Текст книги "Кладбище в Скулянах"
Автор книги: Валентин Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Тут влюбленный дедушка-идеалист, по-видимому, не на шутку вспылил; впрочем, отношения со старшим братом у него всегда были холодные: слишком разные они были люди.
«На это письмо послал я резкий ответ и вместе с тем попросил Шафирова быть у меня благословенным отцом».
«Свадьба была назначена в первое воскресенье после Пасхи, на так называемую Красную горку, когда обычно у нас на Руси играется большинство свадеб».
«На страстной я, взяв отпуск, поехал на почтовых со своим Иваном в Полтаву».
Становится кое-что более ясным в семейной хронике Бачей: сестра дедушки Лиза, та самая, с которой в детстве, в Скулянах, дедушка играл в таракуцки и лазил на горище, где хранились на зиму фрукты, – эта самая Лиза по окончании с шифром Смольного уехала В Полтаву, где поступила классной дамой в институт для благородных девиц; в нее влюбился губернский предводитель дворянства, богатый полтавский помещик, вдовец, Петр Ганько, женился на ней, и она сделалась хозяйкой одного из самых видных полтавских домов. Впрочем, она при этом не бросила службы и еще долго продолжала оставаться классной дамой в институте для благородных девиц.
Хотя Лиза была бесприданница – имение в Скулянах перешло в другие руки, – но ее брак с Ганько был вполне равный, так как отец Лизиного отца, а мой прапрадед Алексей Бачей происходил из дворян Полтавской губернии и даже, по преданию, был выходцем из старшины Запорожской Сечи, то есть мог считаться как бы из рода гетманов, о чем я уже, впрочем, здесь упоминал.
Елизавета Елисеевна, урожденная Бачей, а в замужестве Ганько, поселила у себя нежно любимую мать, которая после смерти мужа и разорения совсем растерялась, однако обратно на родину в Гамбург уехать не захотела, навсегда оставшись русской дворянкой, хотя правильно изъясняться по-русски так никогда до самой своей смерти и не научилась, большею частью говорила по-немецки и всюду возила с собой мейсенскую чашку, из которой пила кофе, по немецкому обычаю наливая в него из фарфорового кувшинчика величиной с наперсток несколько капель сливок.
О своем переезде на почтовых из Знаменки в Полтаву дедушка не распространяется, но я думаю, что это было полное очарования путешествие ранней весной, когда снег уже почти совсем сошел и на вербах засеребрились почки, похожие на заячьи хвостики, и на лозинах повисли сережки, сплошь покрытые желтой пыльцой странного своего цветения.
Казалось, сама природа готовится не только к празднику воскресения Христова, но также и к дедушкиной свадьбе, заставляя зеленеть пригорки и блестеть воды разлившихся рек и ручьев.
Наслаждаясь красотой ранней южной весны и предаваясь сладким мечтам о будущем семейном счастье, дедушка все время видел перед собой свою невесту, или, как он еще продолжал называть ее на людях, мадемуазель Мари, а сам с собой уже Машей и даже Машенькой. Ее образ всюду сопровождал его: милая молоденькая девушка из интеллигентной семьи профессора Шевелева, еще почти совсем девочка, крепенькая, с круглым румяным добрым лицом и маленькими пухлыми ручками, в шелковом расфуфыренном платье, довольно складно, хотя и грубо скроенном и пошитом знаменской модисткой, с косынкой на шейке, – точно такой, какой дедушка на всю жизнь запомнил ее в незабвенный день помолвки.
Таких хорошеньких, крепеньких, круглолицых красавиц так и хочется назвать таракуцками.
Ничего этого дедушка, конечно, в своих воспоминаниях не пишет. Приходится мне на правах его внука и наследника заниматься подобными описаниями.
«По приезде в Полтаву – при унылом звоне великопостных колоколов – я остановился в гостинице, переночевал, привел себя в порядок и отправился к Ганько, дом которого был хорошо знаком каждому извозчику. Застал дома мать, сестру и двух дочерей предводителя Ганько от первого брака».
«Поцелуи, объятия, восклицания, – все пошло одно за другим. Расспросы обо всем. Узнав, что я остановился в гостинице, сестра ужасно рассердилась и заставила меня немедленно отправиться в гостиницу, забрать свои вещи и переехать к ним в дом, где в особом флигеле мне была приготовлена комната. В этой свежей, с только что вымытым полом и голубыми стенами комнате я переоделся, почистился и через двор, уже поросший молодой травкой, отправился в дом».
«Зять, муж моей сестры Елизаветы, Петр Ганько, уже пришел. Мы познакомились. Он мне понравился: хороший седоватый господин, очень вежливый и бодрый. Тут же я познакомился со своей племянницей, дочкой моей старшей сестры Анастасии, жены того самого Ковалева, который отвозил меня из Скулян в Одессу поступать в гимназию. Звали мою племянницу Верой Ковалевой».
«Сестра моя Елизавета вместе с нашей старушкой матерью, узнав о незавидном положении Ковалевых в Бессарабии, привезли Веру в Полтаву, с тем чтобы поместить в институт, где ей могла оказать протекцию Елизавета».
«Вера, полная краснощекая девушка, что называется, кровь с молоком, родилась в Скулянах в 1844 году, стало быть, ей исполнилось теперь 16 лет».
По-видимому, эта самая Вера принадлежала к тому же типу девушек, что и невеста дедушки мадемуазель Мари, младшая сестра мадам Ивановой, то есть была, что тогда называлось, «розанчик».
«…она любит самовластие, и здесь если ей приходится исполнять какой-нибудь приказ бабушки или тети, то исполняет его молча, прикусив пухлые губки…»
«Старшая дочь Ганько от первого брака всё молчит, читает, но младшая, Анюта, 15 лет, – веселая и разговорчивая – очень мне понравилась».
«Вот и вся семья».
Дедушка сразу попал в общество молодых девушек, что не могло еще больше не поднять его настроение, и без того отличное, веселое, радостное, как и полагалось влюбленному жениху в ожидании свадьбы. Да и появление в доме молодого кавказского офицера, героя, да к тому же еще и жениха, не могло не возбудить повышенного интереса к нему молоденьких родственниц.
Я думаю, с появлением дедушки в доме Ганько сама собой установилась легкая атмосфера всеобщей влюбленности.
«Я приехал в страстную среду; на другой день, в четверг, был с сестрою в церкви кадетского корпуса и отстоял там длинную всенощную с приглушенным стройным мальчишеским хором, траурными ризами священнослужителей и тем особым вечерним великопостным светом, который так грустно и так молодо синел в узких церковных окнах».
Стоя рядом с сестрой, преклонив по-военному одно колено, а на другом, выставленном, придерживая фуражку, дедушка молился о своем покойном отце, о старушке матери, об оставленной в Знаменке невесте и усердно крестился, прижимая ко лбу, груди и плечам крепко сложенное троеперстие. Сестра же его Лиза, стоя на коленях и убрав в сторону шлейф длинного платья, прижимала к груди руки в перчатках, вспоминала Скуляны, детство, дружбу с братом, думала о своем муже, таком прекрасном человеке, о его дочерях, таких прекрасных девушках, и на глазах у нее сияли слезы любви и умиления.
Эта совместная молитва еще больше сблизила брата и сестру, и без того крепко любивших друг друга.
«Прошла святая, разговены после пасхальной заутрени, стол, уставленный высокими, как башни, куличами, называвшимися здесь по-южному пасхами, и множеством ранних весенних цветов, выращенных в собственной оранжерее».
«В четверг на святой, получив благословение матери и не переставая думать о невесте, которую пообещал привезти в Полтаву в следующем году на Пасху, я выехал со своим верным Иваном восвояси, в полк».
«Поездка прошла благополучно», – счел необходимым отметить дедушка, хотя трудно представить себе, почему бы поездке этой и не быть благополучной. Ведь время уже было мирное и черкесов вокруг не наблюдалось.
Ах, это время, которое почему-то всегда летит «незаметно»!
Каждое попутное местечко или большое село встречали дедушку пасхальным трезвоном; сияло солнышко; зеленела новая травка, в которой кое-где виднелись скорлупки крашенок; на дорогах курилась первая, уже почти летняя пыль. Над камышовыми крышами белых хуторов летели аисты. Милая сердцу картина.
Дедушка чувствовал себя прекрасно: только что он провел несколько радостных дней среди родных и близких, в красивом городе с белыми домиками под зелеными и красными железными крышами, окруженными пирамидальными тополями, садочками, где уже в полную силу цвели вишни и яблони; на праздничном базаре среди каруселей и перекидок стеклянно блестела на солнце поливенная посуда здешних гончаров – глиняные горшки и глечики, завернутые в солому; аппетитно пахли свежеиспеченные знаменитые полтавские бублики и сайки; нарядные чернобровые красавицы в клетчатых плахтах, скрипучих полусапожках с подкованными каблучками, в платочках, накрученных на голове наподобие чалмы, так и обжигали молодого кавказского офицера взглядами своих карих, ярких, смоляных, чересчур смелых глаз, улыбками румяных ротиков…
…а знаменитые полтавские бабы-перекупки в плисовых безрукавках носили мимо него на плечах кипы богато вышитых рушников и свертки домотканого сурового холста…
Дедушка перебирал в памяти свои полтавские впечатления, веселые обеды и ужины в богатом доме Ганько среди молоденьких девушек, расспрашивавших его о Кавказе, о войне, о его невесте.
Присутствие девушек в кружевных платьях с розовыми кушаками и белых лайковых башмачках особенно украсило его пребывание в Полтаве – отчасти потому, что, любуясь их свежестью и молодостью, он не мог каждый миг не возвращаться памятью к своей невесте, почти такой же молоденькой, но только во сто раз более желанной и любимой.
«Ах, Машенька, Машенька!» – не раз вздыхал про себя дедушка среди самых веселых застольных разговоров.
Дедушка проехал через поле знаменитой Полтавской битвы, где Петр разбил шведов и навсегда утвердил славу России.
«В Знаменке я застал всех здоровыми, в полку – все в порядке. Вещи мои уже оказались перенесенными к Ивановым, а потому я временно поселился в квартире на углу возле того же дома, где жили Ивановы».
Под звон пасхальных колоколов жених еще более приблизился к невесте.
«…был в канцелярии у командира полка, время шло незаметно. На временной моей квартире шла своего рода работа по приготовлению фейерверка, которым занялись Поповский и Козинец, большие специалисты по „скоропалительным трубкам“ и „ракетным станкам“…» —
…напоминавшим дедушке войну и горящие сакли горских аулов.
«Как прошло время с утра 24 апреля в воскресенье до 5 часов вечера, когда надо было ехать в церковь венчаться, не помню; все смешалось у меня в голове».
Время то стояло на месте неподвижно, как бы и вовсе отсутствуя, то лихорадочно мчалось куда-то: то ли вперед, то ли назад.
«В 5 часов, надев парадную форму с эполетами, я пошел к Ивановым, где меня уже ждал Шафиров – мой посаженый отец».
Дедушка стал перед Шафировым по-офицерски на одно колено, и Шафиров, тоже в полной парадной форме, в орденах, в белых перчатках, напомаженный, благословил дедушку иконой, после чего они поцеловались: дедушка почувствовал от усов Шафирова запах духов и бриллиантина, и у дедушки в сердце похолодело, как в колодце.
«Получив благословение, поехал я с Шафировым в полковом экипаже в церковь, где уже были мои товарищи офицеры и полковой священник в новенькой золотой ризе отец Тимофей Ковальский с наперсным крестом на алой анненской ленте. Через четверть часа, показавшихся мне бесконечными и тревожными, приехала и невеста, которую встретил я у порога церковного и, предложив ей руку, провел к алтарю. На ней было подвенечное платье со шлейфом, скрывавшим маленькие пухлые ножки в шелковых туфельках, и фата с веточкой воскового флердоранжа, пришпиленной к затейливой прическе. Ее рука в длинной, по локоть перчатке с морщинками на сгибе дрожала на обшлаге рукава моего новенького мундира».
«Началось венчание, которое шло очень долго. Шаферами были у меня Горбоконь и Поповский, а у невесты Войков и Козинец».
«Наконец всему делу венец!».
«…и мы, то есть я, невеста и Шафиров, поехали в полковом экипаже домой, где были приняты матерью Шафирова, от которой получили новое благословение, и сели рядом с Машей на диван в гостиной. Нас все поздравили. Выпили шампанского, чай, затем начались танцы под звуки полкового оркестра и продолжались до 12 часов ночи, когда подали ужин, а за окнами затрещал и застрелял фейерверк – бураки, бенгальские огни, римские свечи, – добавочно освещая плывущими разноцветными огнями и без того ярко освещенную залу, куда с улицы заглядывали любопытные Знаменские жители. И мне временами казалось, что где-то совсем рядом горят сакли, зажженные „скоропалительными трубками“. Тотчас после ужина опять пошли танцы, а в три часа ночи гости разъехались и мы с Машей, снявшей уже фату и раскрасневшейся от танцев, пошли спать».
«25-го опять поздравления наших шаферов, потом обед по случаю того, что Шафиров выехал в Мелитополь, где на 27-е назначена была свадьба Супруненко и Шафиров был у него, как и у меня, посаженым отцом».
«1 мая, прискакав из Мелитополя со свадьбы Супруненко, Шафиров, неутомимый танцор, устроитель офицерских свадеб, но сам при этом закоренелый холостяк, тут же устроил у себя танцевальный вечер с дамами. Чай в саду при звуках полкового оркестра, и огнях, и треске фейерверка, оставшегося от моей свадьбы, был весьма оживлен. Потом старики засели за карты, а молодежь пошла танцевать».
«Я тоже танцевал кадриль с молодой женой, а в промежутке между танцами ходил с ней под руку по саду, по аллеям среди высоких кустов цветущей сирени при свете теплой майской луны».
«В 12 часов сели за ужин, длившийся час. Смеялись, шутили, и… – не забывает отметить дедушка, – вечер прошел незаметно».
Так женился мой дедушка.
Может показаться, что его просто-напросто женили. Возможно. Пусть так. Но не все ли равно, если они полюбили друг друга, в результате чего у меня и моего младшего брата Жени появилась бабушка, хотя матери еще и в помине не было, в чем я вижу одно из доказательств того, что время имеет свойство двигаться также и в обратную сторону.
«Потом наступили хлопоты по устройству лагеря с его солдатскими и офицерскими палатками, клумбами ночной красавицы, обложенными выбеленными кирпичами, линейкой и караулом возле знамени в клеенчатом чехле и зеленого полкового сундука».
«По окончании устройства лагеря, к июлю, начались вольные работы. В некоторых деревнях, где работали наши солдаты, время от времени возникали неудовольствия землевладельцев-помещиков, и Шафиров посылал меня улаживать неприятности и получать деньги».
«К 1 августа полевые работы кончились и роты вернулись в лагерь. Начались учения. Тут 15 августа во 2-м батальоне майора Войткевича, того самого, который на Кавказе послужил причиной смерти унтер-офицера Гольберга, о чем я уже писал, произошла во время учения стычка его с поручиком Горбоконем».
«Учение производилось после Кавказа по новому уставу, офицеры и солдаты часто ошибались. После одной дурно исполненной команды Войткевич остановил учение и грубо сказал:
– Господа офицеры, если будет еще так продолжаться, то я позову на ваше место кашеваров, а вас пошлю на кухню чистить картошку».
«Услышав такие слова, Горбоконь вспыхнул, вложил саблю в ножны и, подойдя к Войткевичу, сказал, изо всех сил сдерживая ярость:
– Господин майор, я болен… Я не могу больше продолжать учение… при подобных оскорблениях».
«Войткевич с презрением повернулся к нему спиной и, ничего не ответив, ушел в свою палатку».
«На другой день у нас была ротная поверка, при коей Горбоконь доложил командиру полка жалобу на Войткевича за грубое обращение».
«Командир полка позвал Войткевича к себе в кабинет. Что они там говорили, неизвестно, но выйдя оттуда, Шафиров сказал Горбоконю:
– Я не имею, поручик, от вас донесения о вчерашнем случае и потому не могу ничего сделать».
«В тот же день Горбоконь подал рапорт, в котором описал все случаи грубого обращения Войткевича с офицерами и нижними чинами, причем упомянул об убийстве Войткевичем на Кавказе унтер-офицера Гольберга».
«Рапорт его был представлен начальнику дивизии. Через дней десять начальник дивизии прислал ответ: подать Горбоконю в отставку, то есть решил, что поступки Войткевича – грубость и убийство – хороши».
Впервые я нашел в записках дедушки подлинное, глубокое чувство возмущения нравами, царящими в армии.
«Вслед за этой бумагой приехал сам начальник дивизии Эйсмонт. Начался смотр. На смотру начальник дивизии старался всячески давить Горбоконя: во фронте кричал, чуть не топтал его конем. После смотра офицеры, собравшись, отправились к Шафирову и просили разрешения пойти к начальнику дивизии просить за Горбоконя. Шафиров, испросив предварительно позволения Эйсмонта и получив согласие, разрешил».
«Офицеры пошли к Эйсмонту. и стали его просить оставить Горбоконя в полку как хорошего офицера и товарища».
«Начальник дивизии, услышав такой единодушный отзыв офицеров о Горбоконе, подумал и сказал:
– Это совсем другого рода дело. Хорошо, господа, я согласен, но пусть Горбоконь попросит извинения у Войткевича, а Войткевич у Горбоконя – и делу конец».
«Поблагодарив начальника дивизии, офицеры отправились прежде всего к Горбоконю, передали ему все бывшее у Эйсмонта и просили согласиться. Подумав, Горбоконь сказал:
– Благодарю вас, господа. Вашу просьбу я исполню нынче же вечером».
«Тогда офицеры пошли в палатку к Войткевичу, передав ему слова начальника дивизии и Горбоконя.
– Хорошо, – сказал Войткевич, – я согласен».
«После обеда был смотр, строевые учения. Все прошло отлично. Подали экипаж. В экипаж сел Эйсмонт и посадил с собой Шафирова, а затем пригласил в экипаж полкового адъютанта Иванова и меня. Мы сели и поехали домой».
«Между тем в лагере произошло следующее».
«Горбоконь, пригласив в свидетели офицеров стрелковой роты, пошел к Войткевичу, который ходил взад-вперед возле своей палатки, заложив руки за спину».
«Обратившись к Войткевичу, Горбоконь взял под козырек и сказал:
– Господин майор, в своем рапорте я позволил себе выразиться резко и потому прошу у вас извинения».
«Войткевич, осмотревшись, сказал:
– Отлично. Но, к сожалению, здесь нет моих офицеров, которые могли бы быть свидетелями моего извинения».
«С этими словами он послал своего адъютанта за офицерами. Адъютант их позвал. Они пришли и стали против офицеров – свидетелей Горбоконя».
Все было весьма формально, чин чином.
«– Господа, – четко и резко сказал Войткевич, обратившись к офицерам. – На учении в июле я, погорячившись, позволил себе довольно резко выразиться, а потому извините меня».
«Он сделал некоторую паузу, вынул из тесного кармана рейтуз серебряный портсигар со множеством золотых монограмм и оранжевым запальным шнуром, закурил папироску, немного попускал из ноздрей дыма, а затем, небрежно поворотившись в сторону Горбоконя, так же четко и резко заметил:
– А перед вами, поручик, заметьте это себе, я не извиняюсь!»
«Он сильно нажал на слово не – и повернулся спиной к Горбоконю».
«Горбоконь был ошеломлен».
«– Почему же? – сказал он, побледнев. – Я обиделся вашими словами в июле на ученье и затеял дело. Теперь же по приказанию начальника дивизии мы с вами должны извиниться друг перед другом и кончить это дело. Я извинился перед вами, а вы?
– Я вам отвечать не намерен. Про то знает полковой командир, – сказал Войткевич.
– Но почему же? – сорванным голосом воскликнул Горбоконь, еще более побледнев.
– Повторяю, – отчеканил Войткевич, – я вам отвечать не намерен».
«Судорога отчаяния пробежала по лицу Горбоконя. Из мертвенно-белого оно вдруг стало багровым. Он уже не владел собой».
«– А! – закричал он, задрожав всем телом. – Так ты не батальонный командир, а подлец!»
«И с этими словами, размахнувшись, Горбоконь ударил Войткевича правой рукой по левой щеке, а затем повторил удар, но уже левой рукой по правой щеке».
«Не удержавшись на ногах, Войткевич упал на палатку, закричав:
– Лошадей мне! – желая немедленно ехать к начальнику дивизии».
«Все стояли, пораженные ужасом».
«Один из офицеров сказал:
– Зачем, Горбоконь, ты это сделал? Если бы мы это знали, мы бы не пошли с тобой».
«Горбоконь, снова побледневший как смерть, посмотрел на своих товарищей странным взглядом и произнес с еще более странной, блуждающей улыбкой:
– Не бойтесь, господа. Ничего вам не будет».
«С этими словами он пошел к себе в палатку, где, бросив на кровать скинутый поспешно сюртук и саблю, бывшую на нем, взял заряженный револьвер, вставил дуло между двумя пальцами руки, которую положил на белый жилет против сердца, и произвел выстрел, окончив таким образом свою печальную жизнь».
А что еще оставалось делать ему, молодому, самолюбивому, горячему, обесчещенному офицеру?
«Итак, вместо жалобы Войткевич привез начальнику дивизиона известие, что Горбоконь застрелился. Начальник дивизии Эйсмонт, сильно испугавшись, закричал, чтобы ему сейчас же дали лошадей ехать домой, а Шафирову приказал разобрать дело и донести».
«Шафиров послал ординарца за полковым адъютантом, у которого я в это время был в гостях. Ординарец явился к Ивановым, сказав, что Горбоконь застрелился. Услыхав это, Иванов пошел к командиру полка, а я без шапки побежал в лагерь».
«За селом меня догнал экипаж, в котором мчался Шафиров со своим адъютантом Ивановым. Меня окликнули. Я отозвался и был приглашен командиром полка присоединиться к ним. Стоя на подножке накренившегося экипажа, я въехал в лагерь. Вижу такую сцену: офицеры стоят кучками и рассказывают что-то друг другу…»
«Шафиров распорядился некоторых офицеров арестовать до утра под надзором дежурного по полку».
«К палатке, где лежал Горбоконь, приставили часового. Доктору было приказано утром освидетельствовать застрелившегося. Остальным офицерам приказано было идти в свои палатки и не выходить. Сделав эти распоряжения, Шафиров забрал меня и Иванова с собой, и мы поехали обратно в деревню».
Застрелившийся Горбоконь был ближайшим другом дедушки, его боевым товарищем и шафером у него на свадьбе. Однако в своих записках дедушка ни словом не обмолвился о том, как отнеслась бабушка к ужасному происшествию.
Вообще после свадьбы дедушка редко упоминает о бабушке. Вероятно, он так привык жить исключительно интересами службы, что молодая прелестная жена как бы вовсе выпадала из поля его зрения, а вернее, существовала для него в каком-то другом измерении, что совсем не противоречило тому, что он очень ее любил всю свою жизнь.
«Утром на другой день, часов в семь, я отправился пешком в лагерь. Доктор и дежурный по полку вошли в палатку, где всю ночь лежал мертвый Горбоконь, я и несколько других офицеров пошли с ними».
«Доктор, осмотрев, сказал, что нечего тормошить мертвого, так как и без того все ясно. Надо просто написать, что застрелился в припадке острого сумасшествия».
«Услышав это, я запротестовал и стал требовать подробного вскрытия, заявляя, что Горбоконь никогда не был сумасшедшим и застрелился в полном уме, так как не мог снести нанесенного ему оскорбления. Другие офицеры меня поддержали. Доктор, видя, что делать нечего, вскрыл голову Горбоконя; оказалось в полном порядке; вскрыл сердце, живот – все нормально; только, видно, человек был возбужден».
«Затем труп был отдан мне для погребения, так как самоубийца лишен был погребения со священником. Я заказал у полкового столяра гроб, который был через два часа готов».
«Доктор зашил голову Горбоконя, грудь и живот. На него мы с доктором не без труда надели мундир, застегнули и положили в гроб. Трудней всего было сложить ему руки на груди: они уже окоченели. Но все же мы их сложили».
Дедушка не пишет, каков был Горбоконь в гробу, но я вижу его ясно: горбоносое казачье молодое лицо (может быть, горбоносое по ассоциации с фамилией). Русый волнистый чуб, прилипший к высокому красивому лбу. Чуть заметные усики, слегка вьющиеся. Запавшие, закрытые глаза и черта предсмертного мучения, искривившая обескровленные сиреневые губы… И восковой подбородок, подпертый твердым воротником армейского мундира с поднятыми эполетами.
«В первом часу дня при пасмурном небе мы, человек двадцать офицеров 1-й стрелковой роты, подняли гроб на свои плечи и понесли по передней линейке лагеря».
«Дежурные барабанщики били дробь».
«Солдаты, выходя из палаток на переднюю линейку, крестились и кланялись гробу».
«Пронеся таким образом гроб с телом Горбоконя вдоль всего лагеря, мы отправились на дорогу, которая вела из села, где возвышалась башня над могилой какого-то ранее, несколько лет тому назад, застрелившегося доктора».
Как видно, в то время люди часто стрелялись.
«Прибыв к заранее приготовленной могиле, мы прочли молитву, по очереди поцеловали застрелившегося товарища в ледяной лоб, покрыли гроб крышкой, забили крышку гвоздями и спустили в могилу».
«Так умер человек молодой, полный сил и ума, ценимый всеми его знавшими. Мир праху твоему, благородный человек!»
«После похорон началось следствие. Опрошенные офицеры единогласно показали, что Горбоконь согласно приказанию начальника дивизии попросил извинения у Войткевича и у своих офицеров, а Войткевич отказался извиниться в свою очередь перед Горбоконем, к чему его обязывало приказание начальника дивизии, чем поставил Горбоконя в унизительное положение; Горбоконь вспылил, сказав Войткевичу: „Ты не батальонный командир, а подлец!“ – и ударил его в левую щеку, а затем в правую, отчего Войткевич упал на палатку, закричав: „Лошадей мне!“»
И так далее, о чем здесь уже было писано.
«Из произведенного следствия начальство увидело всю вину Войткевича и, не удовлетворившись этим, прислало из Одессы своего следователя, который еще больше выяснил поступок Войткевича».
«Надо сказать, что на другой день после смерти Горбоконя Войткевич как ни в чем не бывало вывел свой батальон на учение и начал командовать. Но Шафиров, узнав об этом, послал сказать ему, чтобы он сдал батальон и тотчас явился к нему. Сдав батальон, Войткевич пошел на квартиру командира полка и, поговорив с ним, подал рапорт о болезни».
«По представлении материалов следствия корпусному командиру генерал-адъютанту Врангелю, старому кавказцу, Войткевич был уволен в отставку с пенсией майора 320 рублей в год и поступил управляющим в имение к ротмистру Попову».
«Во время этого дела я получил письмо от сестры Горбоконя, которая просила меня продать оставшиеся после его смерти вещи и поставить памятник на могиле. Вещи я продал с аукциона офицерам. Шубу енотовую и пистолет, из которого Горбоконь застрелился, купил Кульчицкий, взяв деньги в долг, с тем чтобы расплатиться по частям».
«На вырученные деньги я принялся строить над могилой Горбоконя памятник из камня, обитого железом, покрытого темно-синей масляной краской, с крестом и надписью на фронтоне. В памятник была вделана лампада».
«В 1861–1862 годах наш полк стоял в том же лагере. Отправляясь на ученье, мы всегда проходили из села мимо памятника, служившего напоминанием об умершем, о недавно закончившейся кавказской кампании и о стихотворении поручика Лермонтова, напечатанном в альманахе „Утренняя заря“ и ходившем по рукам в армии, в особенности среди бывших кавказских офицеров».
«…„Ура!“ – и смолкло. „Вон кинжалы, в приклады!“ – и пошла резня. И два часа в струях потока бой длился. Резались жестоко, как звери, молча, с грудью грудь, ручей телами запрудили. Хотел воды я зачерпнуть… (и зной и битва утомили меня), но мутная волна была тепла, была красна… Окрестный лес, как бы в тумане, синел в дыму пороховом…»
«А там, вдали, грядой нестройной, но вечно гордой и спокойной, тянулись горы – и Казбек сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной я думал: „Жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, под небом места много всем, но беспрестанно и напрасно один враждует он – зачем?“»
Лампадка на могиле Горбоконя теплилась так мирно, так кротко… Но ангел смерти, видно, летал над этой степной местностью, ища новых жертв:
«По моему назначению офицер Кульчицкий был командирован в Херсон получить для полка порох, разные учебные припасы и денег 800 рублей. Зная слабость Кульчицкого, я написал было в Херсон, чтобы деньги выслали по почте, но командир полка Шафиров, находя это недоверием к офицеру, приказал переписать бумагу и выдать деньги Кульчицкому под расписку. Кульчицкий поехал, получил все припасы, порох и деньги, но последние проиграл и написал мне слезное письмо, прося его выручить».
«Припасы и порох прибыли своевременно. Вслед за ними приехал Кульчицкий, но, не имея денег, по начальству не явился. Я захлопотал, стал собирать у себя офицеров, чтобы как-нибудь выручить Кульчицкого: составил подписной лист, лично подписался на 25 рублей».
«Между тем Шафиров, узнав о прибытии пороха и припасов и о приезде Кульчицкого и видя мое смущение и суетливое поведение, призвал меня к себе.
– Отчего Кульчицкий не является? – спросил он, поставивши меня своим вопросом в крайне затруднительное положение».
«Я некоторое время находился в нерешительности, но наконец сказал:
– Петр Васильевич, вам как человеку я могу ответить на ваш вопрос, а как начальнику я промолчу.
– Говорите мне как человеку, – ответил он».
«Услышав эти слова, я рассказал ему все, что знал».
«– Пусть Кульчицкий явится ко мне сейчас, – сказал Шафиров, – скажите ему, что я денег не потребую».
«Я тотчас побежал к Кульчицкому и послал его к Шафирову. Кульчицкий пошел. Командир полка его „выпудрил“, чем дело и кончилось».
«Через месяц после сего Шафиров назначил Кульчицкого командиром 3-й стрелковой роты, думая этим дать ему „поправиться“. Получив роту, Кульчицкий закутил, сильно пошла в ход картежная игра. На все мои предостережения Кульчицкий не обращал внимания».
«В феврале 1861 года по случаю прибытия в полк старшего по чину, чем Кульчицкий, офицера отдан был приказ Кульчицкому сдать роту. Это сильно его обескуражило. Накануне сдачи денежного ящика с ротными суммами он был у меня. Шафиров тоже был. Видя Кульчицкого в таком ужасном состоянии, Шафиров сказал:
– Что это молодой офицер так печалится? Не печальтесь! Пройдет месяц – и я опять вам дам роту, чтобы вы могли поправиться».
«Но эти обнадеживающие слова мало подействовали на Кульчицкого. Видно, его денежные дела были непоправимо запущены. Он чуть не со слезами выпросил у меня часть недостающих денег, уверяя, что сейчас же их пошлет по почте в Алешки, место стоянки его бывшей роты. Я дал. Он уехал. Но не в роту, а в Каменку, где стал опять играть в карты и проигрался в пух».
«На рассвете, когда я с женою еще спал, он вдруг явился к нам – страшный, взъерошенный, с красными глазами, – попросил у моего человека рюмку водки, выпил, махнул рукой и поехал в роту. Там Кульчицкий – видимо, уже совсем не владея собой, – написал донос на Шафирова, что тот будто бы притесняет его по службе, отправил этот донос со своим братом на почту, а сам заперся в комнате, взял и застрелился из того же самого пистолета, из которого застрелился Горбоконь».







