Текст книги "За заборами"
Автор книги: Вальдемар Вебер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Вебер Вальдемар
За заборами
Вальдемар Вебер
За заборами
Многие годы я писал стихи, эссе, киносценарии, переводил немецких поэтов, но никогда не покушался на прозу. Она существовала в форме устных рассказов о различных эпизодах из моей жизни собственным детям, друзьям, знакомым, студентам, случайным попутчикам. Однажды решил перенести их на бумагу и понял, что уже не остановлюсь. Родились новые ассоциации, пробудились воспоминания о событиях, до этого казавшихся слишком незначительными, чтобы быть предметом повествования, но вот они, одно за другим, стали всплывать из памяти и мозаично складываться в картину пережитого...
Ночной визит
По высочайшему указу все немцы СССР осенью 41-го были выселены за Урал. После войны их пребывание в местах ссылки повторным Указом закрепили навечно. Выезд без особого разрешения МВД карался каторжными работами до 20 лет.
Моему отцу повезло. Каким-то чудом или в результате ошибки чиновника, не знавшего географии, ему удалось из трудармии в Северном крае демобилизоваться по месту последнего довоенного проживания – во Владимирскую область, в крохотный городок Карабаново, и забрать туда семью.
Под прикрытием здешнего царька, директора комбината, нуждавшегося в отце как специалисте и явно нарушавшего предписание Отца народов, мы жили в постоянном страхе, что ошибка обнаружится и нас в наказание спровадят куда-нибудь на Чукотку. У мамы на этот случай всегда были заготовлены дорожные вещи, чай, сухари, сахар, соль, спички. На улице мы друг с другом по-немецки старались не разговаривать. Только дома. Вполголоса. О судьбе родственников ничего не знали. Но подавать в розыск боялись. Не хотели привлекать к себе внимание.
И вот однажды морозной мартовской ночью в дверь постучали. Тихо, нерешительно.
Первая реакция мамы:
– За нами пришли!
Но отец сказал:
– Они так не стучат. – И пошел открывать. – Кто там?
– Это я, Фрида... Фридахен...
На пороге в полумраке прихожей, виновато улыбаясь, стояла молодая женщина с крохотным чемоданчиком в руке, та самая тетя Фрида, которую мы, дети, раньше никогда не видели и о которой по рассказам мамы знали, что она ужасно легкомысленная.
Очутившись в объятиях мамы, она заревела и затараторила:
– Еще немного, и я бы с ума сошла, так мне хотелось всех вас увидеть. Как узнала, что вы живы и где живете, места себе не находила, знала, что не выдержу, сбегу!
– Сумасшедшая, тебя поймают, посадят, – тоже плача, сказала мама.
– Я все устроила. У меня отпуск. Никто не знает, что я уехала. Соседка – у матери в деревне. В милиции у меня знакомый есть, если будут проверять, он меня выгородит, обещал. Поживу у вас недельку, никуда из дома выходить не буду, так же ночью на попутке до станции доберусь.
Было четыре часа утра. Я очень хорошо помню то свое ночное детское чувство, смесь радости и ужаса на фоне страшной тайны, отделившей вдруг нас от всего остального, спящего вокруг мира.
Мы уходили на работу, в школу, тетя Фрида оставалась одна, старалась не приближаться к окнам, не шуметь, никому не открывала, ждала нас.
Когда мы были дома и приходила молочница или соседка, тетя Фрида пряталась в кладовку.
Пока она жила у нас, умер Сталин. Всенародное горе глядело в окна траурным флагом на фасаде фабрики, вторгалось в дом скорбной музыкой из уличного репродуктора.
По вечерам тетя Фрида забиралась к маме в постель, и они долго шептались. Дверь в комнату была открыта, и мы, дети, засыпали под их шепот.
Но тем вечером, перед ее отъездом, они лежали, обнявшись, и молчали. Я думал, что они уснули. И вдруг я услышал голос тети Фриды, поющей тихо-тихо, словно кому-то на ухо. Я не разбирал слов, только слышал, что слова немецкие. Мелодия была грустной, но звучала совсем не печально. А потом я услышал голос мамы, более низкий, чуть запаздывающий за мелодией, как бы вторящий ей. Первый раз я слышал, как мама поет по-немецки. Когда их голоса сливались в терции, на сердце становилось сладко. Никогда до тех пор я не слышал подобной музыки, такой простой и такой светлой.
Они пели недолго. И снова лежали молча. Сквозь темноту я чувствовал, как они улыбаются.
Город детства
Сто первый километр
Как я уже говорил, я рос в маленьком среднерусском городишке Карабаново, невзрачном, как пыльный камень у обочины. Начинался он с деревянной, выкрашенной темным суриком железнодорожной станции. За окошечком маячило сонное лицо кассирши. Время от времени на перроне появлялся с флажком начальник станции, угрюмо дожидался отхода поезда и, зевая, вновь удалялся.
От Карабанова до Москвы 101 километр. Те, кого в Москву после лагерей и тюрем не пускали, поселялись у нас. Сочетание блатных и политических, характерное для сталинского лагеря, было особенностью и нашего городка. Здесь оседали и надзиратели, вышедшие в отставку или на пенсию.
Главная достопримечательность – текстильный комбинат, вырабатывавший ситец. За комбинатом речка Серая, от стоков красильни сине-чернильная. Мой отец, инженер и преподаватель ФЗУ, выполнял и перевыполнял план, осенью ездил с рабочими в деревню помогать колхозникам убирать картошку, мама учила в вечерней школе немецкому языку ткачей и ткачих, засыпавших на уроках от усталости.
Был в городе большой памятник Ленину и поменьше Сталину и много других гипсовых памятников, стоявших на клумбах. Три фабричные трубы коптили день и ночь, но их никто не замечал.
В начале лета устраивались массовые гулянья, завершавшиеся футболом, пьяным весельем и мордобитием. Со стадиона толпа возвращалась мимо руин разрушенной церкви и тысячекратно испражнялась на развалины и разбитые надгробья.
У меня в школе был товарищ, сын городского художника. В обязанности его отца входило рисовать по праздникам портреты вождей. К каждому празднику новые. Моделью служили фотографии из "Огонька". Рисовал он их по клеточкам на холсте.
Я часто бывал у товарища дома. Мне было любопытно листать энциклопедию, где чуть ли не половина фотографий была замалевана тушью.
– Враги народа, – объяснил товарищ.
На одной стене висел портрет мамы мальчика, на противоположной – плакат с портретами членов Политбюро. В углу – иконка с лампадой.
– Маму папа тоже по клеточкам рисовал? – спросил я.
– Не, маму он так рисовал. Маму не по клеточкам можно, вождей нельзя. Вдруг выйдет непохоже!
Он говорил наставительно, как старичок, и при этом сильно окал.
– Мама простит, правительство никогда. Посодют.
Бабушка, лежавшая на печи, перекрестилась.
От нашего дома начинались три улицы. Одна из них вела к заводу. Вторая к стадиону. Третья на кладбище. Улица 3-го Интернационала. Улица Победы. Улица Горького. Кроме них в городе было много других улиц, носивших имена революционеров, ученых, поэтов, детей-героев. Они уходили в лес, в заглохшие парки, в овраги, упирались в монументы, обелиски, заползали в подворотни, терялись в песке...
За заборами
Заборы были главной декорацией моего детства. В нашем городке они были такой же частью пейзажа, как небо, река, бурьян и крапива.
Несколько газонов в центре города выглядели нелепыми чужаками. К тому же на них были таблички "По газонам не ходить", и это действовало, как "Осторожно, злая собака!".
Все заборы были кривыми и удивительно долговечными. Ходить по городу означало перелезать через или пролезать сквозь. Так, прежде чем оказаться во дворе школы, надо было пролезть сквозь пять заборных дыр, обогнуть пять огородов, пересечь два пустыря и, наконец, перемахнуть через школьную ограду.
На улицы я попадал редко. По улицам ездили, носили знамена или гробы. Порой даже казалось, что будь лазы в заборах пошире, то и некоторые похоронные процессии направлялись бы сквозь них. Дабы выказать почтение почившим, избегавшим улиц.
Сотни тропинок петляли по заброшенным садам, вдоль темных прудов, затянутых плотной ряской, спускались на дно оврагов, взбирались на горки, с высоты которых открывался вид на церкви без крестов и остатки усадеб.
За заборами обитали спекулянты, картежники, пьяницы, инвалиды – все те, кому на улицах появляться не следовало. Здесь устраивали смертельные драки, проигрывали в карты людей, здесь бывшие солдаты нам, подросткам, рассказывали с подробностями о своих победах над немками и полячками.
Мы натыкались на мечтательных девушек с книгой в руке, на одиноких стариков, на семейные пикники, на голые парочки, на птицеловов, на всякого рода чудаков и доморощенных философов. Здесь можно было приобрести вещи, которых не достать в магазинах, починить обувь или велосипед, купить самогонки.
Здесь же, за заборами, проживали удивительные старухи, носившие строгие высокие прически и двигавшиеся с прямой осанкой. Из окон их жилищ в запущенные сады лились звуки фортепьяно. Они звали к себе, поили чаем из маленьких изящных чашек, угождали слуху французской речью, называли нас по имени-отчеству, делились воспоминаниями. В их комнатах мы находили неведомые предметы: пестрые вееры, маленькие бинокли, трости, статуэтки, изящные перламутровые шкатулки, причудливой формы пудреницы и флаконы. Со стен смотрели портреты мужчин, но спрашивать о них мы не решались...
Окончив школу, я уехал из моего города и никогда туда не возвращался. "Зазаборный" метод познания действительности я сохранил на всю жизнь. В городах, где я жил, мне были больше знакомы тупики и переулки, чем центральные площади и магистрали. Попадая на главную улицу, старался как можно быстрее свернуть в переулок. И если я изменял своему принципу, со мной случались нелепые и неприятные истории.
Перенеслось это и на восприятие отдельных личностей и явлений. Меньше всего меня интересует прямая жизни, гораздо интереснее ее кривая, в книгах и в разговорах – гораздо занимательнее отступления. Я прощаю людям, когда они обрывают фразу, полагая, что и так все ясно, когда отвлекаются на частности. Мне всегда хочется остановиться в самом напряженном месте детектива, узнать о герое что-нибудь второстепенное, необязательное. Но так как это противоречит законам жанра, детективов я не читаю.
Первый класс
Когда учительница улыбалась, обнажались десны цвета клубничного желе. Когда она сердилась и кричала, они становились фиолетовыми, как чернила.
Я втягивал плечи и старался не смотреть ей в глаза. Чувствовал, что она пытается поймать мой взгляд, начинал ерзать, теребил тетради, бесцельно рылся в парте. Еще секунда, и у нее на шее вспыхнут крапивные пятна, она провизжит мою фамилию, и мне придется взглянуть на нее, на ее налитые чернилами десны. Она заметит у меня на лице брезгливое выражение, начнет кричать еще громче и, пока не выкричится, не успокоится.
За несколько недель хождения в школу я привык к ее крику, у меня уже не кружится, как вначале, голова, лишь появляется тошнота, с которой я легко справляюсь.
Сегодня она возмущена тем, что я не постригся наголо, как это было предписано в первые годы после войны всем мальчикам начальных классов, а оставил на лбу маленькую челку.
– Останься после уроков, – приказала учительница.
Я думал, что она будет меня стричь огромными канцелярскими ножницами, всегда лежавшими у нее на столе.
Она строго спросила:
– Ты почему так постригся?
– Мне же не в армию!
– Ты уже сейчас должен готовиться стать солдатом.
– Папа говорит, что войны больше никогда не будет. Я не хочу быть солдатом.
– Что ты такое говоришь! Ты же немец, а немец всегда хочет быть солдатом. Может, ты не хочешь быть русским солдатом?
Я молчал.
– И кто тебе такое внушает? Отец, мать, братья?..
У нее в голосе появились высокие нотки; я знал, она вот-вот перейдет на крик, и весь сконцентрировался на вырезе ее платья, на большом крапивном пятне, наблюдая, как оно темнеет.
Через неделю родители перевели меня в другую школу. Новая учительница жила в квартире при школе, у нее был свой огород и хозяйство. Задав нам урок, она убегала покормить то кур, то корову. Часто возвращалась в класс, не сняв фартука. Меня она называла вихрастиком и заставляла декламировать стихи из отрывного календаря.
Гагурин
В нашем двенадцатиквартирном доме поселился новый жилец Гагурин. Лицо у него было круглое и безбровое. Он работал в милиции, и ему разрешалось носить наган. Когда он напивался, то бегал по двору в майке, размахивал наганом, кричал, что он ворошиловский стрелок и всех нас ликвидирует. Всерьез никто угроз не принимал, все знали, что наган не заряжен.
Как он попал в наш город и откуда, никто не знал. Говорили, что служил после войны в Польше, где и научился целовать женщинам ручки. Это у него неплохо получалось, в остальном же его жизненная философия исчерпывалась фразой, которую он любил повторять, наставляя нас, подростков: чтобы бабы давали, мужик должен мужиком пахнуть – табаком, водкой и пo'том.
Глуховатой Клавдии Лазаревне Грановской, жившей под нами и Гагурина панически боявшейся, он каждый раз, повстречав ее на лестнице, кричал в ухо:
– Как! Вы все еще здесь? А я думал, вы уже в Биробиджане!
Однажды ему взбрело в голову проверить жильцов на благонадежность. У некоторых обитателей дома были весьма экзотические для наших мест фамилии. В соседнем с нами подъезде, например, жил маленький невзрачный агроном по фамилии Донауэр, говоривший с крутым владимирским оканьем. Вырос он в интернате, родителей не помнил, объяснить происхождение своей фамилии затруднялся. Гагурину она напоминала вражеские имена тех времен: Эйзенхауэр, Аденауэр... Он расспрашивал жильцов, с кем Донауэр встречается, у кого бывает, почему так часто и подолгу пропадает в командировках.
Жена Донауэра, Машка, крупная томная баба, в отсутствие мужа ему вовсю изменяла. Стал бегать к ней и Гагурин. Гагуринской жене доложили, она расцарапала Машке лицо, но потом все улеглось, Гагурин сумел убедить супругу, что действовал по заданию.
Затем он переключился на моего отца. Немца живьем он близко не видывал даже на фронте, а тут под боком, на одной с ним лестничной клетке проживает. Бледную свою дочку заставлял подслушивать под нашей дверью, расспрашивать нас, детей, о родителях.
Узнав об этом, мой отец сказал Гагурину:
– Какой же ты дурак, Гагурин, опоздал ты года на два, на три. Теперь оттепель. Теперь за такую самодеятельность у тебя, глядишь, и наган отнимут.
– Да я что, Александрыч, я, это самое, того, в шутку...
Исчез он из нашего города так же неожиданно, как появился. Куда-то перевели. На следующий день все про него забыли.
Прошло несколько лет. Однажды солнечным апрельским утром прибежала с сообщением Клавдия Лазаревна:
– Гагурин в космосе!
На лице у нее был ужас, словно ей представилось, как Гагурин кричит ей из космоса про Биробиджан.
Отец успокоил:
– Клава, он оттуда не вернется, как Лайка...
Включили радио. Оказалось, Гагарин.
Власенко
В 1968 году, окончив вуз, я пошел работать на радио. Наша редакция выпускала общесоюзные программы. Во главе ее стоял некто Власенко. Правый глаз его был залатан бельмом. Левый глядел тускло и напряженно. В первый же день он вызвал меня к себе в кабинет и сказал:
– Надеюсь, вы понимаете, что вливаетесь в ряды бойцов идеологического фронта. Здесь у нас как в армии. Только оружие наше – перо. Вы служили?
– Нет, не служил.
– Но в институте у вас была военная подготовка.
– Была. Но я рано перешел на вечерний. А там ее не было.
– Вы хотите сказать, что вы, так сказать, необстрелянный. Что ж, будем вас обучать по ходу боя. – И он громко рассмеялся, разинув рот, полный золотых зубов, широких и плоских.
Начальника отдела, куда меня определили, звали Федько. Высокого роста, он при ходьбе слегка выбрасывал ногу, словно маршировал. За глаза его называли "ать-два". Ему-то и было поручено заняться моим обучением. Едва представившись, он сказал:
– У нас тут, как на фронте. Всегда помним, что мы как бы на баррикадах. Или, если хотите, в окопе. Высовываться нельзя.
Не успел я проработать и нескольких недель, как советские войска вошли в Прагу. Придя утром на работу с небольшим опазданием, я удивился совершенно пустым коридорам. Обычно по ним уже сновали симулирующие активную деятельность работники. Теперь они, похоже, старались не показываться друг другу на глаза. Курилка тоже была пуста. В редакции – сплошь унылые лица. Все понимали, что грядет новая пропагандистская волна, что отмолчаться не удастся.
Было объявлено: в 14.00 в актовом зале общее собрание. Явка обязательна. Как потом стояло в редакционной стенгазете: зал не мог вместить всех нежелающих – кто-то тайком приписал "не".
Осуждение Дубчека и сообщников, восхищение действиями армий стран Варшавского Договора было единодушным. Особенно усердствовали женщины предпенсионного возраста. Распаляясь, доходили до истошного крика.
– Наши отцы и мужья освобождали Прагу... там лилась наша кровь... мы не оккупанты, но нам не может быть безразлично, что творят в Праге агенты реваншизма... неблагодарные чехи, мы их кормили все эти двадцать лет, последнее от детей отрывали...
И тут откуда-то из первых рядов поднялся небольшого роста лысоватый человек в замшевой курточке и попросил слова. Все его знали. Он заведовал редакцией "Родина", вещавшей для соотечественников за рубежом. Фамилия его была, кажется, Романов. В отличие от остальных он заговорил негромко и ровно, словно пытался успокоить зал. Сказал, что напрасно мы боимся слова "оккупация", что слово это из латыни и означает "временное насильственное занятие чужой территории без приобретения суверенных прав на нее" и что важно сейчас другое: не впадать в крайность, сохранить чувство реальности, не быть несправедливыми: никого мы не кормим, торгуют чехи с нами на равных, свои трамваи обменивают на наше сырье, скорее мы заставляем их брать то, что им не нужно. Чехи наши традиционные друзья, случившееся ужасно, давайте думать вместе, как выходить из этого положения, и потом, что из того, что мы их освободили? Что же, им теперь из-за этого отказываться от самих себя?..
Кончив говорить, он вернулся на свое место. Зал напряженно молчал. Все смотрели на главного. Он, видимо, опешил, сидел, насупленно соображая, как реагировать. Но вот тяжело поднялся и, не выходя из-за стола, хрипло, словно через силу, прокричал:
– Это для одного только Романова освобождение Праги от реваншистской нечисти – оккупация! Чуждая нам идеология давно оккупировала его душу. Он тут нас призывал "думать". Ну так пусть сам и думает! Нам с вами и так все ясно!
Его единственный зрячий глаз, обычно тусклый, сверкнул подобно сигнальному огню. Он сел, отдав Романова на растерзание. До сих пор зал извергал проклятья как-то абстрактно, какому-то общему бывшему брату-чехословаку, теперь враг был здесь, рядом. Били долго, словно вымещали злобу за уличение в трусости и страхе. Голова Романова все глубже уходила в плечи и скоро сравнялась с ними.
На выходе из зала я столкнулся с Федько.
– Вот видите! Что я вам говорил! Считайте, что отсиделись в окопе.
Часть наших программ была на немецком языке и предназначалась для немцев в Казахстане и Сибири. На радио это было явлением новым. Прежде даже упоминание о советских немцах не пропускалось цензурой.
Николай Васильевич Федько еще со времен войны твердо усвоил, что немцы бывают плохие и коммунисты. Русские немцы, естественно, наши, но не зря же их переселили, дыма без огня не бывает. Конечно, они не волжские фашисты, это перегиб, но всё же, всё же...
Николай Васильевич считал, что в передачах для немцев надо давать особенно много русской народной музыки для воспитания чувства патриотизма. Меня он сразу заподозрил в симпатии к этому двухмиллионному нацменьшинству и идеологически ответственные тексты редактировать не доверял. При этом говорил: "Доверь Веберу, он такую шопенгауэровщину завернет".
После того как я предложил вместо рязанских частушек включить в передачу частушки тирольские, Федько проявил бдительность. Меня вызвал Власенко.
– Говорят, вы там пангерманизм проповедуете?
– Что ж тут плохого, если немцы послушают немецкую музыку.
– Ах, молодой человек! Неужели вам этих людей не жалко! Уже двадцать семь лет, как они в ссылке. Зачем напоминать им об их несчастье, искусственно будить никому не нужные чувства! Согласитесь, это бесчеловечно, – осклабился он.
Наконец я все же пробил передачу с немецкими песнями. Был намечен день трансляции. Но он совпал с 27-й годовщиной битвы под Москвой. Немецкие мелодии в эфире в такой день могли оскорбить чувства ветеранов. Передачу сняли, перенесли. Потом ей опять не повезло. Новая дата трансляции совпала с Днем танкиста.
И, кто знает, быть может, меня и засосала бы эта трясина, не приди мне на помощь моя тогдашняя беспечность, вернее бездумность не нюхавшего пороха новичка.
В те годы на московском радио у сотрудников, владевших иностранными языками, была неслыханная привилегия – возможность читать зарубежную прессу. Выписывался пропуск-допуск – и ты мог в специально отведенной для этой цели комнате получать западные журналы и газеты. Считалось, что, начитавшись и возмутившись, ты напишешь что-нибудь эдакое, опровергнешь их подлую клевету. Называлось это контрпропагандой. От каждого, кто имел допуск, когда-нибудь, пусть не сразу, подобная активность ожидалась. Я тоже выписал себе пропуск, думал, почитаю, а там видно будет.
Ясное дело, выносить журналы из спецчитальни запрещалось, но меня об этом никто не предупреждал, и однажды мне надоело сидеть в душном закутке, я прихватил "Штерн" и отправился в буфет, где, присев за стойку бара, стал читать на виду у всех. Обложкой старался не светить. Если кто и догадывался, видимо, думал: ему положено.
Так я прокайфовал несколько недель, и вот перед Новым годом в бесшабашном настроении принес охапку "Квиков" и "Штернов" прямо в редакционную комнату, шлепнул на свой стол, а сам пошел обедать. Вернувшись, застал живописнейшую сцену. Все женщины нашего отдела самых разных возрастов и комплекций, сгрудившись над моим столом, с торопливой жадностью листали журналы. Федько сидел, насупившись, но ни о чем не спросил.
Власенко вызвал меня лишь через неделю. Видимо, наводил справки, не провокация ли. На его место уже давно кто-то метил. Он заговорил со мной почти доверительно, с интонацией дружеского упрека.
– Товарищ Вебер, вы это зря "Штерн" в отдел приносите. Вы же знаете, не положено. Вы же инструкцию читали. Не знаете? Не читали? Ну тогда это Сары Львовны упущение, заведующей спецзала. Надо ей напомнить об обязанностях... А вообще-то это у нас впервые, чтобы журналы из спецзала выносили...
Он многозначительно помолчал и виновато улыбнулся.
– Странно как-то вы себя ведете. Сами ведь могли бы догадаться! Не зря же существует этот самый загончик в читальном зале. И потом, подумайте, что вы делаете с женщинами, вернее с сотрудницами вашего отдела! Да их инфаркт хватить может! Они таких картинок отродясь не видели.
Я не знал, что отвечать. Я был потрясен его мирным тоном.
– Ну ладно, идите! Будем выносить ваше поведение на собрание редакции, сказал он со вздохом.
Делать этого ему не пришлось. На следующий день я подал заявление об уходе.
Прошло несколько лет. Как-то с друзьями мы зашли в ночной ресторан Дома актера. За одним из столов я узнал Власенко, постаревшего и пьяного. Он тоже узнал меня, сверкнул зубами и воскликнул:
– А, гастролер! Тебя еще земля носит?
– Да, как видите.
Я подсел к его столу.
– Странно, по логике вещей ты должен был бы давно пропасть, а ты вон процветаешь, по ресторанам шастаешь... – Он глядел на меня с пьяным удивлением.
Я слышал от кого-то, что с радио его выгнали – за кем-то не усмотрел, что подвизается в театре Советской Армии, что спился. Он начал жаловаться на людскую неблагодарность, имея в виду начальство, и вдруг, посмотрев на меня в упор, сказал:
– Я же тогда понял, что ты ко мне подослан, только не сразу, не сразу понял, старый дурак. В наше время у нас другой стиль был. Таких, как ты, чокнутых, к нам тогда не брали. Выпить хочешь?
Я отказался. Он налил себе полную рюмку и залпом выпил. Голова его медленно опустилась на грудь. Казалось, он заснул. Но уже через мгновенье резко вскинул голову и громко, со стоном прохрипел:
– Ой, Вовка, и много же я вашего брата похерил!
– Нашего брата?
– Немчуры вашей волжской, ох, и сколько же я их подавил, фашистов этих в сорок втором! Под началом были они у меня. В стройбате... на Урале... Во, смотри!
Он кивнул на орденские планки на пиджаке:
– Ты думаешь, я их на фронте заслужил, да я там ни разу и не был. Это я за трудармию заработал. Ох, и дохли же они у меня! Приказ был: оставить в живых половину...
Язык у него стал заплетаться.
– Ты думаешь, почему я к тебе так по-людски отнесся – немца на работу в центральный орган массовой информации взял! – как к родному отнесся, думаешь, почему? Да потому, что время уже было мирное, а в мирное время по-людски надо, по-хорошему... Я ж к тебе тогда почти как к родному, а ты!
И он кисло и зло улыбнулся, не раскрывая рта. Голова его повалилась на стол, улыбка еще какое-то время продолжала блуждать на бесцветных губах. Через минуту он захрапел.
Почему я долго сплю
Придя к власти, Андропов принялся перевоспитывать народ. Народ распустился. Чиновники разных ведомств отлучались с работы, когда заблагорассудится. Ходили по магазинам, в баню, к любовницам. По стране свирепствовали дневные облавы. Я нигде не служил, жил на окраине, в Дегунине, работал дома. Однажды днем поехал в центр города. Недалеко от Белорусского вокзала, где я покупал пиво, ко мне подошли два милиционера, попросили предъявить паспорт и назвать профессию. Я сказал, что паспорта с собой не ношу, что по профессии литератор.
– Тогда покажите писательское удостоверение.
Такового у меня тоже не было, я был тогда всего лишь членом профкома литераторов при одном издательстве.
– Ха, ха, ха, – заржал один из милиционеров. – Пиво выдается только членам профсоюза, – процитировал он. – Сейчас проверим, кто вы, тунеядец или со службы сбежали опохмеляться.
В отделении меня усадили заполнять анкету, а сами стали куда-то звонить, выяснять данные. У нас в профкоме телефон, как на зло, не откликался.
– Что вы в такой час, когда вся страна трудится, делаете на улицах города?
– Шляюсь.
– Если вы писатель, то сидите дома и пишите.
– Нет вдохновения, – посетовал я. – К тому же я только полчаса, как встал. Я поздно встаю.
Капитан вынул чистый лист бумаги и приказал:
– Вот садитесь и пишите, почему так долго спите, в то время как советские люди уже давно на рабочем посту. Пока не объясните, не отпустим.
– А можно в стихах?
– Валяй!
Я сел и написал:
Объяснительная записка капитану К. Пришлому
от москвича В. Вебера,
почему последний предпочитает спать долго.
Чтобы продлилась жизнь моя, мне нужно, чтобы утром мне кто-нибудь улыбнулся, все равно кто, девушка или старуха. Но губы прохожих по утрам закрыты, как лепестки цветов, нуждающихся в большом количестве солнца. А так как оно у нас встает поздно, я стараюсь поспать чуточку дольше него.
Капитан прочитал и сказал:
– А говорил, в стихах напишешь! А это где – у нас, в Дегунине или в России?
Я подумал и ответил:
– В Дегунине.
– То-то же! – улыбнулся капитан и отпустил меня.
Объяснение мое вместе с анкетой аккуратно подколол в папку.
Резолюция
В начале семидесятых я еще предпринимал попытки напечататься. Посылал стихи в редакции и маститым писателям. Поэт Антокольский откликнулся теплым письмом. Мудрый Павел Григорьевич спрашивал в конце письма, кто я: еврей, немец или латыш. Ему, мол, важно знать это не как чиновнику паспортного стола, а чтобы лучше понять меня как поэта. Стихи мои он по каким-то своим соображениям рекомендовал издательству "Молодая гвардия".
Мне позвонил сотрудник издательства Вадим Кузнецов и пригласил на беседу.
На редакторе была черная тройка и черный галстук. Видимо, чтобы сразу настраивать авторов на траурный лад. Черная борода аккуратно пострижена. Он был похож на купца-мецената с картины Сомова или Серова. Вынув из кармана жилетки старинные часы, сказал:
– Вот это точность! Настоящий немец!
Мне было лестно такое услышать, обычно я опаздывал.
Говорил он со мной со снисходительной доброжелательностью. У издательства свой профиль, мои стихотворения могли бы подойти разве что альманаху "Поэзия", его главный редактор, Николай Старшинов, человек широких взглядов, кто только у него не печатается...
Что-то написал на первой странице моей подборки, вложил ее в конверт и, не запечатав, протянул мне для передачи секретарю альманаха.
По пути в альманах, находившийся этажом ниже, я не удержался и заглянул в конверт: "Коля, по-моему, неплохой автор. От Антокольского. Немец". Слово "немец" было подчеркнуто. Фамилия моя кончалась на "р", добрый редактор хотел избежать недоразумений.
Через несколько дней я зашел узнать, прочитал ли Старшинов подборку.
– Прочитал или нет, не знаю, но резолюцию наложил, – загадочно заулыбалась редактор Чалова. – Самого Старшинова нет, он болеет, он ведь фронтовик, у него опять раны открылись, – сказала она, продолжая улыбаться. – Отправляясь в больницу, он тут на вашей рукописи автограф оставил.
Под рекомендацией Кузнецова красным карандашом было начертано: "Стрелять!".
Любовь в "мерседесе"
В 1977 году я вновь побывал в ГДР, тогдашней Мекке советских германистов. Запад был привилегией избранных. Мы довольствовались ГДР. Какая-никакая, а все же Германия!
В Восточном Берлине я застал своих друзей в состоянии крайней экзальтации. Темой всех разговоров был бард Вольф Бирман, незадолго до этого лишенный гражданства ГДР. Он был здесь всеобщим кумиром, мучеником идеи "социализма с человеческим лицом". О социализме с другим лицом говорили и все мои знакомые, в основном литераторы и художники. Правда, шепотом и оглядываясь. Я видел, убеждения их искренни, потому иронизировать не стал. Да гостю и не подобает. Лишь удивлялся. У нас спорили о Чаадаеве, Хайдеггере, Бердяеве, Борхесе, читали Платонова, Солженицына, Бродского, здесь все еще цитировали Розу Люксембург, пеклись о чистоте идеи.
Берлинская стена в разговорах почти не возникала, ее считали временной болезнью, нарушением естественного хода вещей. Своего рода запором. Правда, несколько затянувшимся...
Какая-никакая, а все же Германия! Я наслаждался атмосферой немецкого языка, ходил по букинистам, посещал музеи и театры, кутил с друзьями. Оставив за спиной советскую границу, я ощущал себя на свободе. Конечно, осознавал иллюзорность этого чувства, и все же словно оковы спадали с души.
В многолюдных компаниях я, правда, порой напивался, терял "чувство меры", в своих высказываниях посягал на основы основ... На лицах моих собеседников появлялось единодушное неодобрение.