Текст книги "Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде"
Автор книги: Вадим Шефнер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
6. Балбес в юбке
Вот мой фотопортрет размером 9x12 или чуть побольше – так называемый кабинетный размер. Снимок наклеен на паспарту, где слева крупными, витиеватыми золотыми буквами оттиснуто слово НЕНАДО (такую уж странную фамилию носил владелец фотографического ателье). Фото вроде бы и неплохое, но по сравнению с многочисленными фотографиями довоенных лет, где изображены мои родители, их родственники и знакомые, оно куда как тусклее и непригляднее: и фотобумага похуже, и паспарту победнее – простой серый картон, – сказывается скудость военных лет.
На этом снимке мне года три. Сижу на бамбуковом стуле, подогнув одну ногу под себя и опустив вниз другую. На заднем плане – смазанная, расплывчатая декорация: какой-то сад, и среди листвы не то какая-то ваза, не то урна и еще какие-то ступени, никуда не ведущие. У меня белобрысая челка, лицо не полное, но и не истощенное; один глаз косит. На мне платьице с небольшим квадратным вырезом и рукавами, спускающимися чуть пониже локтей. Тогда во многих семьях принят был обычай одевать мальчиков по-девчоночьи. Считалось, что так удобнее и для детей и для родителей. Я ходил в платьях довольно долго.
Не знаю, на самом ли деле такая мода облегчала жизнь взрослым, но мне она отлилась горькими слезами, когда меня впервые отвели в детский сад.
С продовольствием в Петрограде становилось все туже, и к нам все чаще являлась Марта (отчества не помню) – пожилая остроглазая эстонка-спекулянтка. Перебиралось содержимое шкафов и сундуков, что-то вынималось, упаковывалось, и Марта это уносила, вернее увозила, менять по деревням на продукты, главным образом на картофель и сало. Но съестные припасы все дорожали, а домашние вещевые ресурсы, по-видимому, истощались. Чтобы как-то улучшить мое питание, меня устроили в детский сад при гимназии Шафэ. Из более поздних разговоров помню, что этот детсад существовал еще до революции, притом там была какая-то новая прогрессивная система воспитания. Находилась гимназия Шафэ недалеко от нас, на углу Пятой линии и Большого (теперь 21-я школа).
…Первый день пребывания у Шафэ. Мать отвела меня в детсад и сдала на руки воспитательнице. Вскоре я очутился в саду, что выходил на Большой проспект. Под зелеными деревьями там играли мальчики и девочки – детсадовцы. Я впервые в жизни оказался один, без родителей, без няни – без никого, и притом среди такого количества детей. Они кричали, бегали и скакали и не слушались воспитательницы – пожилой дамы с белой наколкой на голове. Я тоже стал кричать, бегать, скакать и не слушаться. Мне было весело, как никогда, но и страшновато, потому что я все время чувствовал, что ни матери, ни няни поблизости нет.
Дети были разных возрастов: и такие, как я, и помладше меня, но больше всего было таких, которые постарше. И вот когда я взбежал на маленькую горку, чтобы – в который раз – с веселым криком сбежать по ней вниз, ко мне подскочил большой мальчик и крикнул, указывая на меня рукой:
– Бабское платье! Бабское платье! На новеньком бабское платье!
Многие прекратили беготню и подошли ко мне. Тут-то я заметил, что на всех мальчиках – рубашки и штанишки, а на всех девочках – платьица. Прежде я не обращал на это внимания, да и вообще как-то не отличал мальчиков от девочек. Впервые до меня дошло, что мальчик – это одно, а девочка – это совсем другое.
Все стали подпрыгивать вокруг меня и дразнить, нараспев повторяя слова того мальчишки:
– Бабское платье! Бабское платье!
А две девочки запели в один голос:
Как тебе не стыдно,
Панталоны видно,
Юбочка коротка,
Ты моя сиротка!
Вообще девочки в тот день дразнили меня даже настойчивее и ехиднее, чем ребята. Это меня очень удивляло: ведь на самих-то тоже платья!
Песенку эту я с тех пор запомнил навсегда. Это было первое стихотворное произведение, которое запало в мою память и, очевидно, спровоцировало ее на дальнейшее запоминание всего, что надо и не надо. После этого я стал часто приносить из детсада и с улицы песенки и частушки и петь их дома. Бабушка иногда хмурилась, слушая меня, и начинала с матерью говорить о чем-то по-французски. Но мне ни разу не сделали выговора и никогда не наказывали за пение. Очевидно, считали, что все наносное, если не останавливать на нем моего внимания, само выветрится из памяти. Позже я понял, что далеко не все, что я запоминал, было вполне пристойно.
Но вернемся в детсад. Когда воспитательница объявила, что пора идти в столовую, все сразу стали послушными и быстро построились в пары. Меня, как новичка, дама с наколкой поставила в самый хвост, и притом рядом с девочкой. Эта девочка шагала не глядя на меня – ей стыдно было идти со мной. Когда мы поднимались по лестнице, я нечаянно толкнул ее, даже не толкнул, а задел плечом. Она обернулась ко мне и сердито прошептала:
– Балбес в юбке!
Это совсем убило меня, и в столовую я вошел чуть не плача. Утешало меня только сознание, что сейчас я буду есть. В большой светлой комнате стояли длинные низенькие белые столы и такие же белые скамейки. В одном из углов – почему-то поперек угла – стоял большой белый стол, где дежурная сестричка раздавала еду. Нам вручили по тарелке, и мы встали в очередь к большому столу. От смущения я был вне себя, и когда мне налили в тарелку суп и я пошел со своей порцией к низенькому длинному столу, то ухитрился споткнуться на ровном месте. Часть супа пролилась на меня, тарелка упала на пол. К счастью, суп был не горячий и я не обжегся, а тарелка оказалась прочной и не разбилась. Но этот нелепый случай вызвал всеобщий смех, меня снова стали дразнить, а те две девочки, которые недавно пели про короткую юбочку, теперь закричали мне:
– Дю! Дю! Дю!
Словечко «дю» было тогда обозначением высшего (вернее, низшего) падения и позора. Сейчас оно, кажется, совсем забыто.
Дежурная дала мне другую порцию, так что без супа я не остался. Но когда за мной пришла мать, я бросился к ней со слезами и просил никогда, никогда больше не приводить меня сюда. Однако потом я привык к детскому саду и не помню, чтобы в дальнейшем меня там обижали. Должно быть, дома мне срочно скроили и сшили детские, но вполне мужские штаны.
7. Около няни
У меня сохранилось несколько фотографий матери. Тут и любительские домашние снимки, и фотопортреты, снятые в кронштадтских и петербургских ателье. И есть еще один снимок. Он на тонкой фотобумаге, и сверху, над головой, видны два прокола. Очевидно, карточка пришпиливалась к какому-то документу, который не сохранился. Но и сама по себе эта фотография служила документом, пропуском на фронт. На оборотной ее стороне видна расплывчатая лиловая печать, букв на которой разобрать невозможно, и текст от руки, написанный пожелтевшими чернилами:
Удостоверяю, что на сей карточке действительно изображена жена подполковника Шефнера, Евгения Владимировна Шефнеръ.
26 февраля 1917 г. Д. армия.
Полковникъ (подпись неразборчива).
Адъютантъ прапорщикъ Голкевичъ (подпись выведена без росчерков, очень четко).
Потом, когда я подрос, мать мне рассказывала, что несколько раз ездила к отцу на фронт, бывала в окопах на передовой и однажды даже стреляла по немцам из винтовки. А находясь в Петрограде, она одно время дежурила в каком-то госпитале. Поэтому я часто находился под надзором няни Лины (Акулины) и многие мои ранние впечатления связаны с ней.
Няня Лина была старше матери, даже, пожалуй, старше бабушки. Но держалась она прямо, ходила быстрым легким шагом. Меня она иногда бранила капризаном и баловником, но, как мне кажется, своей добротой сама же и способствовала многим моим капризам. Няня меня любила. И отчасти жалела из-за моего поврежденного левого глаза. В те времена, как мне нынче кажется, физическим недостаткам придавали больше значения, чем теперь. Из-за них и дразнили злей, когда хотели обидеть, но и сочувствовали больше, когда относились к человеку хорошо. Мне же тогда до поры до времени этот глаз не приносил никаких огорчений, – правым я видел отлично, да и сейчас не могу на него жаловаться.
Но при всей своей доброте кое в чем няня Лина была строга. К моей кровати, в головах, голубой шелковой ленточкой была привязана маленькая иконка, и перед сном няня заставляла меня становиться на колени и читать «Отче наш». Если я запинался, она подсказывала мне слова. Другую молитву, «Богородица дево радуйся», няня всегда произносила за меня. Если я засыпал на животе, она осторожно будила меня и тихо наставляла, что «надо всегда лежать на правом бочку, сердцем к боженьке, а ты к нему ж…й повернулся, как нехристь какой».
Няня не раз говорила мне, что бог все видит сверху. Нашалив, я с опаской поглядывал на потолок: сверху иногда слышались шаги. Там, наверно, ходил бог. Он – добрый старичок, у него большая белая борода, а в руках большая белая палка, только он ею никого не бьет. Но если я буду капризанить, не буду слушаться старших – бог пошлет меня в «ват» (так мне слышалось «в ад»). В «вату» очень плохо: там черти мучают грешников; там горят большие печи, шипят большие сковородки, кипят большие котлы, – одним словом, там все очень большое и очень горячее.
Няня безусловно верила в этот «ват», и я тоже стал верить, что он существует, – и не дай бог туда попасть. Большие серые черти с красными глазами – это очень страшно! Но я не мог поверить няне, что в аду жарко. Дело в том, что в квартире у нас стоял холод, подвоз дров в Питер почти что прекратился, печи топить стало нечем, все переходили на буржуйки. У нас, в крайней комнате, тоже появилась печурка-буржуйка; ее подтапливали какими-то малюсенькими полешками, дощечками, щепочками; на ней готовили еду и около нее же грелись. Поэтому большие горящие печи, большие сковородки, большие кипящие котлы – все эти адские принадлежности – не казались мне таким уж большим злом.
Что касается рая, то о нем няня Лина только упоминала, но никаких подробностей не сообщала. Может быть, она считала это излишним, так как при всем своем добром отношении ко мне была уверена, что в рай я никогда не попаду. Но всего вернее, что она сама не представляла себе, как там обстоят дела. Ведь даже у бессмертного Данте рай изображен куда скучнее, умозрительнее и неконкретнее, нежели ад.
Няня знала много примет.
Нельзя долго смотреть на луну, а то лунатиком станешь. Утром, когда встаешь с постели, на пол надо ставить сперва правую ногу, а уж затем левую: кто с левой ступает, тот к «врагу» (то есть к нечистому) поспешает. Нельзя плевать на огонь или на уголья: на губах болячки будут. Нельзя смотреть на спящего: ему будут сниться дурные сны. Если обжег палец – надо сразу ухватиться за мочку уха, и боль пройдет. Во время игр с ребятишками нельзя перепрыгивать или перешагивать через упавшего: тот, через кого перешагнешь, перестанет расти. Когда няня стригла мне ногти, то отходы этого производства она заворачивала в бумажку и, шепча какую-то приговорку, забрасывала на кафельную печку, под самый потолок. Жечь остриженные ногти и волосы – грех, но еще хуже оставлять их где попало: их может подобрать «враг» и подстроить какую-нибудь пакость или наслать болезнь.
Все эти суеверия, верные и неверные приметы нисколько не отягощали няниного характера и не мешали ей быть старушкой бодрой, деятельной и заботливой.
Няня водила меня гулять в Румянцевский (он же Соловьевский) сад, а иногда в сад при Академии художеств. Эти прогулки я помню просто как хождения из дома в сад и обратно. Часто повторяясь, они как бы затушевали сами себя, и подробности я позабыл. Вообще я заметил одну закономерность: в детстве, в молодости запоминается крепко не то, что часто повторяется, а то, что случается неожиданно и один раз. Поэтому я сомневаюсь, верна ли по отношению к молодым формула «повторение – мать учения». Быть может, вернее «впечатление – мать учения»? Зато под старость памятью лучше затверживается то, что повторяется систематически; отдельные же случаи, пусть даже яркие, скоро забываются.
Мне хорошо запомнилась одна прогулка.
Няня в тот день изменила маршрут и повела меня не в Соловьевский сад, а на набережную Невы. Она решила навестить свою подругу, тоже чью-то няню, которая жила где-то возле Киевского подворья (церковь на углу набережной и Пятнадцатой линии). Мне не запомнилось, застала ли она свою подругу, дошли мы до подворья или не дошли. Но помню, как мы с угла Шестой линии начали переходить набережную перед Николаевским мостом. Мы шли по мостовой наискосок, – риска попасть под транспорт почти что не было, не видать было вблизи ни ломовиков, ни тем более автомобилей. Только там, где трамвайный путь, идущий от Восьмой линии, сворачивает на мост, мы задержались, чтобы пропустить трамвай.
Но это был не простой трамвай, не обычного красного цвета. То был голубовато-белый трамвай с красным крестом и белыми занавесками! Няня сказала, что он лазаретный, для раненых. Больше никогда таких вагонов я не видал, а когда, спустя годы, говорил кому-нибудь, что видал, мне не верили даже те, кто жил в это же время в Питере. Но потом я прочел в старой «Ниве», что такие трамваи все-таки ходили.
Пропустив трамвай, мы вышли к гранитному спуску, что вправо от моста. Здесь стояли два каменных домика: один – уборная для людей, а другой – водокачка для лошадей. Из окошечка водокачки торчала железная труба, вода тихо лилась в каменное корыто.
По граниту набережной, отделенные от реки черными цепями на черных столбах, мы шагали по направлению к Горному институту. Няня крепко держала меня за руку. У берега стояли корабли и пароходы. Мне запомнился один небольшой серый корабль; на баке его, на чистых желтоватых досках палубы лежали большие, круглые, блестящие медные мины. Много позже, вспоминая виденное, я догадался, что то были не мины, а водолазные шлемы. Еще удивился я пристани: стоит на воде дом – и не тонет! Запомнилось и то, что на набережной было людно, куда оживленнее, чем на улицах, упирающихся в нее.
Дальше все из памяти выпало, и помню только кусок пути, по которому мы возвращались домой, – на этот раз не по Шестой линии, а по Восьмой. На самом углу Большого проспекта я остановился, схватил няню за руку и сказал:
«Война, война!» – кричит народ,
И пули льются с аропланов!
Это накатило на меня неведомо откуда, этого я не слыхал ни от кого, да и сам за секунду до этого не думал ни о каких пулях и аэропланах.
Няня немножко удивилась и даже, кажется, огорчилась. Она нагнулась ко мне, сказала что-то ласковое, успокаивающее, и мы пошли дальше.
8. Прыгуны и феи
То, что запомнилось мне из раннего детства, – это только отдельные разрозненные световые точки, мерцающие где-то на темном дне памяти. И хоть все, естественно, происходило в хронологической последовательности, но для меня эти световые точки лежат как бы на единой временной плоскости. Как будто все произошло одновременно – словно залп в одну мишень, мгновенно усеявший ее попаданиями. Позже, с шести-семи лет, события и впечатления помнятся мне уже в чередовании, в развивающейся ступенчатой постепенности. И хоть многие ступени обрушились в забвение, однако последовательность оставшихся – сохраняется.
Но сейчас я веду речь о раннем детстве. Я не пытаюсь соединить эти мерцающие точки воспоминаний черточками домыслов в единое целое.
Помню, что вскоре после того, как я стал ходить в детский сад, няня уехала к себе в деревню, – голод давал себя знать. После ее отъезда мы остались в квартире втроем – мать, бабушка и я. Вскоре прибавился еще один человек – дядя Костя, брат матери. Единственный в семье, где все мужчины много поколений подряд были военными, он перед самой войной окончил штатское училище правоведения и уже во время войны прошел какие-то краткосрочные офицерские курсы, командовал сперва пехотным взводом, потом ротой, а после революции служил недолго в Красной Армии. Все эти подробности я узнал много позже, и много позже услыхал его рассказы о войне, а также о том, как он был срочно мобилизован в 1921 году и принимал участие в подавлении Кронштадтского мятежа.
Вскоре население квартиры снова пополнилось: в одну из пустующих комнат вселили моряка. Не знаю, в каком он был звании, помню, что это был спокойный, коренастый человек. Иногда он делился с нами хлебом. Никаких коммунально-квартирных конфликтов с ним не возникало. В те времена вселение в полупустующую квартиру воспринималось основными жильцами не как зло, а как благодеяние: вместе не так страшно. Ведь многие квартиры и даже целые дома пустовали. Люди жались друг к другу.
По ночам жильцы дома поочередно дежурили у подъезда. Дядя, мать и даже бабушка уходили иногда по разнарядке «караулить дом». На трех-четырех дежурных давалась одна винтовка и несколько патронов. Это делалось для борьбы с налетчиками. Ночных налетов на квартиры тогда было, по-видимому, много, но несравненно больше было разговоров о них. Газеты печатались нерегулярно, да не все их и читали, – зато слухов ходило хоть отбавляй. Когда нас посещали родственники или знакомые, то чаще всего речь велась о налетах – там-то, говорят, квартиру ограбили, и там-то, и еще где-то.
Особенно любила приносить такие известия Августина Ивановна, бывшая мамина бонна. Эта пожилая дама всегда являлась с большой черной кожаной сумкой. Попивая возле буржуйки морковный чай, она перечисляла налеты, случившиеся на Васильевском за последние дни. «А уж про город и говорить нечего, там бог знает что творится!..» – заканчивала она свой отчет. (Напоминаю: «городом» коренные василеостровцы именовали ту часть Петрограда, что расположена по левую сторону Большой Невы.)
Каждый раз, когда Августина Ивановна собиралась уходить, мать, незаметно для нее, ухитрялась всунуть ей в сумку кусочек хлеба или лепешку.
– Ведь она бедствует, – говорила она бабушке смущенно, после того как гостья покидала нас, – у нее никого нет.
– Ах, какая ты беспечная, Женя! – журила ее бабушка, но не очень строго.
Куда страшнее и таинственнее рассказов о налетчиках были слухи о прыгающих покойниках. Эти покойники-прыгуны якобы выскакивали из-за заборов или из окон пустых домов, пугали прохожих, раздевали их и грабили. То есть, конечно, это были никакие не мертвецы, а живые бандиты, которые надевали на себя погребальные саваны, а к ногам привязывали матрасные пружины. Рассказывали, что на Косой линии застрелили одного такого прыгуна, и это оказалась молодая девушка.
До сих пор не знаю, имели ли эти слухи реальное основание. Быть может, кто-нибудь где-нибудь кого-нибудь однажды напугал так, – и пошли по Питеру разговоры гулять. Но гуляли они основательно. Даже в нашем детском саду мальчики, те, что постарше, затевали игру в прыгунчиков. Игра состояла в том, что надо было прыгать не сгибая ног в коленях, будто на пружинах, и вопить загробным голосом. Кто выше подпрыгивал и громче вопил, тот считался главным покойником. Иногда же покойника-прыгуна вели на расстрел – к стене. Пожилая воспитательница протестовала против этих забав, но ее не очень-то слушались.
Девочки тоже играли иногда в странную (по теперешним понятиям) игру – в похороны. Одна из них ложилась на скамейку лицом вверх, закрыв глаза и сложив руки крестом. На лоб ей подружки налепляли бумажку – смертный венчик – и с важными, серьезными лицами ходили вокруг «усопшей», тихо напевая что-то и помахивая руками, будто священник кадилом.
К смерти в те годы было несколько иное отношение, она входила в детские игры наравне с другими элементами жизни. Из этого не следует делать вывод, что ребятишки тогда были мрачнее, угрюмее или серьезнее, чем сейчас. Нет, смеялись мы ничуть не меньше, чем нынешние дети. Жизнь шла голодноватая, тревожная, но интересная. Мы были маленькие веселые трепачи. Из детсада я приносил такие частушки:
Мальчик девочку любил
И все время ей твердил:
«Я тебя люблю,
Ситного куплю!
Ситный белый, как портянка,
Я куплю тебе буханку, –
Жри и лопай без конца,
Ламца-дрица, гоп-ца-ца!»
Шепчет баба старику:
«Чум-чара да чу-ра-ра,
Продай шубу на муку.
Ку-ку, ха-ха!
Тебе шуба не навек,
Чум-чара да чу-ра-ра,
Из муки-то выйдет хлеб.
Ку-ку, ха-ха!»
Еще запомнилась мне с тех дней песенка-считалочка:
Папа, мама; есть хочу,
Хлеба с маслом не хочу,
А пирожное ням-ням,
А картошечку в карман!
Частушек и песенок в моей голове все прибавлялось (и до сих пор они оттуда не вытряхиваются), но с письменной поэзией знаком я еще не был. Однако вскоре произошло и это.
Однажды мать пошла вместе со мной нанести визит дяде Феде Изыльметьеву. Он жил на Одиннадцатой линии между Средним и Малым. Потом мне приходилось бывать у него, но в тот день мы дома его не застали. Зато я впервые узрел лифт. Вернее, возле лестницы я заметил шахту и там, за проволочной сеткой, увидал деревянную кабинку, в которой лежал какой-то сор. У нас лифта не было, да и здесь, у дяди Феди, лифт бездействовал – в те годы они всюду стояли, – но когда мать объяснила мне, что это за штука, я был радостно ошеломлен. Ведь подниматься в лифте – это, в сущности, летать! Я летал в снах, но невысоко, и потом, ведь это только сны. А тут человек входит в будочку – и наяву возносится ввысь!
На обратном пути мать вместе со мной заглянула к каким-то родным или знакомым, у которых потом никогда я не бывал. Где они жили – не знаю. Запомнил большую комнату с низким потолком, причем комната эта имела вот какую странность: мы вошли в нее через квартиру, но в нее был и другой ход – вторая дверь из комнаты была раскрыта на железную лестницу, спускающуюся прямо со второго этажа не то в палисадник, не то в какой-то зеленый проулок, где росли кусты, лопухи и высилась горка битого кирпича. В комнате находились мужчина и молодая женщина. Она о чем-то разговаривала с матерью, а затем стала о чем-то спрашивать меня. Потом взяла с этажерки книжку и прочла длинное стихотворение; я запомнил из него два четверостишия. Одно было такое:
Фея сделала находку:
Листик плавал по воде,
Из листка построив лодку,
Фея плавает везде.
Другое, ближе к концу стихотворения, звучало так:
Лодку феи ветер, вея,
Опрокинул не со зла, –
Но в реке, однако, фея
Утонуть тогда могла.
Дома мать довольно часто читала вслух стихи – так, для своего удовольствия. Но я их как-то пропускал – не мимо ушей, а мимо памяти. А тут – сразу запомнил. Может быть, дело в фее? Пожалуй, нет. Я уже знал, что феи – это такие маленькие девочки с крыльями, но вообще-то не очень ими интересовался. Прыгуны-покойники и ночные налетчики занимали меня куда больше.
Может быть, всему причиной лифт. Главным событием дня было открытие чудесных возможностей лифта; это великое открытие возбудило меня и как бы притянуло к себе и остальные события того дня, возвеличив их значение.
Эти две строфы я долго носил в памяти, не зная, кому они принадлежат, да и не очень-то пытаясь узнать. Шли годы, я открывал для себя новых поэтов, запоминал их стихи. Запомнил я и несколько стихотворений Бальмонта, не потому, что он так уж мне нравился, а просто потому, что на стихи у меня хорошая память. И лишь совсем недавно, когда Бальмонт вышел в Большой серии «Библиотеки поэта», в 1969 году, перелистывая этот том, я случайно наткнулся на знакомые с детства строки. Я узнал, что стихотворение называется «Находка феи», и на этот раз запомнил его целиком. Мне кажется, что это хорошее стихотворение, одно из лучших у Бальмонта; оно простое, светлое, зыбкое, как отражение в ручье. Сегодня я приношу поэту свою запоздалую благодарность. И с нежной благодарностью вспоминаю неведомую молодую женщину, впервые прочитавшую мне стихи, которые я запомнил.
И еще я благодарю свою жизнь за то, что все это было так, а не иначе.