355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Филиппов » Мекин и » Текст книги (страница 1)
Мекин и
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:16

Текст книги "Мекин и"


Автор книги: Вадим Филиппов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Филиппов Вадим
Мекин и

Вадим Филиппов

Мекин и...

Часть I. МЕКИН

МОРЕ

Снится мне, что я оказался в Севастополе.

В Севастополь я ездил несколько раз, когда был мал (прискорбно мал, как любит говорить один из моих друзей), и потом еще раз, так сказать, по необходимости, после тяжелой болезни. Мне повезло с Севастополем в том смысле, что там жил мой двоюродный дед. Степени родства всегда были не особенно ясны мне, поэтому скажем проще – там жил родной брат моей бабушки. Когда я был, как уже сказано, прискорбно мал, он казался мне стариком – высоким осанистым стариком с артистической гривой седых волос (так мне казалось, и так я запомнил, хотя, возможно, на самом деле он был маленьким и лысым. Да нет, точно, волосы у него были по тем временам и для его возраста длиннее положенного). В прошлом военный строитель, тогда он уже жил один, оставив за плечами как минимум две жены, насколько я знал, и детей – сколько точно, не знаю. Моя бабушка, его родная сестра, почему-то не очень охотно рассказывала о нем. Впрочем, она вообще не очень охотно рассказывала, пока ее не спрашивали. Я и не спрашивал, о чем сейчас частенько жалею. Как мне иногда кажется, к дяде Мите (мы с моей двоюродной сестрой – кузиной, как это называлось раньше, но не прижилось это слово у нас, и правильно – называли его дядей) она относилась со смешанным чувством неудовольствия и опаски. Не любила она его, по-моему – в смысле, не любила как уже взрослого человека, а не как брата. Может, она считала его алкоголиком? Он и правда любил выпить, и привычной дозой, по моим воспоминаниям, было для него не менее полубутылки в день – но пилось это понемножку, и сильно пьяным не видел я его никогда. Он жил один, в двухкомнатной квартире на втором этаже двухэтажного дома – дома такой постройки я видел только в Севастополе, и меня всегда поражало то, что вход на первый этаж и на второй сделаны с двух разных сторон. Так вот, несмотря на свое, как, видимо, казалось бабушке, повседневное пьянство, жил он в полном порядке и даже имел крошечный садик прямо под окном, из которого до его окон поднималась виноградная лоза, правда, окончательно одичавшая и производившая только мелкие и абсолютно скуловоротные ягоды. Зато там же росли какие-то сливы, по-моему, даже персик, а с другой стороны дома, куда выходили окна кухни, опять-таки прямо под окном, у соседки рос абрикос. С земли созревшие абрикосы достать было невозможно, и тогда соседка снизу приходила к дяде Мите, и просила его снять их палкой, что он и делал не без пользы для себя и для нас. Мы – это я с Ольгой, двоюродной сестрой, пару раз мы были у него вместе, но, конечно, не сами по себе, тут даже вопроса не было, а только вместе с бабушкой. Детей (и нас, разумеется) дядя Митя не любил, и терпел нас только породственному.

Как я во сне попал в Севастополь, мне абсолютно не ясно.

Туда и в далекие светлые дни предзастоя-то попасть было достаточно трудно – то есть, не то чтобы трудно, взял билет и поезжай, но сделано это было, как то у нас ведется, "через Альпы". В последние годы, когда Севастополь закрыли для туристов, вообще нужен был специальный вызов. А тогда можно было ехать поездом, и даже двумя поездами – через Москву с пересадкой до Севастополя прямо, или прямым поездом. но до Симферополя. Что касается первого способа, то бабушке с двумя детьми – мне было лет тринадцать, значит, Ольге четыре – он был, мягко говоря, неудобен. Одной такой поездки хватило, чтобы больше этого не повторилось. Тогда мы более или менее спокойно доехали до Москвы, у нас оставалось часов пять (пять!) до симферопольского поезда, и мне взбрело в голову потащить всю нашу компанию на ВДНХ. Бабушке (мы с сестрой звали ее "бабуля", но слово это почему-то всегда казалось мне, и сейчас кажется, каким-то неестественным; очень трудно описать мое отношение к этому слову; я бы скорее обратился так к незнакомой пожилой женщине; помню, на одном из подарков от нее мне на день рождения было написано "Димуле от бабули" – вот это вот "-ули", повторенное два раза, корябнуло ухо; в общем, не люблю я этот суффикс), так вот, бабушке очень хотелось съездить к родственникам, или знакомым, кто-то был у нее в Москве, но детям хотелось на ВДНХ. Ничего особенного и не было на этой ВДНХ, но я в Москве был первый раз в жизни, и, то ли под влиянием абсолютного в идиотизме своем фильма "Свинарка и пастух", то ли по каким-то другим причинам, я считал своим долгом там побывать. Бабушка же считала своим долгом откликнуться. Она мне вообще казалась очень правильной женщиной. Она тоже, как и ее брат, была строителем; до войны, как отложилось у меня в голове, возможно, что и абсолютно неправильно, строила знаменитый винсовхоз в Массандре, строила вместе с мужем, и в оккупацию попала с детьми – с моей матушкой и ее сестрой. Как они тогда жили, она тоже почти никогда не рассказывала, помню только, что однажды, когда ей захотелось испечь курник, а я просто не знал, что это такое, она вспомнила, как во время войны им выпало счастье испечь курник из козлятины, так что судите сами. А уже после войны, и после смерти ее мужа, моего деда, которого я, конечно, видел только на фотографиях, она еще работала прорабом. Женщина-прораб – это я только сейчас понимаю, что это такое. Впрочем, жесткость, не жесткость даже, а целенаправленность в ней была всегда – даже, и особенно, тогда, когда она убедила себя и всех окружающих, что мне надо учиться в музыкальной школе, и, чтобы разбираться в моих занятиях, сама выучила ноты и довольно успешно меня контролировала. Сама, впрочем, не играла, и при мне ни разу даже не пыталась.

Я стою почти на развилке дороги, которая ведет, если прямо, то на Солдатский пляж, а если налево – то на "дикий", в Херсонес.

Ходу от дома дяди Мити до трех рядом лежащих пляжей было минут десять, не больше. Жил он, можно сказать, почти в пригороде. То есть, большие дома уже строились, и даже еще ближе к морю, чем стоял его дом, но они не запоминались. Запоминались двух-трехэтажные строения типичного южного вида, кое-где даже с внешними галереями. Там было три пляжа: Детский, официально именовавшийся "Песчаным", зажатый между то ли военной базой, то ли военным училищем, и санаторием; Солдатский, впоследствии благоустроенный, что выражалось в том, что огромные глыбы на берегу засыпали острым щебнем в надежде на то, что море превратит его в круглую скользкую гальку – Солдатский, который после благоустройства переименовали в "Солнечный"; и вот этот самый "дикий", который и пляжем-то не был – так, узкая полоска под высоким обрывом, на котором и располагался этот сказочный древнегреческий Херсонес. Сказочным он был, кстати сказать, не больше, а даже меньше, чем многие другие места. То ли потому, что большая часть развалин продолжала медленно разваливаться прямо под открытым небом, то ли просто оттого, что не было в нем никакой музейности, по крайней мере, в той части, которая не была свезена в какое-то старое здание, переоборудованное под собственно музей, Древняя Греция представлялась в этом месте гораздо легче, чем в книжках с учеными и малоучеными названиями. Итак, наверху был древний Херсонес, вернее, то, что от него осталось, и знаменитый колокол меж двух колонн, известный почти всем, примерно как памятник погибшим кораблям; а внизу сидела у воды те, кому не хотелось, по разным причинам, идти на пляж официальный – то ли тянуло на романтику, то ли на свежий воздух. А пляж официальный, Солнечный, был уж официальным до ужаса – ровненько сделанный бетонный полукруг, охватывающий залив, со всеми непременными атрибутами почти городского пляжа, к примеру, продажей мороженого и пирожков (мороженое было фруктовое, по семь копеек, а пирожки, горячие и с ливером, по пять). Кроме того, там были расставлены плохо оструганые топчаны, а если топчана не доставалось пожилыми людьми особенно ценились места под навесом – можно было взять напрокат "лежак" или шезлонг. Еще напрокат можно было взять ракетки для бадминтона, ну и всякую прочую ерунду. А Песчаный пляж был просто квадратом сравнительно чистого песка между двумя высоченными заборам. Сначала его просто весь густо и тесно уставили топчанами. Потом слева, вдоль забора училища, или базы, построили двухэтажный пирс, наверх которого тоже наставили топчанов, и громко назвали все это сооружение "солярием".

Я стою на самом краю холма, за которым дорога начинает спускаться к морю. Моря еще не видно, еще нужно сделать два или три шага, но я почему-то стою и просто слушаю. Внизу, за негромким шумом толпы и частыми взвизгами детей, слышен прибой.

Конечно, не обязательно было ходить именно на эти пляжи – был еще пляж "Омега", названный так за сходство по форме с заглавной греческой буквой – узкая горловина залива и за ней ленивая широкая лужа, до безобразия мелкая (и потому безопасная для детей), и естественно, донельзя взбаламученная. На Омегу нужно было ехать троллейбусом, вечно переполненным курортниками с пляжными сумками, наполненными всевозможным припасом, в первую очередь съестным, и детьми с заблаговременно надутыми резиновыми кругами. Можно было дойти и пешком, но бабушке это было уже тяжело, а нам уже хватало разумения, когда она отставала, соизмерять шаг, если она не посылала нас вперед, скажем, занять место, а, заняв этот самый "топчан", сесть на него чинно и ждать, но не размахивать руками, и не вопить, как дочерна загорелый пацан рядом: "Мамань, газу, газу!", с характерным хохляцким "гхе". Из-за неглубины я не любил этот пляж, но зато на нем, в отличие от всех остальных, можно было взять напрокат почти настоящую весельную лодку, и заплыть на ней далеко-далеко, где вода становилась, наконец, чистой, и если подождать, мимо проплывала настоящая медуза – не та желейная плошка, которых было полно на берегу после шторма, а настоящая медуза – сантиметров тридцати, голубовато-розовая, с тяжелым стволом толщиной в руку, со всякими выростами и присосками. Таких медуз я в руки брать боялся – еще "стрекнут", как это с чувством превосходства говорили местные, стрекнутые неоднократно. А еще была Учкуевка, на которую нужно было плыть на небольшом катере почти полчаса. Она хороша как раз своей полной противоположностью Омеге – это был широкий залив, полностью открытый в море, и галечным берегом круто уходивший вглубь, так что в двух шагах уже было по шейку, и нырять можно было прямо от прибоя. Это, впрочем, тоже был цивильный пляж, с топчанами, шашлыками – на тех трех пляжах, около нас, шашлыки появились много позже – с многими загадочными киосками, вроде тех комков, что стоят повсюду, и так же торговали в них всякой всячиной.

И вот я стою здесь, за холмом, а где-то там внизу, совсем рядом, шумит себе море.

* * *

За сказки далеких пустынных морей

Что читаны в детстве ночами взахлеб

Мы платим галерами сросшихся дней

И каменоломнями утренних троп

Мы платим натянутой туго струной

Готовой взорваться взмыленным узлом

Мы платим забытой зеленой страной

Над нашей могилой торчащей колом

MЕКИН И БАБОЧКА

(Условия человеческого существования)

Главным героем нашего рассказа будет некто Мекин. Впрочем, героем его назвать можно с большой натяжкой, и только отдавая дань литературной традиции; так, скорее, персонаж. Главным героем – тем более. Главный он только в том смысле, что наш рассказ будет вертеться вокруг него, и называться все остальные будут, как то полагалось в древних пиесах – по крайней мере, насколько мне известно лишь по степени отношения к нашему герою: жена Мекина, тесть Мекина, сослуживец Мекина. Их имена, впрочем, и неважны. Да и имя Мекина тоже не имеет никакого значения. Иероглиф. Знак.

Итак, Мекин работал конструктором. Не Главным конструктором, и не главным конструктором, а обычным, средним конструктором. Помните навязшую в зубах притчу про двух строителей: один возит камни, другой строит храм? Так вот, Мекин именно возил камни. Зачастую в буквальном смысле, о чем несколько ниже, а в переносном смысле – сидел себе и конструировал один рабочий день за другим. Что это за глупость такая – рабочий день? Если человеку нравится то, что он делает, у него все дни рабочие, даже те выходные, которые тоже называются странным словом "выходной". Куда люди выходят в выходной? Если они выходят "в свет", так его давно упразднили. Если "в люди", так это значит, что все пять предыдущих, рабочих, дней они были не в людях? А где? Итак, у Мекина пять дней были рабочими, после чего он вставал как можно раньше, влезал в набитую электричку и ехал на дачу. Зачем? – спросите вы. Работать. Очень удобная фраза: лучший отдых – перемена деятельности. Посидел за столом, повертел карандашик – поезжай на природу, помаши лопатой. Или помахай. Суть, как и лопата, не изменится. Но мы о Мекине.

Мекин был человек тихий. Сослуживцы его любили, считали хорошим парнем, способным поддержать компанию, разговор, шкаф, если нужно было подложить чтонибудь под вечно отвалившуюся ножку. Сам же Мекин был о себе другого мнения. Зная себя лучше, чем кто-либо другой, он прекрасно понимал, что все его умение легко сходиться с людьми было результатом его крайней застенчивости, даже извините за неловкий термин – людобоязни. От водобоязни есть прививки? А от людобоязни нет. С детства много читая, Мекин неосознанно – вначале – а потом вполне понимая, что он делает, впитал в себя принцип "лучший способ обороны нападение", но, к счастью, развязен не стал, будучи по природе крайне осторожен, а избрал несколько другой метод поведения: научился играть на гитаре и стал вхож в любую компанию. Тут, впрочем, его метод дал осечку. Выяснилось, что в компании одного умения играть на гитаре недостаточно – нужно еще и петь что-то. В общество людей, способных ехать за много-много километров за туманом, и при этом еще волочить на себе гитару, Мекин не попал. Не привелось. Да и потом, он был страшным домоседом, любил мелкие современные удобства вроде горячей воды и газовой плиты (и, главное, теплого сидячего туалета), и не любил комаров, муравьев, и мух. Поэтому удовольствия посидеть у костра вдали от городского шума под тучей кровососущих насекомых, потягивая, обжигаясь, чай, пахнущий дымком, из алюминиевой кружки, и мелко взвизгивая от укусов муравьев, заползших под штанину, он не испытал; следовательно, из жизни его выпала и та картинка, которую частенько рисовали нам любители бардовской песни – когда один поет, а другие его задумчиво слушают, потом другой молча берет гитару, и тоже поет, а остальные опять внимают, и так далее. Выяснилось, что в подпитии люди больше предпочитают песни хорошо знакомые, а чтобы слушали тебя одного, это надо петь или что-то уж совсем забористое – не в смысле слов, а в смысле смысла, или рассказывать анекдоты. Причем рассказывать хорошо. Мекин анекдотов знал массу, но все каких-то таких, над которыми приходилось долго думать. Правда, мне лично они очень нравились, и когда мы с Мекиным садились выпивать на пару, я всегда просил его рассказать анекдотик. Со мной он не так сильно смущался, и рассказывал охотно, сохраняя, впрочем, на лице абсолютно трагическое выражение. А к песням общепринятым, как выяснилось, Мекин питал жуткое отвращение. Проще скажем – тошнило его от них. Только уж напившись совсем до бесчувствия, мог он вдруг загорланить что-нибудь вроде "Поедем, красотка, кататься", причем всех слов не помнил, и только беспомощно замолкал после полутора куплетов.

Так вот, отработав честно свои пять рабочих дней, Мекин ехал работать на дачу. Дача была не его. Дача принадлежала родителям жены, которые всю жизнь мечтали заниматься сельским хозяйством. У родителей Мекина в детстве – его детстве, разумеется – тоже был с/х участок. По этому поводу Мекин иногда терял контроль над собой и принимался ругать Хрущева – за то, что тот разрешил это, по его мнению, полное безобразие. Не сказать, что от Мекина кто-то когда-нибудь ждал славы Мичурина. И в саду-то быть он, в общем, любил. Но как-то все же не сложилось. Более того, он неоднократно говорил, что, по его глубокому убеждению, картошка должна произрастать в магазинах, а яблоки – на рынках, и, при известном желании, можно заработать и на то, и на другое. А ананасы и бананы на наших шести сотках все равно не растут. потом Мекин женился. Жена его – славная женщина, не разделившая любови своих родителей к сельскому хозяйству, терпеливо выслушивала мекинский скулеж по поводу необходимости снова тащиться копать участок (под картошку), сажать (картошку), подбивать (картошку), окучивать (картошку), копать (картошку), копать участок (из-под картошки). Кажется, это весь цикл необходимых работ. Но он повергал Мекина в полный транс. Глаза его стекленели уже вечером в пятницу. Он ненавидел картошку всей душой; к другим работам его даже не пытались привлечь. Как я уже сказал, человек он был тихий, но однажды, когда тесть отчитал его за плохо то ли подбитую, то ли окученную, борозду, он повернулся и уехал домой. Это было единственное, на что он решился. Потом они с женой и сыном уехали к мекинской маме на целый месяц в мекинский отпуск, а по приезде все пошло как раньше.

Вы смеетесь? Вы думаете, что это мелочь, на которую не стоит обращать внимания? Я вижу, вы тоже садовод. Огородник. Я представляю, что сказал бы вам Мекин, если бы вам удалось вызвать его на разговор. На такой разговор, впрочем, его вызвать было легко. Я сам был свидетелем того, как он едва не разорвал на куски фигурально, разумеется, – неосторожного сослуживца, который имел несчастье начать в его присутствии вдохновенный рассказ о том, какие огурцы (или помидоры) он выращивает на своем клочке земли. Мекин сидел молча, сжав зубы, до тех пор, пока этот сослуживец не принялся расписывать удовольствие, которое он получает, выехав из города к себе на дачу. Тут Мекина проняло. Он высказал все, что думает о советской власти, которая загоняла интеллигенцию в лагеря, но не смогла, зато теперь вся интеллигенция, спятив окончательно, загнала самих себя, жен своих и детей (тут он поднялся до поистине мининского уровня) в индивидуальные микролагеря; о комарах и мухах, которых он (уровень поднялся до Аттилы), если б они все неведомым образом сложились бы в первоидею летающего кровососа, прибил бы на месте, и жизни бы своей на это не пожалел; о с/х культурах, которые имеют наглость требовать ухода за собой от людей, молодость которых ушла на то, чтобы избегнуть этой тяжкой повинности, и гори они все синим пламенем. Он был хорош в эту минуту – Нерон! Высказав все это, он пошел курить, и не возвращался минут пятнадцать, хотя обычно ему хватало шести с половиной.

Единственное, что заставляло Мекина ездить на дачу – чувство долга. Сам он называл это стремлением сохранить мир в семье. Но это, думается мне, самообман, и попытка выставить свой эгоизм как прямо-таки альтруистические какие-то побуждения. И все же... Другой бы на его месте и носа бы не казал дальше вокзала в субботу. Ходили бы по гостям, в кино, дома бы сидели, в конце концов. Мекин был не из таких. Он любил жену, сына, наверно, опосредованно любил и тещу с тестем, и не мог не согласиться с тем, что сыну лучше провести лето в деревне, чем в "душном" городе. Возможно, думал он. Сам он вырос как раз в город, и не чувствовал особой тягости пребывания в нем. Опять же, ягоды-яблочки... И почти каждое утро в субботу он грузился в электричку и ехал.

И в то утро он тоже встал в пять, плеснул воды в лицо, подхватил ящик из-под телевизора FUNAI, предусмотрительно стащенный тестем от соседнего подъезда и превращенный в средство для перевозки рассады, и вышел в прохладное весеннее утро. Ящик неудобно стукался об ногу, высоченные помидоры обескураженно кренились, а сердце Мекина замирало при мысли о том, что именно ему скажут, если какой-нибудь худосочный росток сломается. К трамвайной остановке со всех сторон стекались бодрые садоводы со своими коробами, и густой запах помидорной рассады наполнял разреженную утреннюю атмосферу. Мекин тяжело вздохнул, поднял короб повыше, и втиснулся в вагон.

Доехав до вокзала, он купил билет и пошел на платформу. Люди на платформе уже стояли тесно, и обменивались настороженными взглядами, прикидывая, кто успеет занять места пораньше, чтоб не ехать стоя, или даже в тамбуре. Электрички еще не было, и Мекин пристроился к толпе, которая вдруг загустела к краю платформы, раздались крики "Витя, Витя, да иди же сюда, что же ты там стоишь!", заплакали дети, залаяли собаки, замяукали кошки, даже козлиное блеянье послышалось сомнамбулически замедленному Мекину.

Ему удалось войти в вагон и даже без особых потерь пристроить сбоку короб с помидорой, как называлось это растение в мекинском городе. Жена иногда, желая подразнить Мекина, который был не по-русски разборчив в выборе слов, тоже сбивалась на такое произношение. Таких шуток он не понимал, и очень сердился. Ехать ему было примерно с час. К счастью, через полчаса, в большом садовом массиве, становилось свободнее, и Мекин с самого начала стал озираться в поисках возможной кандидатуры на освобождение места. Электричка тронулась, Мекин обреченно вздохнул, переступил с ноги на ногу, достал из сумки книжку Кунца Кунца он любил, как он сам говорил, за полное непонимание настоящего ужаса – и открыл ее на заложенной странице.

"Она была на грани истерики и ничего не могла поделать, только глухо всхлипывала от страха и отчаяния. Краем глаза заметила, что комната ожила и задвигалась. Стена за кроватью, мокрая и блестящая, набухла, вспучилась, будто мембрана, словно на нее давила жуткая тяжесть. Она пульсировала, как огромный склизкий орган в разрубленном брюхе доисторического ящера..."

Народ зашевелился, и двинулся к выходу. Мекину больно наступили на ногу, он повернулся, и тяжело плюхнулся на сиденье. Оказывается, совсем рядом освободилось место. Толстый дядька с неизменным огромным коробом, над которым колыхались развесистые узорчатые листья – фикусы он вез, что ли? – одарил его недобрым взглядом, но ничего не сказал, а ринулся к выходу, как нападающий в регби, обняв свою драгоценную коробку. Мекин воровато огляделся, притворился, что не замечает стоявшей метрах в двух женщины, и снова открыл книгу.

"На Холли надвигалось гигантское черное насекомое или рептилия. Чудовище тянулось к ее лицу склизкими щупальцами, сучило мохнатыми паучьими лапами, извивалось, рывками протискивая в дверь длинное туловище, покрытое чешуйчатыми кольцами. Оно разевало пасть, роняя черную пену, обнажая страшные клыки, желтые и острые, как у гремучей змеи. Пустые стеклянные глаза обшарили комнату, и их ледяной взгляд остановился на Холли. Тысячи кошмаров, спрессованные в один..."

... – высаживать. С этим нужно подождать. Сейчас земля еще холодная. Вот через недельку...

Мекин ошалело поднял голову. Дед напротив, видимо, лишившись предыдущего собеседника, тем не менее продолжал разговор, обращаясь прямо к Мекину. То, что тот был погружен в чтение, нисколько его не останавливало.

– Так что, может, ты и зря везешь. Ты под картошку-то уже вскопал?

– Копал в прошлый раз. Щас копать нормально, уже не так мокро, и пыли еще нет. Мекин в ужасе услышал, что его голос произносит эти невообразимые слова, но остановиться сразу не смог. В полном остолбенении он услышал, как они с дедом обстоятельно обсудили, как нужно сажать картошку, на каком расстоянии, чего сыпать и как...

Мекин отвернулся к окну и глухо замычал. Дед осекся. – Ты чего? – спросил он. Мекин рванулся с места, отвернувшись, чтобы тот не увидел навернувшихся на глаза слез, схватил проклятый короб и выбежал в тамбур. Там, слава Богу, никого не было. Прыгающими пальцами Мекин достал пачку сигарет, почти намертво смятую при посадке, вытащил сигарету. Спичка зажглась только с пятого раза. Мекин прислонился лбом к холодному стеклу, затянулся, и снова глухо замычал.

Вдруг на глаза ему попалась бабочка, неведомо как и неведомо откуда залетевшая в вагон. Бабочка была из тех, что дети называют "красивыми", с черными пятнами на рыжих крыльях – в отличие от белых и скучных капустниц. Она билась о стекло, пытаясь вылететь, и, естественно, никак не могла найти выход. Мекину, конечно, тут же вспомнился школьный курс литературы. Несколько секунд он мрачно смотрел на бабочку, а потом отвернулся.

– Подохнет, – угрюмо сказал он. – И пусть.

МЕКИН И СЕКТАНТЫ

К сектантам Мекина затащил однажды неожиданно встретившийся ему однокашник. Расписывая самыми яркими красками духовную жизнь общины, он рассказал Мекину, насколько лучше стал его до того бесцветное и бесцельное существование. "Это нечто абсолютно новое," – говорил он, "ты такого и не слышал никогда раньше." Мекин, с подозрением относившийся к любым нововведениям, и тут не смог скрыть своего скептицизма. "Да ты же даже не знаешь, о чем говоришь!" – кричал однокашник. "Ты приди и послушай, а то все вы вот так – не разобравшись, а говорите!"

Мекин признал для себя, что доля правды в этом есть. С другой стороны, подспудно, где то в глубине отмененной естествеными науками души он как-то осознавал, что именно на такой крючок и ловят простачков вроде него, а с третьей кто-то шептал ему, что именно такой аргумент и предъявляют прежде всего противники всех новых духовных учений.

Вот такой, раздираемый душевными противоречиями, Мекин и согласился заглянуть на одну из служб новой секты – сами себя, они, разумеется, сектой не называли, а называли чем-то вроде "Движения нового пути", или каким-то таким же бессмысленным наименованием. Я отговаривал его, когда он в очередной раз заскочил ко мне на выходных, но Мекин, смущенно пожимая плечами, говорил, что вроде как уже обещал, и что уже неудобно. Мы сошлись на том, что если я замечу, что с Мекиным что-то неладно, я разверну антиугарную деятельность, для подстраховки, Мекин внутренне успокоился, и пошел домой.

Служба начиналась рано утром, чтобы на нее могли попасть все желающие, даже те, кто сразу после работы торопился домой производить, как выражался юрист, читавший нам лекции по советскому праву, "процессы уборочно-стирочного характера". Однокашник Мекина предупредил его, что приходить надо пораньше, ибо ритуал посвящения начинается еще до проповеди, то есть до прихода проповедника. Мекин еще вяло поинтересовался, не американцы ли снова наводят тень на православную Русь, но однокашник даже возмутился, и заявил, что "Движение нового пути" возникло, да и могло возникнуть, только на истинно русской почве. Мекину при этом показалось, что тот выдает фразы целиком, в одно слово, как заученную сызмальства скороговорку, или мантру – Мекин был немножко не чужд модному увлечению, по касательной изучавшему восточную философию.

У дверей молитвенного дома уже собралась изрядная группа прихожан, ожидавших прихода проповедника. Все молчали, втянув головы в плечи, и старались незаметно друг для друга придвинуться поближе к дверям, отвернувшись от окружающих, и смотря только под ноги, чтобы не вступить ненароком в огромную лужу как раз под дверью. Мекин держался в середине, вперед не лез, но и себя отталкивать тоже с достоинством не давал.

Наконец за мутнопрозрачными стеклами дверей замаячила фигура проповедника. Он появился, потом снова исчез, снова появился, присел – Мекину показалось, что он услышал тяжелое покряхтывание, повернул там что-то у порога, и снова исчез.

Наконец узкие двери открылись, и прихожане хлынули внутрь. Молитвенный дом представлял из себя длинный зал с невысокими окнами. Узкий проход вел вперед, к небольшому возвышению, а по бокам от прохода в два ряда стояли кресла, намертво привинченные к полу. Мекина, внесло в проход, и вынесло чуть ли не к самой "кафедре", как он, по привычке навешивать на все ярлыки, сразу обозвал имеющееся возвышение, он почувствовал, как кто-то тянет его за рукав, и тяжело плюхнулся в одно из кресел.

– Я же тебе занял, – сказал однокашник. – Я уж думал, тебе стоять придется.

– Слушай, – прошептал Мекин, – а почему двери такие узкие?

– А ты что, не понял? Чтобы напоминать, что для грешника стать праведником очень даже трудно, а праведник даже и не вспомнит, что двери узкие. Я вот, – с гордостью заметил однокашник, – спокойно прошел, даже и не заметил.

Мекин посмотрел на кафедру. Проповедник был уже там. Мекин ожидал, что он встанет и обратится с речью к прихожанам, но тот, наоборот, уселся в кресло, отгороженное от всего зала невысокой перегородкой, спиной к аудитории, и возложил руки на странный круг с перекрестием внутри, очевидно, служивший символом этого непонятного движения.

Мекин еще хотел спросить однокашника насчет странной конструкции двери, которую он не успел изучить, проносясь внутрь, но в этот момент дверь со скрежетом захлопнулась, проповедник открыл рот, и из динамиков прямо над головой Мекина послышалась проповедь, страшно искаженная отвратительным микрофоном, и не менее отвратительным усилителем.

Голос проповедника был уныл, как показалось Мекину, ожесточен, и постоянно прерывался хрипом и какой-то развеселой мелодией, неведомо как, видимо наводкой, попадавшей в провода.

– Жизнь, – вещал проповедник, – это только преддверие... хр-р-р... с ума, а я говорю... и как любой дар... хр-р-р... требует возмещения ... разберусь без вас... передать такое возмещение... хр-р-р... дело касается... следует... хр-рр... говорят, что... контроль... хр-р-р... проходите, готовьтесь... хр-р-р... сошла с ума... хр-р-р... уступать место... хр-р-р

Мекин сначала пытался расслышать проповедника через этот кошмар, но быстро убедился в безнадежности своих попыток, откинулся на спинку и огляделся. К его удивлению, никто, казалось, проповедника не слушал. Однокашник рядом, закрыв глаза, мелко покачивался на месте, и очевидным образом крепко спал. Напротив, через проход, солидный мужик, не сняв кепки, с грохотом разворачивал листовую газету. Позади Мекина болтали про зачет по истории языка две студентки, видимо, инъязовки. Остальные или спали, или глядели в мутные окна, причем так пристально, словно им показывали там очередную серию очередной мыльной оперы.

Вдруг – Мекин даже вздрогнул от неожиданности – распахнулись двери, и в проход хлынул поток новых прихожан. Рядом с Мекиным случился затор, когда бабка с тележкой зацепилась о дипломат, поставленный мужиком с газетой у ног, и бабка заквохтала, причем в выражениях и громкости хорошо поставленного голоса не стеснялась, что Мекина, в общем, удивило. Еще больше его удивило то, что все сидящие не обратили на это ни малейшего внимания, более того, спящие сжали глаза еще крепче, а мужик просто приподнял дипломат, просунул его дальше под ноги, и как ни в чем не бывало продолжал читать свою газетищу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю