал почти ежедневно, и тогда гремели церковные колокола, возвещая тревогу, только не думайте, что из депо выезжала бравая пожарная команда во главе с усатым брандмейстером. Нет, такого еще не бывало! Зато отовсюду сбегались любители погреться у чужого огня, готовые задарма упражняться в таскании от реки ведер с водою. Чтобы город горел не столь часто, начальство мудрейше указывало топить печки только дважды в неделю, а пироги испекать в дворовых печах. И, однако, невзирая на эти строгости, пожары не унимались, а сами погорельцы потом ходили по городу, рассказывая о своих впечатлениях:
– Да это все Матрена моя виновата! Сходи да сходи, говорит, в баньку да отмойся, ведь на тебе, проклятом, даже рубаха шевелится… Ну я, дурак, и послушался – пошел. Тока за веник взялся, тута ка-а-ак полыхнет, и – пошло, и поехало, тока успевай людей созывать… Счас пойду да оттаскаю Матрену за волосья ее, чтобы впредь мужа свово не учила!
Так было или не так – об этом муза истории, божественная Клио, стыдливо умалчивает, в подробности не вникая. Тем более бродяг всяких в Ярославле всегда полно было, их побаивались; особливо шатучих князь Геловани хватал, подвергая обыску – “не окажется ли при оных (от чего Боже нас сохрани!) к пожарному случаю каких-либо сумнительных орудиев”. Спичек тогда еще не придумали, но и кресало могло служить ярким доказательством подобных намерений. О том, что ярославцы, в душе поэты, даже воспевали свои пожары, можно судить по названиям ярославских окрестностей: Горелое, Паленое, Гарь, Опалево, Жары, Огневка, Смольное, Огоньки и так далее…
Пришло, кажется, время поговорить о жидкостях, еще не имевших в ту пору нарядных этикеток, называвшихся “горячительными напитками”. Трезвостью ярославцы не грешили, горячили себя офицеры гарнизона, употребляли станочники знаменитой мануфактуры Ивана Затрапезного, исправно похмелялись люди посадские и люди мастеровые, до полудня на двух ногах твердо стоящие. Но… но… страшно писать, читатель! Вот уже кто действительно умел пить в Ярославле, так это мелкотравчатые чиновники, коих со времен царя Гороха принято величать “крапивным семенем”. Дабы отвратить их от употребления зелья хотя бы в служебные часы (от семи утра до двух пополудни), столоначальники в канцеляриях отбирали у подчиненных сапоги, шапки и рукавицы, дабы удержать слабых у рабочего места. Но даже в лютейшие морозы, босые и раздетые, они сигали по сугробам до ближайшего заведения. Будучи уличенные в винопитии, они бывали не раз вторгаемы в губернское узилище – “дондеже не отрезвятся и в разум окончательно не придут…”. Здесь же, не отходя от кабака, расскажу вам о градации чинов в преобильном мире “крапивного семени”. Нет, не титулярные, не коллежские – об этом они и не мечтали! У них карьера строилась по такой лесенке: писчик, копиист, подканцелярист и – наконец-то, слава те Господи! – канцелярист, а выше сего звания они подняться и не стремились. Был, правда, один небывалый случай, когда – за красивый почерк – копииста Ивана Неотелова наместник произвел сразу в канцеляристы. После такого безумного возвышения Неотелов трудиться на благо любезной ему губернии уже не был способен, а все время пил и плакал от радости. Так и не видели больше несчастного в канцелярии, а на вопрос – куда делся Неотелов? – его коллеги даже не пытались скрывать, что он плачет…
– Отчего плачет-то? – спрашивали их.
– Да ведь причин для слез в жизни нашей немало, – уклончиво ответствовали копиисты и писчики. – Мы и сами рыдать готовы, да времени совсем не стало. Эвон, сколько писанины нам навалили… до свету не управимся!
Меня спросят: как обстояли дела в рукопашных схватках?
Тут я отвечу, что слово “избил” в документах не указывалось, вместо этого писалось, что бьющий “делал руками некоторые опыты”. А как, спросите вы, насчет этого самого? Надеюсь, вы и сами понимаете, о чем я вас спрашиваю…
– Были , – отвечу я вам, положа руку на сердце.
Правда, веселых домов для этого не водилось, а веселые девицы, да, существовали. По секрету скажу вам даже большее: некто Иван Четвертухин, человек широких взглядов на жизнь и мрачной ревностью никогда не страдавший, свободно допускал к себе гостей, соблазненных рубенсовскими формами его несравненной Агафьи Тихоновны. Глядя же на то, как широко зажила эта Агафья, поддалась искушению и сноха ее, а потом и кума в непотребстве скатилась, почему магистрат Ярославля немедленно вмешался: всех плетьми на площади пересек, дом разломал, а Четвертухину с его Агафьей было указано ехать в деревню и там затаиться. Если же учесть, что плетьми тогда передрали даже тех, кто заглядывался на безбожную красу Агафьи, так вы представляете, какой хохот стоял тогда на улицах… Да, удовольствий было немало!
Я бы, читатель, мог и дальше рассказывать о том, как жили и веселились мои добрые ярославцы, но – вот беда! – все архивы Ярославля сгорели в 1768 году.
С этого времени, когда бумаг не стало, а история обрела свое новое прогрессивное течение, я и начинаю свой рассказ о страданиях ярославского поручика Семена Самойлова.
Предупреждаю: ничего особенного с ним не случится, но он важен для нас – как скромное дитя своего времени…
При пожаре 25 июня 1768 года выгорела почти половина Ярославля, и память об этом дне очень долго хранилась среди жителей, которые, уже дряхлыми старцами, дожив до времен Пушкина и Лермонтова, поучали внуков и правнуков:
– Не шуткуй с огнем, а где вино на столе, там особливо надобно от огня иметь бережение.
– Дедушка, а откель пожар зачался?
– Вестимо где – в кабаке. Были б тамотко трезвые, так рази такое бы полыхание допустили?..
“Первое запаление, – по свидетельству документов, – последовало на питейном дворе ведерной и чарочной продажи”. Нет смысла перечислять ущерб, погибло в огне лишь трое посадских, зато город выжгло дотла, не стало даже острога и магистрата, исчез Гостиный двор с его 583 лавками, не стало и “торговых” (то есть платных) бань, в которых мылись горожане, своих бань не имевшие… Вот после пожара и состоялось явление из дыма отставного поручика Семена Самойлова.