355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Ерашов » Убийцы в белых халатах, или как Сталин готовил еврейский погром » Текст книги (страница 7)
Убийцы в белых халатах, или как Сталин готовил еврейский погром
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:30

Текст книги "Убийцы в белых халатах, или как Сталин готовил еврейский погром"


Автор книги: Валентин Ерашов


Жанры:

   

Политика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Глава XV

Слова, что шепнула Генеральному конструктору его секретарша, были: «Говорят, полковники… Из Большого Дома».

Любой ленинградец, от школьника начальных классов до престарелого пенсионера, знал, что именуется Большим Домом. Здание на Литейном не столь уж велико, но про него ходила давняя печальная шуточка: «Самое высокое здание в мире – из окошек Колыму видать». Конструктору приходилось по службе иметь с ними дела; и сам заезжал, и являлись тамошние генералы, но, во-первых, подобного рода встречи согласовывались заранее, во-вторых, секретарь, Елизавета Владимировна, генералов тех знала в лицо и не испугалась бы так… Почему, в самом деле, без уговора, в неурочный час какие-то неведомые полковники? Генеральный конструктор принадлежал к той научной, технической элите, где только ум, талант, знания, организаторские способности определяют положение человека, где в отличие от прочих областей деятельности не принимались во внимание ни социальное происхождение, ни национальность – в том числе и еврейская – ни, скажем, развод с женой (тогда как прочим он грозил обвинением в аморалке, исключением из партии).

Он переоблачился в генеральский китель с регалиями и велел просить.

Одетые в штатское, они, тем не менее, приняли положение «смирно», отчеканили по-уставному:

– Здравия желаем, товарищ генерал-лейтенант!

И представились: полковник такой-то, полковник такой-то; фамилии Конструктор пропустил мимо ушей.

Выдерживая дистанцию, он из-за письменного стола не вышел, не пригласил, как это делал с уважаемыми посетителями, за овальный столик у окна, не предложил боржоми, а привычно-повелительным жестом указал места для посетителей обыкновенных, сказав деловито:

– Слушаю вас. В моем распоряжении десять минут, достаточно?

– Это будет зависеть не от нас, – ответил старший годами не слишком почтительно, пускай и приподнялся в знак вежливости. – Прошу, товарищ генерал-лейтенант. – И протянул Генеральному кожаную папку с привычным тиснением «Для подписи».

Тренированно пробежав по начальным строкам, Конструктор будто споткнулся и начал заново, ему хотелось удалиться в бытовку, остаться одному, вдуматься, вникнуть, понять: что это – провокация, неумная шутка, бред психопатов? Но оставлять полковников в кабинете не счел возможным – если провокация, то мало ли что могут натворить, подкинуть, утащить, сфотографировать, он, оттягивая время, сделал то, чего не делал никогда, поскольку этим занималось бюро пропусков, – попросил предъявить удостоверения личности. Документы, конечно, оказались в полном порядке.

Тогда Конструктор закурил, не предложив портсигар посетителям, и, глянув на следующий лист веленевой, слегка желтоватой правительственной бумаги, перевернул, увидел заделанные подписи, то есть отпечатанные фамилии с именами-отчествами, чинами, степенями, званиями… Подписи шли в алфавитном порядке, пронумерованы – некруглое число, 53, – и занимали пять страниц, поскольку были пространны титулы каждого. Но личных росчерков не значилось ни подле одной фамилии; конечно, все они были знакомы Генеральному конструктору.

Он внимательно вчитывался. Безумному смыслу бумаги не соответствовал весьма приличный литературный – правда, отчетливо-газетный – слог; он чем-то напоминал даже возвышенно-романтические листовки времен и Гражданской, и Отечественной…

Полковники сидели смирно, отстраненно, только тот, что помладше, втягивал – еле заметно – папиросный дым, но Конструктор и не подумал предложить ему папиросу или разрешить курить. Он в который уж раз думал: ну а что заставляет людей уважаемых, интеллигентных, в больших чинах и званиях подписывать заметки в газетах с осуждением, что заставляет их выступать на митингах, зачем, почему, во имя чего? И каким образом вот эти двое, сидящие перед ним, могут подействовать, вынудить его поставить росчерк под документом, что куда пострашней всех напечатанных ранее? Не станут же бить, пытать, не повезут в свой Большой Дом его, прославленного конструктора важнейшего вооружения, генерала, депутата Верховного Совета, Героя, четырежды лауреата, с кем не раз советовался товарищ Сталин, чьей работой он постоянно интересовался, чьи достижения признавал даже Гитлер…

Он сказал:

– Не вижу ни одной подписи. Вы что, ко мне первому?

И получил краткое разъяснение: никак нет, экземпляры изготовлены для каждого из товарищей, чьи подписи заделаны в документе, каждый подписывает индивидуально, поскольку живут в разных городах и ездить с одним экземпляром значило бы слишком затянуть время, а делом этим непосредственно интересуется товарищ Сталин, ему и будет представлен общий, где смонтируют подписи, экземпляр.

Ленинградцев в списке значились единицы, Генеральный спросил:

– А у кого все-таки здесь успели побывать, кто подписал уже?

– Не могу знать, товарищ генерал, – отрапортовал тот же, старший по возрасту.

Врешь, подумал Генеральный, однако тут же одернул себя: возможно, и в самом деле не знает.

– Вам не обязательно спешить, – другим, свойскимтоном добавил полковник, обратившись по имени-отчеству. – Оставьте до завтра, мы заедем… Но только – завтра, не позже. И единственная, извините, просьба: ни одна живая душа… Пока, разумеется, не опубликуют газеты. Но предварительное разглашение исключено, прошу извинить.

– Курите, – сказал им Конструктор, и те облегченно закурили. – А если, предположим, я не подпишу?

Он услышал в своем голосе неуверенность и, кажется, страх.

– А ничего не изменится… для нас, – вступил в разговор другой, помоложе, тоже назвал по имени-отчеству. – Найдем другого товарища, примерно в том же ранге… Только… Только мы, поймите правильно, не угрожаем, но для вас лично это может обернуться нежелательными последствиями.

– Хорошо, – сказал Генеральный конструктор. – Оставьте этои оставьте свой телефон. Я позвоню, когда приму решение…

В тот же день и в те же часы в Москве, Ленинграде, некоторых столицах союзных республик полковники в штатском, генерал-майоры, подполковники ведомства Берии входили в служебные кабинеты, в квартиры тех, кто служебных кабинетов не имел, протягивали одинаковые кожаные папки – и кто-то подписывал сразу, без агитации, другой просил время на размышление, ограниченное сутками, как объявляли.

Явились двое и к знаменитому эстрадному артисту, тот выслушал краткие представления – полковник, подполковник такие-то – позвал в гостиную, налил не коньяк, обыкновенную водку, взял кожаную папку, осведомился, как осведомлялся и Генеральный конструктор, почему нет подписей, получил пояснение, опять наполнил вместительные рюмки, а когда все они выпили, очень аккуратно порвал пачечку веленевых листов пополам, еще раз пополам, без ярости, как выполняет канцелярист привычную работу, положил лоскутки в их папку и произнес обстоятельный, замысловатый монолог, в нем помимо исконных российских словечек содержались такие одесские загибы, что двое офицеров слушали с не меньшим, если не большим удовольствием и почтением, нежели концерт этого знаменитого артиста, слушали, будто не к ним, в числе прочего, относилось… Выговорившись до конца, артист опять наполнил рюмки, заставил выпить, проводил до дверей, выдав на прощание столь же затейливый монолог.

На улице офицеры расположились на скамейке в заснеженном сквере и, подсказывая друг другу, постарались в точности записать блистательную речь, смакуя загибы и хохоча, а затем на Лубянке одним пальцем подполковник перестучал на машинке, доложили – через непосредственное начальство – Рюмину, тот – Берии, и он, отхохотавшись, отважился в сравнительно добрую минуту показать Хозяину. Сталин прочитал молча, хмурясь, и Берия спросил:

– Ну как, брать?

Что-то похожее на улыбку возникло под усами, помолчал, пыхнул трубкой.

– Не надо. Хороший артист.

У Публициста, вернувшегося из Парижа перед захватом Франции Гитлером, портативная машинка трещала, некоторые буквы западали. Работал не для газеты – уже несколько месяцев редакции не обращались с заказами, с просьбами – писал нечто вроде мемуаров, не для печати, для себя, для внуков.

К нему пришли в полной форме генерал-лейтенантов, отутюжены, начищены, надраены, вежливы, воспитанны, приложились к ручке хозяйки дома, извинились за – без предупреждения – визит. Она оставила их в гостиной, пошла в кабинет, вернулась: муж заканчивает страницу, просил несколько минут подождать. Конечно, конечно, покивали генералы, завели общий разговор, переключились на литературу, сверкнули эрудицией. Иногда разговор соскальзывал на Европу, на эмиграцию, она прервала: мы не были в эмиграции… Да-да, конечно, это к слову, поправился генерал.

Сходила опять, пригласила. В руках у одного была коричневая папка. Коричневая, машинально отметила она.

Провожать генералов Публицист не вышел, генералы в прихожей расторопно натягивали шинели, целовали ручку, вышли на лестницу, держа в руках папахи; генералы были веселы и довольны.

– Я при них звонил Сталину, – сказал муж. – Не соединили, сказали, что по этому вопросу – к редактору «Правды». И тот объявил категорически: это не предложение, не просьба, это личное и прямое указание Сталина… Я подписал…

– Боже, боже, ты о чем, о чем ты, – забормотала жена, глядя в его лицо, отрешенное, как бы неживое. – Я ведь не знаю, о чем речь.

– Как? – медленно, без выражения переспросил он. – А мне эти… генералы, черт бы их, объявили, что, пока сидели с тобой, рассказали тебе все…

К вечеру Берии доложили: кроме народного артиста, подписи поставили все. Берия заперся в кабинете, выпил. И эта часть операции прошла успешно.

Глава XVI

Тайга подвывала, звенела, ухала, лязгала, трещала, гудела, громыхала; над нею витал дым костров, полыхало зарево, должно быть, похожее издали, по ночам, на пожар. Его, наверное, видно было бы с самолетов на многие десятки верст окрест, но авиация не появлялась тут никогда.

В тайге – и здесь, за двести километров к северу от Биробиджана, и на восток, по территории, равной примерно Швейцарии, – в этой нетронутой тайге круглыми сутками (ночью – под светом прожекторов и костров) визжали пилы, звенели топоры, ухали падающие деревья, трещали сучья в кострах, громыхали толовые шашки – ими выкорчевывали пни, взрывали стылую землю под котлованы фундаментов. Тайга пахла смолой, хвоей, свежими опилками, мерзлой почвой, трудовым потом, дымом костров, баландой, паленой шерстью застигнутого врасплох малого зверья, мясом освежеванных медведей, предназначенных на шашлыки для начальства. Тайга падала ниц безропотно, хотя и не безмолвно, и на ее неохватном пространстве, буро-желтоватом (прижелть давали частые здесь лиственницы), если глянуть сверху, обнаружились бы громадные проплешины.

Здесь, за пределами зоны, обнесенной по давнему сибирскому способу заплотом из вертикально, впритык врытых, завостренных поверху бревен, на цвелом кумаче белели слова: «Дело чести каждого заключенного – ударным трудом искупить вину перед Родиной, внести свой вклад в сооружение БАМ, великой стройки коммунизма!»

В числе официально объявленных великих сталинских строек– Куйбышевской и Сталинградской ГЭС, Главного Туркменского и Волго-Донского каналов, Каховского моря, гигантской системы полезащитных лесонасаждений – БАМ, то есть Байкало-Амурская магистраль, начатая до войны, сейчас не значилась, поскольку на самом деле и не сооружалась. Не упоминалось и еще одно, реально осуществляемое строительство – подводный тоннель, соединяющий материк с Сахалином в самом узком месте Татарского пролива, от мыса Лазарева до поселка с веселым названием Погиби, тоннель, необходимый не столько экономически, сколько дабы утереть нос англичанам и французам, вот уже полвека болтающим о создании подобной переправы через Ла-Манш…

Здесь, в лагпункте № 28/6, работники КВЧ, культурно-воспитательной части, набили мозоли на языках, втолковывая зэкам, что строительство БАМ начали еще в тридцатые годы и успешно завершили бы, не случись война; что сооружение магистрали имеет огромное народнохозяйственное и оборонное значение; что лишь соображения государственной тайны препятствуют до поры до времени открытой пропаганде; что им, преступникам политическим и уголовным, партия и правительство оказали особое доверие и милосердие, дозволив искупить вину перед Отечеством, народом и отдельными гражданами; что за стройкой лично следит товарищ Сталин, вдохновитель и организатор всех наших побед…

О том же, правда короче и деловитей, подкрепляя для красочности матюгами, талдычили перед строем офицеры охраны, когда разводили на работы. Офицеры и культурники то и дело поминали знаменитый Беломорканал, где многие десятки тысяч заключенных (не боялись говорить о количестве – чтоб внушительней агитировать!) заработали свободу, а наиболее отличившиеся зэки – даже правительственные награды. О досрочном освобождении вопили стенные газеты – факт выпуска их, как и небывалое разрешение вести меж собой социалистическое соревнование! – словно приравнивали подневольных зэков к вольняшкам, вселяли ослепительные надежды…

Ободренные зэки осмелели настолько (будто и в самом деле оказались доброхотными строителями коммунизма), что даже задавали вопросы, категорически запрещаемые прежде, и начальство – удивительно – вопросов не пресекало, исключая те, какие полагало провокационными. Некий ушлый зэк из инженеров, ныне лесоруб, осведомился, по какой, собственно, причине здесь не видно ничего похожего на строительство магистрали, на что последовал ответ: действительно, насыпи, железнодорожное полотно, мосты, тоннели, прочее путевое хозяйство сооружают другие лагпункты, а наша задача – в кратчайший срок возвести относительно благоустроенный поселок для будущих железнодорожников, поселок затем, притом ускоренно, будет превращаться в настоящий, подлинно социалистический город-сад среди тайги…

Обо всем этом гласили транспаранты, речи, стенгазеты, ответы начальства; и, за малым исключением скептиков, сотни тысяч зэков на громадном пространстве Сибири верили, надеялись, усердствовали что было сил, и работа спорилась весело, поскольку не казалась теперь подневольной, и победителям в социалистическом соревновании – бригадам – вручали вымпелы, правда не красные, а зеленые, и давали ударный паек, и падала ниц тайга, ошкуривались спелые бревна, укладывались – из вечной, не гниющей лиственницы – фундаменты, возводились основательные стены, плотилась добротная кровля, и никто из строителей в мыслях не держал сетовать, что сами они обитают в шалашах, еле обогреваемых и почти насквозь продуваемых. Первопроходцам всегда трудно… А главное – впереди светила ВОЛЯ, долгожданная и досрочная!

Санчасть – ее-то сладили бревенчатой – почти пустовала, лежали только несколько беспомощных стариков, а так никто не хотел укладываться на койку, из последних сил вкалывая ради свободы. Лишь с травмами забетали сюда на перевязки, спешили, рвались на любое дело, посильное при оттяпанном пальце руки, порубленной ноге, – работать, работать, работать во что бы то ни стало! И санитара Нури Закиева по настырному его молению отнарядили на общие работы, где можно было получить досрочное освобождение, а профессор Плетнев и Либман, врач, исполняющий обязанности санитара, теперь же и дневального, поскольку желающих на эти должности – в отличие от прежних времен – не сыскали, оставались тут, где досрочное, безусловно, не предвиделось.

Дмитрий Дмитриевич Плетнев умирал, угасал понемногу от старости. Жизни оставалось всего-то ничего, недели считаные, и Плетнев давно устал, измаялся, давно жить не хотел.

Глава XVII

Приказ Берию не просто удивил, но и поверг в изумление, зависть, уныние, растерянность. Сталин всегда отличался непредсказуемостью поведения; решая государственные дела, вдруг обращал внимание на какую-либо мелочь, явно подчеркивая свою компетентность, прозорливость, без прямых упреков тем самым попрекая других: вот вы не заметили, не додумались, пренебрегли, а ведь именно эта деталь, эта частность и составляет тот штрих, что придает законченность картине. Такие штуки он любил, и окружающие старались, докладывая ему, быть настороже, предугадать ход Его мыслей, опередить Его, но это никому не удавалось, ибо Сталин руководствовался не всем доступной и очевидной логикой, а какой-то своей, порою и в самом деле точной и блистательной, порой – причудливой, случалось – болезненной (в том, что Коба серьезно болен, Берия не сомневался). Именно болезненностью объяснял он то, что Сталин придавал такое значение делу врачей, оно как бы заслонило все прочее, хотя Кобе забот должно было хватать. Стареет, думал Берия, впадает в детство. Играется с этими врачами, лезет не в свое дело, и это, между прочим, опасно: ему ничего не стоит опять обвинить Берию, что нет инициативы, что либеральничает, тянет, а дело проще простого, и не таких ломали, а здесь жидовня, труха… Но – даже зависть у Берии зашевелилась – какой размах!

Конечно, приказ выполнят сегодня же, однако затея с Рухимовичем не отменяется. Комплексное воздействие, подумал он, с привычной иронией.

Ошеломленный новым поворотом своей горемычной судьбы, Арон Лейбович Рухимович, в прошлом подследственный, обвиняемый, подсудимый, вечный ссыльнопоселенец, а ныне опять по неведомой причине водворенный в тюрьму, перемены в знакомой ему обстановке камеры сразу не заметил, обнаружив ее лишь часа через два. Он решил, что случилась какая-то оплошка, несмело постучал в дверь, дежурный надзиратель на робкий вопрос ответил кратко, в том смысле, что так положено, а почему именно – это не его, сержанта, не тем более заключенного дело и забота.

Понадобилось еще несколько часов – до вечерней оправки – чтобы Рухимович понял, что к чему.

Вершинин проявил терпение, и через несколько дней его сосед, Меер Соломонович Мойся, наукой тукования овладел. Вскоре наладилась цепочка (перестукивались из камеры в камеру), и Василий Николаевич, как бы сделавшись заочным старостой группы, знал, что Мойся дал откровенку, но весьма умно – признался в сотрудничестве с «Джойнтом», в подготовке покушения на вождей, однако сообщников ни одного не обозначил, свалил на покойного Михоэлса, поступил правильно.

Из сведений, собранных по цепочке, выходило: все арестованные, включая умершего на допросе Эйтвида, обвинения в заговоре отрицали начисто, если брали грех, то лишь на себя, держались достойно, как и надлежит порядочным людям.

Однако мысль об интеллигентской нерушимой порядочности всегда вела за собою воспоминание о тридцать восьмом годе, когда он, Вершинин, в числе прочих крупных медиков подписал заключение экспертизы, усугублявшее степень кары трем коллегам, привлеченным по делу Бухарина и других. Конечно, эксперты понимали, что к чему, они попросту струсили, это Вершинин знал и тогда, помнил и после, и всю жизнь будет помнить, сколько бы ни оставалось ее. Только война отвлекла от этих мыслей и едких воспоминаний, но зато в сорок шестом, когда началась еще не очень понятная и не очень четко оформленная кампания против интеллигенции, Вершинин снова и снова возвращался к тому процессу и думал больше всего о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе, с которым был особенно близок и которого, вероятно, давным-давно нет на свете – мыслимо ли, чтобы старик долго протянул там, ведь миновало без малого пятнадцать лет… Он часто перелистывал изданную отдельной книгой стенограмму того процесса, и, чем больше вчитывался, тем чудовищней являлась нелепость спектакля, в котором довелось ему принять – пускай косвенное, пускай не решающее – участие. Теперь, понимал он, наверняка готовится новое представление, и его роль в нем будет совсем иной… Ему стукнуло недавно семьдесят – какие уж тут роли, какие игры, лишь бы не дрогнуть, не поддаться им, сохранить достоинство, сохранить лицо… В том, что он обречен, Василий Николаевич не сомневался – любой приговор в его возрасте гибелен, даже если не станут допрашивать, просто оставят в этой омерзительной камере, он, привычный к другим условиям, к другой пище, к иному обращению, – не выдержит долго…

Нелепость положения – его и еще двоих – заключалась и в том, что они были русскими,а дело было явно затеяно против евреев, не случайно их шестеро из ему известных девяти, сидящих здесь. Однажды со смертной обидой и горечью он подумал, что он-то ни при чем. Мысль была оскорбительна, она как бы предполагала некую неведомую вину его коллег-евреев, даже не коллег, а евреев вообще, и Вершинин устыдился минутной своей слабости, этой подлости, тотчас подавленной врожденной порядочностью русского интеллигента.

На допросах Василий Николаевич – его, как ни странно, вовсе не били – согласился, что является английским шпионом (видимо, из славянина казалось неподходящим делать агента мирового сионизма), уклончиво, не отвергая и не подтверждая, промямлил о возможных – чьих и на кого? – покушениях. Его до времени оставили в покое.

Но ему, как и остальным, не дано было знать, что Солдатов и Фишман не просто подмахнули готовые протоколы, но и по собственной инициативе сочинили дополнительные факты и подробности, чем весьма порадовали следователей, избавив их от излишнего напряжения мозгов, а также придав показаниям сугубую достоверность; теперь стало возможным в обвинительное заключение вставить детали чисто медицинского плана, сочинить кои затруднялись здешние мастера, не будучи врачами.

Пребывая в неведении, Вершинин постепенно успокаивался. Он боялся смерти и понимал, что обречен, однако постарался убедить себя, что его признание в шпионаже не стоит ровным счетом ничего, поскольку нет доказательств (забыл или постарался забыть формулу Вышинского о том, что признание обвиняемого есть высшая степень доказательства!), а замысел покушения не является еще реальным покушением, и, следовательно, в открытом судебном заседании (мысль о заседании закрытом он гнал прочь) будет нетрудно опровергнуть домыслы, заявив о том, какими способами вырывали у него нелепые измышления.

Вершинин размышлял так, не зная ни о показаниях Солдатова и Фишмана, ни о сценарии, что продолжали разрабатывать, ни об испытании, что ждало его вскорости…

В судоремонтных мастерских Южного речного порта – нарочно выбрали предприятие малозаметное, тихое – приветливая заказчица объяснила после смены оставленному старику-кузнецу: это экспонат для Музея Революции, подлинной вещи в исправном состоянии не сыскали, вот рисунок, по нему нужно сделать копию, она подождет. Заплатила наличными двести рублей; по разумению старика, работа не стоила и тридцатки. Отказаться от шальных денег он, конечно, и не подумал, поблагодарил, расписался на бумажке в получении, нашел в соседнем цехе двух приятелей, таких же стариков, они калымили. Завернули в пивнушку, дернули по стакашке, запили жигулевским, для старухи взял коробку конфет, подремал в трамвае, сел в метро «Курская-радиальная», благополучно добрался до Измайлова, купил в продмаге бутылек красненького и потопал проходными дворами к себе, на Парковую. Почти возле дома, на Измайловском бульваре, еще совсем молоденьком, низком и безлюдном, остановили трое пацанов «под газом», потребовали: отдавай, дед, пузырь – бутылка торчала из кармана пальтишка – и не успел он возразить или согласиться, как поллитровку дешевого портвейна выхватили. В февральском смутном небе разом ударила зеленая молния и шарахнул короткий гром.

Утром труп старика убрали, завели следственное дело, вскоре прикрытое: пьяная драка, участники не обнаружены. Сверху на продолжении следствия не настаивали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю