355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Распутин » Повести и рассказы » Текст книги (страница 15)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 14 мая 2017, 13:00

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Валентин Распутин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 33 страниц]

Старуха слышала и не слышала их; она слышала слова, которыми они старались ее подбодрить, различала, кто их произносит, чей голос, а то, что было в этих словах, не доходило до ее понятия. Она пропускала их мимо. Она лежала, глядя перед собой невидящими глазами и чувствуя внутри себя горячую пустоту, и помнила, что она лежит тут только потому, что еще не успела умереть. Но больше ничего не держало ее здесь, никакая причина. Теперь оставалось потерпеть, пока душа, жившая все это время в ожидании и надежде, снова станет ясной и примирит старуху со случившейся потерей, облегчит ее от страданий и жалости, чтобы не оставить в себе ничего грешного – ничего, кроме себя. Она не хотела моментального освобождения, зная, что все выйдет так, как и должно быть, что ее судьба и без того уже прикатилась к своему месту, где ей осталось лишь остановиться.

Они говорили и говорили, думая, что матери стало легче и что это они помогли ей своими словами. Она не отвечала им, но частое упоминание Таньчоры, подталкивая старуху раз за разом, постепенно воротило ее оттуда, где она оставалась одна. Ее удивил электрический свет, но он 175 напомнил ей о свете, в который не уложилась Таньчора и который уже не вернуть и не добыть никаким электричеством. И сразу же в ней ожила боль. Старуха встрепенулась и увидела их совсем рядом: вот Люся, вот Варвара, Илья, Михаил… Таньчоры не было. Ее и не могло тут быть.

– С ей чё-то стряслось, – казалось, старуха повторила за кем-то эти слова и только теперь, повторив, испугалась. С ей чё-то стряслось, – громче и настойчивей сказала она. Вы мне не говорите. Вы меня омманываете. Я знаю.

– Ты что это, мама?! – удивленно и обиженно поднялась с кровати Люся. – Ты что это?! Что мы должны тебе говорить?! В чем мы тебя обманываем?!

– Омманываете, омманываете. – Старуха тоже стала приподниматься, завозилась, и платок сполз с ее головы, открыв короткие и редкие седые волосы. – Я знаю, омманываете. Скрываете от меня, чтоб я не знала. Говорите: завтри, завтри, а боле все, боле не будет завтри. Вы думаете, я совсем из ума выжила, ничё не понимаю. – С растрепавшимися волосами и дрожащим лицом она и в самом деле походила на сумасшедшую. – Да Таньчора первая на крылах сюды к мине прилетела бы, когда бы с ей все было ладно. А я-то, как маленькая, как ребенок, жду, жду…

– Перестань, пожалуйста, мама! – прикрикнула Люся. – Ты хоть думаешь, что говоришь?! Никто тебя не обманывает – понимаешь ты или нет? Мы сами не знаем, где твоя Таньчора.

То, как сказала это Люся, ее голос, которому нельзя было не подчиниться, заставили замереть 176 всех и остановили старуху: она испуганно умолкла, и ее открытый рот задрожал, губы старались и не могли сомкнуться.

– Когда с ей чё доспелось, мне ить и на том свете смерти не будет, – жалобно сказала она.

– Мы не знаем, доспелось с ней что-нибудь или не доспелось.

Старуха убрала из-под себя руку и тихонько опустилась на кровать, в свою лежню. Кровь торопливо отливала от ее лица, и лицо на глазах бледнело все больше и больше. В тишине хорошо было слышно, как с тяжелым присвистом дышит Варвара.

– А там, где она тепери живет, там война шла или нет? – Старуха боязливо покосилась на Люсю и сжалась, вдавливаясь в постель.

Ей ответил Илья:

– В Киеве? Киев немцы брали – ага. Это я точно помню.

– Ну дак и от, – с горькой убежденностью закивала себе старуха и запричитала – Дак она пошто такая-то? Она пошто у людей-то не узнала? Я бы рази туды поехала? Она в кого такая беспутная-то? А я ее жду. Да рази оттуль тепери выберешься? Ну. Это ить она сама голову в петлю затолкала, сама. Это подумать надо.

– Подожди, мать, подожди, – перебил ее Илья. – Ты с луны, что ли, свалилась?! У нас война-то когда кончилась?

– Все равно.

– Что «все равно»?

– А где тогда она, где? Почему ее тут нету?

– Опять «где она». Сказка про белого бычка у нас с тобой, мать, получается – ага.

– Ладно, хватит. – Михаил пристукнул ладонью по столу и, качнувшись, поднялся. – Не приедет ваша Таньчора, и нечего ее ждать. Я ей телеграмму отбил, чтоб не приезжала.

Старуха вздрогнула.

– Чё он говорит? – не поверила она.

– Я говорю, что отбил ей телеграмму, чтоб не приезжала. Незачем ей сюда было ехать.

– Ой, что надела-а-ал? – ахнула Варвара.

– Когда это ты успел дать ей телеграмму? – быстро спросила Люся.

– Как мать проснулась, так и дал.

– Почему в таком случае ты до сих пор молчал?

– С этой пьянкой у меня из головы все вылетело. Забыл.

– А сейчас ты точно помнишь, что давал телеграмму?

– Точно помню.

– Может, тебе это тоже по пьянке, как ты выражаешься, приснилось?

– Нет, не приснилось. Отбивал – можете на почте проверить. Разговор сейчас об этом зашел, у меня и всплыло, что отбивал.

– Ну вот видишь, мать, ничего с твоей Таньчорой не стряслось, – обрадовался Илья. – Жива, здорова, чего и нам желает – ага. А ты тут сама по ней с ума сходишь и нас сводишь. Я же говорил: подождать надо, и все выяснится. Это всегда так. Главное – не торопиться, выждать.

Старуха не слышала его.

– Дак он пошто так сделал-то? – прошептала она, и лицо ее застыло в вопросительном отчаянии. – Он пошто так сделал-то? – спрашивала она и качала головой, как бы все еще не веря Михаилу и прося, умоляя его признаться, что он пошутил и никакой второй телеграммы Таньчоре не давал. – Ты пошто так сделал-то, Михаил?

– Пошто, пошто… Тебе лучше стало, думаю, что она зря поедет, будет тратиться.

– Дак ить я на ее поглядеть хотела. Ты пошто так-то? – Старуха закашлялась, обида перехватила ей горло. – Я хотела, чтобы она рядышком со мной посидела. Чтоб она мне чё-нить сказала. Я ей матерь родная, не кто-нить. Я собиралась проститься с ей, мне ее боле не видывать будет. Ты пошто такой-то?! Мне ничё от ее не надо, никаких подарков, ничё – только узнать ее, поглядеть под конец, какая она тепери стала. – Старуха не плакала, но голос ее перешел в жалобный, почти скулящий стон. – А ты чё натворил? Ты у меня последнюю радость отнял, последний свет загородил. Ты меня перед смертью без Таньчоры оставил. Не пожалел. Не посмотрел, что я, дожидаючись ее, саму себя перетерпела.

– В самом деле, какое ты, Михаил, имел право, не посоветовавшись с нами, брать все на себя? – Казалось, Люся уже не спрашивала, а допрашивала, и Михаил сжался. – Ты ведь как будто тогда еще был трезвый – значит, должен был понимать, что делаешь.

– Прямо ни стыда, ни совести у человека! – подхватила Варвара.

Вместе с поддержкой к старухе пришла злость.

– Он ить нарочно это сделал, – медленно, словно припоминая, сказала она и села. Ее открытые волосы опять растрепались, худые дрожащие руки хватались за кровать. – Ты нарочно это сделал, я знаю. Нарочно захотел мне досадить. Хошь перед смертью, да досадю, не отпущу со спокоем. От и завернул Таньчору, чтоб ишо поиздеваться надо мной.

– Не собирай ты, мать, всякую ерунду. Зачем бы я стал нарочно это делать – что ты выдумываешь?!

– Нарочно, нарочно. – Старуха задохнулась и, подхватив руками грудь, осторожно, чтобы успокоить, покачала ее. – Ты думаешь, я молчать буду? Не буду – мне боле бояться некого. Он давно уж мне смерть ищет, я, старуха, ему поперек горла стою. Чё с меня взять? А подавать мне надо – от он и злится, всяки фокусы надо мной строит.

– Опомнись, мать, что ты городишь?! – Михаил сделал шаг к старухиной кровати и остановился, потому что Варвара крикнула:

– Не подходи! Не подходи к нашей матушке! Ишь какой. Не имеешь права подходить.

– Городишь, говоришь? – с вызовом сказала старуха и помолчала, как бы заманивая Михаила спорить. Он, покачиваясь, стоял теперь посреди комнаты. – А не помнишь, как ты напужал меня?

– Ничего я не помню.

– Пришел от так же пьяный: «Лежишь, мать?» – «Лежу, смерть свою дожидаюсь». Он и говорит: «А ты знаешь, что у нас теперь только по семьдесят годов живут, боле не полагается?» – «Как не полагается? – всегда, покуль смерть не придет, жили, никто не прогонял». – «Жили, – говорит, – а тепери нельзя, я сам в газетке читал».

– Это средняя продолжительность жизни у нас в стране, – догадалась Люся. – Это он, наверное, о ней говорил.

– Как это?

– Ну как… Каждый живет, мама, сколько может. Один больше, другой меньше, а когда подсчитали, оказалось, что человек в нашей стране живет в среднем семьдесят лет. Вот ты, например, проживешь девяносто…

– Не надо мне твои девяносто – куда мне их?

– Я к примеру говорю. Ты проживешь девяносто, а кто-то другой только пятьдесят. Это и будет у вас на двоих по семьдесят. А у нас сейчас на всю страну в среднем приходится по семьдесят. Ты понимаешь меня?

– Дак я пошто не понимаю-то? Когда бы он мне так сказал, я бы не стала вам передавать. А то ить я и Мирониху-то с ума свела. Пересказала ей, она говорит: «Ты, старуня, не забаивайся». А сама, вижу, напужалась. Напужалась, напужалась – чё там говореть. Сидим с ей и трясемся. Я говорю: «У тебя ноги ходят, ты сходи к Егорше, он в эти газетки тоже смотрит, моить, слыхал». Она пошла. Дак от Егорши рази чё путное добьешься? Он ей говорит: «Ты знаешь, Мирониха, что в магазине черного мыла нету?» – «Однако правда нету». – «От. А тепери будет. Тепери приказ такой вышел: всех старух на черное мыло переводить, а то хозяйкам стирать нечем». Она говорит: «Ты, Егорша, надо мной зубы не мой, я не твоя Наталья, я терпеть не буду». Он ее ишо боле напужал. «Не веришь, – говорит, – не верь, вскорости сама увидишь. От в Ключах позавчерась уж всех старух на черное мыло передавили, на этих днях сюда приедут». Ну. Это ить подумать надо. Тоже похвалить нельзя – я бы пошто правду не сказала? Мы с Миронихой – две старухи – то ли живые, то ли мертвые, она уж и домой не идет. Кому охота на удавке болтаться? Мы ить крещеные, у нас бог есть.

– Ишь, чё творят, ишь чё творят! – всплеснула руками Варвара и всхлипнула: – Над матушкой нашей так издеваться – это чё ж такое на белом свете творится?

– Когда я тебе, мать, так говорил? – Михаил качнулся и вытер ладонью потное лицо. Он едва держался на ногах, даже со стороны видно было, что его мутит. Вся тошнота от вчерашней и сегодняшней водки подступила к горлу, и он судорожно сглатывал, пытаясь протолкнуть ее вниз. Сгорбившись, он переступал с ноги на ногу и уже не помнил, сам ли он поднялся из-за стола, за который можно было держаться, или его вывели сюда, на середину комнаты, силой. Мать, как привидение, то качалась перед его глазами, то вдруг пропадала, он никогда не видел старуху с распущенными волосами и боялся ее, но стоило ему перевести глаза на кого-нибудь из сестер, как комната, входя в свои пазы, испуганно замирала, и мать послушно опускалась на кровать, но потом снова куда-то исчезала, поднималась в воздух, а комната, поскрипывая в углах, начинала кружиться. Но то, что рассказала старуха, казалось, удивило его, и он, поглядев перед тем на Варвару и остановив кружение, спросил: – Когда я тебе, мать, так говорил?

– Он и не помнит. Ничё не помнит. Сказал и забыл. Ну. А я с ума сходи.

– Правда, не помню.

– Что это такое, Михаил? – Люся начала почти ласково, вкрадчиво и вдруг сразу подняла голос: – Что это такое! – я спрашиваю. Это уже выходит за всякие рамки. Я не знаю даже, как называть то, что ты позволяешь себе вытворять над мамой. Это же самодурство, самое настоящее самодурство! Даже хуже. Кто тебе дал право так издеваться над ней?! Кто? И почему ты, мама, это терпишь? Тебя что – защитить некому? Один он у тебя? А я живу, ничего не знаю, считаю, что у вас тут все хорошо, все мирно.

– Слушай, матушка, слушай, – теребила старуху Варвара. – Наша Люся правду говорит. Ишь, обнаглел до чего! Он чё думает – на него управа не найдется? Найдется, голубчик, найдется. Не на таких находилась.

– В конце концов, можно было с кем-нибудь сообщить, какое тут к тебе отношение, а не терпеть подобные выходки. Уж, наверное, ты заслужила себе спокойную старость, и издеваться над тобой мы не позволим никому, а тем более родному сыну. Если он не хочет, чтобы ты у него жила, ну и не надо – обойдемся.

– А что?! – Михаил вдруг вскипел. – А что – может, кто-нибудь из вас заберет ее к себе?! Мать нашу – может, кто-нибудь заберет ее, а? Давайте. Забирайте. Корову отдам тому, кто заберет. Ну? – Он протянул руку, показывая на старуху, и зло, едко засмеялся. – Что же вы? Корову отдаю. Кто из вас больше всех любит мать? Забирайте. Что вы раздумываете? Я негодяй, а вы тут все хорошие. Ну, кто из вас лучше всех? – Он повернулся к Люсе. – Ты, что ли? Ты повезешь к себе мать? Ты будешь за ней ходить? А корову продашь – деньги будут. Матери много не надо – видишь, она почти не ест. Ей коровы выше головы хватит. Ей твоя справедливость нужна. Ты же у нас самая справедливая, все знаешь. Знаешь, как содержать мать, чтобы ей было распрекрасно. Будешь ей чистые простынки подстилать, лекции читать. Забирай ее скорей, чтобы кто-нибудь не опередил, – что ты стоишь?!

– Ты с ума сошел! – задохнулась Люся. – Ты сумасшедший!

Откуда-то вывернулась Надя и бросилась к Михаилу:

– Перестань сейчас же, перестань! Не позорь нас. Уйди!

Он оттолкнул ее:

– Тебя здесь еще не хватало.

– Не слушайте его, не слушайте! – кричала Надя. – Не верьте ему.

Михаил опять засмеялся и почувствовал, как развеселилось в нем терзавшее его похмелье, как от радости оно взвыло и бросилось в пляс.

– Я с ума сошел – все ясно. А матери нельзя находиться с сумасшедшим. Тогда, может, ты ее заберешь? – весело спросил он у Варвары. – Уж тебе-то корова никак не помешает. А с твоей семьей мать не соскучится. Там ей будет куда как спокойней, с дочерью всегда лучше, дочь не напьется, не обидит. Ну? Соглашайся, соглашайся – что ты молчишь?

– Да у нас жить негде, – растерялась Варвара. – У нас Сонька сызнова прибавку ждет. Я бы взяла.

– Жить, говоришь, негде? И корову, значит, поставить тоже негде.

– Нет, корову есть где. В стайке.

– Корову есть где, а мать негде. Мать в стайку не поместишь – вон она, – он показал на Люсю, – лет через пять или десять приедет и скажет, что это выходит за всякие рамки. А я ей подвою. Да я и не позволю, чтобы мать в стайке жила. Мне тоже надо, чтобы она находилась по-человечески. – Он повернулся к Илье. – А ты, Илья, как ты на это смотришь? Может, тебе забрать нашу мать? Увезешь ее к своей бабе, та будет за ней ухаживать. А то ты все на работе да на работе, ей там не с кем ласковым словом перекинуться. А мать у нас, сам видишь, бессловесная, она для нее сгодится. После меня она там отдохнет у вас.

– Ты перепил, Михаил, – нервничая, сказал Илья. – Ты сам не помнишь, что делаешь, – ага. Поговорим об этом лучше завтра.

– Неужели ты не понимаешь, что маму сейчас нельзя никуда трогать? – крикнула Люся.

– Значит, никто не желает? – Михаил крутанулся на месте и еще раз обвел всех сумасшедшими глазами. – Никто. И корова никому не нужна. Тогда, может, без коровы? Тоже нет. Ясно. – Он набрал в легкие воздуха и прошипел: – Тогда идите вы все от меня, знаете куда… И не говорите мне, что я такой да сякой, не лайте на меня. А ты, мать, ложись и спи. Ложись, где лежала. Они так тебя больше любят, когда ты здесь лежишь. Понимать надо.

Он бросился в дверь.

Наступило жуткое, леденящее кровь молчание. И в этом молчании старуха взмолилась:

– Господи, отпусти меня, я пойду. Пошли к мине смерть мою, я готовая.

10

В эту же ночь, не откладывая, старуха решила умереть. Делать больше на этом свете ей было нечего и отодвигать смерть стало ни к чему. Пока ребята здесь, пускай похоронят, проводят, как заведено у людей, чтобы в другой раз не возвращаться им к этой заботе. Тогда, глядишь, приедет и Таньчора, придется Михаилу давать ей еще одну телеграмму, чтобы ехала, никуда от этого не денешься. Старуха подумала о ней уже без боли, зная, что все равно ей не увидать Таньчору. Зря надеялась, изводила себя и других. Теперь бы уж давно готовенькая лежала и забыла, что она была, жила – обо всем бы забыла, от всего освободилась. Конечно, дождись она Таньчору, и смерть была бы чище и радостней – на это старуха и рассчитывала. Ну да ладно – что теперь душу травить, ее не травить надо, а отпустить с покаянием, пускай себе летит. Пора.

Старуха лежала в кровати и ждала, когда затихнет изба, потому что знала: смерть у нее боязливая и на шум не пойдет. Улеглись в этот вечер рано, сразу же после позорища, которое учинил Михаил, но уснуть не могли – ворочались, вздыхали. Не так-то просто выкинуть из головы все, что он наговорил, и забыться – это не кнопка, которой включают и выключают электричество: нажал – светло, нажал – темно. Уснула, может, только Нинка, но и та что-то причмокивала во сне – или улеглась с конфеткой во рту, или за день до того натрудила свой язык сладким, что он еще и теперь не найдет себе места.

Старуха много раз думала о смерти и знала ее, как себя. За последние годы они стали подружками, старуха часто разговаривала с ней, а смерть, пристроившись где-нибудь в сторонке, слушала ее рассудительный шепот и понимающе вздыхала. Они договорились, что старуха отойдет ночью: сначала уснет, как все люди, чтобы не пугать смерть открытыми глазами, потом та тихонько прижмется, снимет с нее короткий мирской сон и даст ей вечный покой.

Это неправда, что на всех людей одна смерть – костлявая, как скелет, злая старуха с косой за плечами. Это кто-то придумал, чтобы пугать ребятишек да дураков. Старуха верила, что у каждого человека своя собственная смерть, созданная по его образу и подобию, точь-в-точь похожая на него. Они как двойняшки, сколько ему лет, столько и ей, они пришли в мир в один день и в один день сойдут обратно: смерть, дождавшись человека, примет его в себя, и они уже никому не отдадут друг друга. Как человек рождается для одной жизни, так и она для одной смерти, как он, не научившись жить раньше, сплошь и рядом живет как попало, не зная впереди себя каждый новый день, так и она, неопытная в своем деле, часто делает его плохо, ненароком обижая человека мучениями и страхом.

Но про себя старуха знала, что смерть у нее будет легкая. У них было время, чтобы насмотреться, как живут и умирают другие, и им под конец незачем мучить друг друга – да и сил для этого у них не осталось. Старуха не будет сопротивляться, а та, другая, не станет злиться на нее за то, что она так долго водила ее за собой: она делала это не нарочно и никогда не боялась смерти – разве только по молодости, по глупости, а так всегда почитала ее избавлением от мук и позора. И если она до поры не звала ее, то и гнать от себя тоже не гнала и больше других жить не собиралась – жила, как выходило. А теперь время звать. Хватит.

Старуха не понимала только, почему умирают маленькие. Она считала грехом, когда родителям приходится опускать в могилу своих детей, и грех этот готова была отдать богу. У маленького и смерть такая же маленькая, несмышленая, она заиграется с ним, забудется да по нечаянности и коснется его – и сама не поймет, что натворила.

А он-то, бог-то, где был, куда смотрел? Грех, грех, когда ребенок, только-только родившись и не успев разобрать, что с ним, почему он видит в глазах свет и чувствует в животе голод, принужден тут же и потерять себя, не имея за собой даже капли вины, чтобы с ним можно было так обходиться. Зачем тогда его обманывали – рожали? Зачем показали ему белый свет и дали человеческое понятие?

Она и сама похоронила пятерых и уложила их рядом друг с дружкой, чтобы они не тосковали по отдельности. Четверо хоть хворали, а пятый, мальчишечка, тот умер и совсем ни от чего. Еще с вечера был здоровенький, целенький, спокойно уснул, а среди ночи закричал, как все они кричат, когда им что-нибудь надо, и разбудил мать. Она подняла его из зыбки на руки, дала грудь, считая, что он проснулся от голода, и сама тоже задремала над ним. Потом услыхала, что он откинулся, но еще посидела, подержала его, чтобы он уснул крепче, а когда собралась подниматься, будто кто в бок ее толкнул: что это от него тепла нету? Хватилась – а он уж и зубки приоткрыл. Она думала, что сосать хочет, а он на руки к ней просился, чтоб возле матери умереть, не одному. А за что, за какие грехи? Какие у него там грехи, когда он даже ходить не умел и только смотрел, как ходят другие, когда он даже говорить не умел и только понимал, ласковое или нет ему говорят другие? Если он почти ничего из человеческого не умел – только есть да спать, но и этому научился не здесь и не сам, а еще раньше, когда не по своей охоте и не по своей молитве выправлялся в человечий росток.

Старухе не один раз за свою жизнь приходилось успокаивать себя: бог дал, бог взял. Но сюда эта поговорка не подходила. Как можно взять то, что, разобраться если, еще и не дал, а только посулил да показал? А больше того – как можно, едва надоумив маленького, что он есть, что он, засыпая, проснется и откроет глаза, чтобы научиться и понять больше, чем он знал и умел, и подрасти, больше, чем он был, – как можно после этого сорвать его с корешков, на которых он едва держался, и бросить в ноги? Грех, грех.

Еще троих старухе не пришлось хоронить – этих убила война. И то, что мать не видела их смертей и не знала их могил, заставляло ее терпеть другое наказание: ей все время казалось, что она потеряла их сама, по своему недосмотру. Что она должна была делать, чтобы сохранить их, она не понимала и теперь, но что-то, наверное, делать надо было, а не сидеть сложа руки и не ждать у моря погоды. Вот и дождалась – принесли три похоронных, на каждого по бумажке. Уезжали живые, здоровые ребята, один к одному, уже и не ребята, а мужики, а остались от них три бумажки: на одной синие чернила, на второй – красные, на третьей – черные.

Так что ей есть от кого уходить и есть к кому уходить. Кроме своих ребят, там у нее отец, мать, сестры, братья. Из большой отцовской семьи она одна задержалась здесь, последний брат скончался в позапрошлом году. Туда же в войну перебрался и ее старик, но ему в то лихолетье довелось умереть своей смертью: его взяли в трудармию, там он занемог и не перенес болезнь, но умер по тогдашней поре удачно: успел доехать до дому, стояло лето.

Старуха приняла кончину старика как судьбу – не больше и не меньше. К тому времени она уже привыкла обходиться в семье без него. Они жили друг с дружкой не сказать, что совсем плохо, потому что живут еще в тысячу раз хуже, но и не хорошо. Нет, он не пил, хотя, может, было бы лучше, если бы пил: человечью дурь, как накипь в котелке, тоже надо чем-то снимать, и водка, если ее не хлестать через край, для многих тут бывает лекарством: выпил, песни попел, почудил – и отмяк, варись дальше. В нем эта дурь не проходила месяцами, и тогда он не давал старухе никакого житья – и то ему не так, и это не по нему. Чтобы она ни сделала, все было неладно. Она сама себе диву давалась, откуда бралось в ней терпение переносить его попреки, которые сыпались и днем и ночью. Потом дурь вдруг поворачивалась на другой бок: он умолкал и мог не сказать ни слова хоть полгода. Хорошо еще, что дома он находился мало: то уходил на охоту, то уезжал на заработки, то на зиму устраивался возить из города в сельпо грузы, а тогда, до войны, их возили на конях, ездили подолгу.

В его кончине старуху больше всего поразило то, что ему, побывавшему где-то возле самой войны, где смерть поголовно перешла в смертоубийство, удалось воротиться домой и в тишине и покое принять свою собственную смерть. Она нашла в этом для себя тайный знак и сразу примирилась со стариком. «Господи, прости нам прегрешения наши…» – начала она молитву, когда увидела, что он отошел. Она не сказала: его прегрешения, она сказала: наши. И слезы ее, скорбь ее были настоящими. Как-никак он был отцом всех ее ребят – и мертвых, и убитых, и живых.

Что правда, то правда: ей есть к кому уходить и есть от кого уходить.

Она прислушалась: где-то за окном позванивало на скотине ботало, по избе, сталкиваясь волнами, ходило дыхание людей, а спят они или не спят, было не понять. Нет, еще рано, лучше не торопиться.

Старуха хорошо знала, как она умрет, так хорошо, словно ей приходилось испытывать смерть уже не один раз. Но в том-то и дело, что не приходилось, а все-таки почему-то знала, ясно видела всю картину перед глазами. Может быть, потом, перед самой кончиной, это открывается каждому человеку, чтобы он заранее, пока еще в памяти, досмотрел свою жизнь до последней точки. О начале ему рассказали, когда он подрос и стал понимать, что к чему, и было бы неправильно, несправедливо, если бы ему не явился конец.

Она уснет, но не так, как всегда, незаметно для себя, а памятно и светло-словно опускаясь по ступенькам куда-то вниз и на каждой ступеньке приостанавливаясь, чтобы осмотреться и различить, сколько ей еще осталось ступать. Когда она наконец сойдет на землю, покрытую сверху желтой соломой, и поймет, что теперь полностью уснула, навстречу ей с лестницы напротив спустится такая же, как она, худая старуха и протянет руку, в которую она должна будет вручить свою ладонь. Немея от страха и радости, которых она никогда не испытывала, старуха мелкими шажками начнет подвигаться к протянутой руке, и тогда вдруг справа откроется широкий и чистый, как после дождя, простор, залитый ясным немым светом. Душа в нетерпении поторопит старуху, и она пойдет скорее. Идти надо будет совсем немного, и старуха почти сразу же увидит, что пришла. В последний момент ей захочется отступить или обойти место, к которому несли ее ноги, но она не сможет ни того, ни другого и остановится как раз там, где надо, а потом, уже не владея собой, подаст руку, чтобы поздороваться, и почувствует, что рука свободно, как в рукавичку, входит в другую руку, полную легкой приятной силы, от которой оживет все ее немощное тело. И в это время справа, где простор, ударит звон.

Сначала он ударит громко, празднично, как в далекую старину, когда народ оповещали о рождении долгожданного наследника, потом лишний гром в нем уберется, и над старухиной головой поплывет, кружась, песенная перезвонница. В непонятном волнении старуха оглянется вокруг себя и увидит, что она одна: та, другая, старуха исчезла. И тогда, ничего не пугаясь, счастливо и преданно она пойдет вправо – туда, где звенят колокола. Она пойдет все дальше и дальше, а кто-то, оставшись на месте, ее глазами будет смотреть, как она уходит. Ее уведет за собой затихающий звон.

Как только она скроется из виду, глаза опадут и затеряются в соломе. Лестницы тоже исчезнут – до следующего раза. Земля сравняется, и наступит утро. Живое утро.

Нет, ей не страшно умереть, всему свое место. Хватит, нажилась, насмотрелась. Больше тратить в себе ей нечего, все истратила – пусто. Изжилась до самого донышка, выкипела до последней капельки. А что, спрашивается, видела она в своей жизни? Только одно и знала: ребятишки, которых надо было накормить, напоить, обстирать, загодя заготовить, чтобы было чем напоить, накормить их завтра. Восемьдесят годов, как видно, одному человеку все-таки много, если она поизносилась до того, что теперь только взять да выбросить, но, оглядываясь сейчас на них со своего смертного порога, она не находила между ними большой разницы – все они, подгоняя друг друга, прошли одинаково в спешке: по десять раз на дню старуха задирала в небо голову, чтобы посмотреть, где солнце, и спохватывалась – уже высоко, уже низко, а она все еще не управилась с делами. Всегда одно и то же: теребили с чем-нибудь ребятишки, кричала скотина, ждал огород, а еще работа в поле, в лесу, в колхозе – вечная круговерть, в которой ей некогда было вздохнуть и оглядеться по сторонам, задержать в глазах и в душе красоту земли и неба. «Скорей, скорей», – подгоняла она себя, набрасываясь то на одно дело, то на другое, а им, сколько ни делай, не видно было ни конца и ни края. Вот так и пролетела вся жизнь, по годам вроде долгая, разная – вон сколько меры старуха взяла на себя, а по памяти бедная: одно находило на одно, год на год, забота на заботу. Старуха еще захватила, как сидели при лучине, при ней перешли на керосиновые лампы, теперь давно уже чиркают электричеством – все это не так скоро делалось, как сказывается, но все это, одно слабей, другое ярче, подсвечивало ей в ее беготне, для которой не хватало белого дня. С большой семьей иначе и не бывает. И только когда слегла, когда одолела старость, поопнулись и годы, заскрипели над ее головой длинными сонными зимами – смотри, старуха, смотри и не говори, что год длиннее года, а у тебя их было довольно.

Но она не жаловалась на свою жизнь, ей никогда бы не пришло это в голову. Как можно жаловаться на то, что было твоим собственным, больше ничьим, и что выпало только тебе, больше никому? Как прошла, так и ладно, во второй раз не начнется. Потому-то и хватает человеку одной жизни, что она у него одна, – двух бы не хватило. А старуха жила не хитро: рожала, работала, ненадолго падала перед новым днем в постель, снова вскакивала, старела – и все это там же, где родилась, никуда не отлучаясь, как дерево в лесу, и справляя те же человеческие надобности, что и ее мать. Другие ездили, смотрели, учились новому – зато она их слушала, когда доводилось, удивлялась их рассказам, да и сама нарожала ребят, которые ездят не хуже других, но никогда ей не приходило в голову, что хорошо бы стать на чье-то место, чтобы, как он, больше увидеть или легче, как он, сделать. Из своей шкуры не выскочишь – не змея. И никогда никому она не завидовала, как бы удачно он ни жил и с каким бы красивым лицом ни ходил – для нее это было нисколько не лучше, чем хотеть себе в матери чужую мать или в дети чужого ребенка. Своя жизнь – своя краса. Случались и у нее светлые, дорогие радости, каких ни у кого не бывало, и случались дорогие печали, которые чем дальше, тем становились дороже, роднее и без которых она давно бы уж растеряла себя в суете и мельтешенье; после каждого несчастья она заново собирала себя из старых косточек, окропляла живой водой и подталкивала: ступай, живи, без тебя никто на твое место не заступит, без тебя никто тобой не станет. Пока не избылась – будь, иначе нельзя. Справлять свою жизнь для нее было то радостью, то мучением, она не знала, где они сходились и где расходились и что из них для нее было полезней, она принимала их в себя, для себя же, для своего продолжения, для того, чтобы озариться их потайным огнем.

Старуха лежала, слушала – слушала, с каким вниманием дышит в ночи изба, освещенная колдовским, томным светом звезд, слушала глухие невольные вздохи дремлющей земли, на которой стоит изба, и высокое яркое кружение неба над избой, и шорохи воздуха по сторонам – и все это помогало ей слышать и чувствовать себя, то, что навсегда выходило из нее в ночной простор, оставляя плоть в легкости и пустоте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю