Текст книги "О Лермонтове. Работы разных лет"
Автор книги: Вадим Вацуро
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Эту самую повесть Лермонтов и прочитал в конце марта или начале апреля 1841 года в сравнительно узком дружеском кружке.
Она была порождением кружка; она имела дело со знакомым слушателям бытом, их бытом, преображенным и ставшим явлением литературы. На ней лежал отсвет полемик о путях фантастической повести – полемик, связанных с именем покойного Пушкина и ныне действовавших Одоевского и Ростопчиной. Лермонтов почти демонстративно избирал пушкинский принцип – отыскивать фантастическое в глубинах эмпирической реальности и подавать его в остросюжетной новелле, сохраняющей следы своего происхождения из устного анекдота. Пружиной фантастического, которое «писать нетрудно», являлось сцепление случайностей, на первый взгляд не выходившее из естественного круга явлений, но открывавшее возможности двойной интерпретации. Ирония оказывалась здесь важнейшим стилистическим приемом, менявшим субъективное освещение событий, постоянно переводя их из плана естественного в план фантастический, и обратно. Многие из этих принципов уже были достоянием массовой фантастической повести 1830-х годов. «Штосс» впитал в себя широко распространенные мотивы и темы, отчасти уже разработанные или намеченные самим Лермонтовым, – они предстали как художественное единство. Если Достоевский видел особую заслугу Пушкина в том, что в «Пиковой даме» он сумел создать органический сплав «реального и фантастического» (об этом же писал Одоевский в связи с Гофманом), то подобную же задачу решил и Лермонтов в «Штоссе», но с одной существенной разницей. Он выступил как психоаналитик, – как литератор, находящийся на уровне художественных исканий конца 1830–1840-х годов; «физиологизм» его повести имел явственно выраженный психологический уклон, и обостренное внимание к тайнам человеческой душевной жизни сближало его с «романтическим натурализмом» раннего Бальзака и Достоевского. Нет необходимости доказывать специально, что эти ранние формы реализма были ближайшим образом связаны с романтическим движением 1830-х годов.
Лермонтов не полемизировал с Одоевским по существу литературной проблематики, – напротив, он использовал его находки и достижения. Нет сомнения, однако, что рационалистический мистицизм Одоевского служил для него одной из точек отталкивания, и, быть может, в противовес «серьезным» фантастическим повестям, каких требовала от Одоевского Ростопчина, он прочел ей и другим «страшную» повесть, которую можно было при желании толковать как шутку и мистификацию. Возможности к такой трактовке открывала ее амбивалентная поэтика. Он создал вокруг чтения атмосферу таинственности – той же самой, которая звучала некогда в его полупародийной речи о магии чисел. Он явился при свечах, с тетрадью, показавшейся Ростопчиной «огромной», и прочитал своим слушателям повесть, специально приготовленную для мистифицирующего устного чтения.
Автограф «Штосса» дает основания для такого предположения [327]327
ГИМ. Ф. 445. Ед. хр. 227а (тетр. бывшей Чертковской библиотеки). Л. 47–53– Тетрадь эта представляет собою конволют из разных бумаг Лермонтова; где раньше находились листы со «Штоссом», неизвестно. В мемуарах Ростопчиной речь идет об «огромной тетради», где было исписано около 20 страниц, а остальное была «белая бумага». Не исключено, что такой вид первоначально и имела тетрадь со «Штоссом» (размеры ее Ростопчина вряд ли помнила достаточно ясно к 1857 году). «Штосс» занимает 6 листов (12 страниц); был еще один лист, утраченный ныне, но известный В. А. Соллогубу к моменту публикации повести в его издании «Вчера и сегодня» (VI, 669). Нет сомнения, что публикация Соллогуба произведена именно с данного автографа: об этом говорит самый характер разночтений – с искажением фонетически близких слов, с испорченным текстом там, где рукопись залита чернилами, и т. д.
[Закрыть]. По нему видно, что первоначально четвертая (последняя) глава оканчивалась словами: «Он похудел и пожелтел ужасно. Целые дни просиживал дома, запершись в кабинете, часто не обедал». Далее стояла цифра «5»: Лермонтов предполагал начать следующую главу. Отказавшись от этого намерения, он продолжил после какого-то перерыва главу четвертую (продолжение написано более тонким пером, и строки проходят по цифре «5») и в один прием дописал известное нам окончание повести. Соллогуб, располагавший последним листом автографа, напечатал по нему концовку: «Он уже продавал вещи, чтоб поддерживать игру; он видел, что невдалеке та минута, когда ему нечего будет поставить на карту. Надо было на что-нибудь решиться. Он решился» (VI, 366).
На этих словах Лермонтов закончил чтение, доведя действие до кульминации и блестяще рассчитав силу эффекта обманутого ожидания. Он сделал то, что до него делал Ирвинг и почти одновременно с ним Жуковский и другие многочисленные русские повествователи, например Марлинский («Путь до города Кубы», 1836; «Вечер на Кавказских водах в 1824 году», 1830). Повесть была подана слушателям как мистификация.
Как бы ни решался вопрос о дальнейшем ее продолжении, в момент чтения она мыслилась как законченная, ибо самая ее незаконченность оказывалась сознательным художественным приемом. Мы вправе думать, что она была дописана таким образом накануне устного чтения и в расчете на него и в процессе этого чтения получила дополнительные акценты, выдвинувшие на передний план иронически-мистифицирующее начало. Мы сталкиваемся, таким образом, с явлением, которое могли бы обозначить как «конвенциональная», «дополнительная» поэтика, зависящая от особых условий литературного бытования, – в данном случае устного произнесения текста.
Поясним эту мысль одним примером. Помимо мистифицирующих развязок (типа «Таинственного гостя» Ирвинга или «Черепа-часового», вставленного Марлинским в «Путь до города Кубы»), существовал прием «задержки сюжета», которым широко пользовались журналисты, печатавшие «страшные» повести. Повесть рассекалась на отрывки с тем расчетом, чтобы конец каждого из них заинтриговывал читателя; продолжение было обещано в следующей книжке [328]328
Ср. ироническое описание этого приема как широко распространенного: «Напишу, как журналист перед развязкою страшной повести: „Продолжение впредь“» ( Ж.К.Третье письмо на Кавказ // Сын отечества. 1825. № 5. С. 67). Ср. также замечание в связи с публикацией «Вечера на Кавказских водах в 1824 году»: «В конце поставлено: „Продолжение впредь“, магическое выражение, любимое журналистами и, как я слышал, не совсем любимое читателями» (Северная пчела. 1834. 24 сентября. № 215. С. 858).
[Закрыть]. Разумеется, возможности к такому членению были заложены в самой поэтике «страшной», или «таинственной», повести; на прием «задержки сюжета» и критики, и позднейшие исследователи указывали постоянно как на особо разработанный и культивируемый [329]329
Varma D.The Gothic Flame. London, 1957. P. 104–105,188. Еще В. Скотт отмечал этот прием в качестве одной из основных композиционных особенностей «готического» романа (см.: Анна Радклиф. (Из сочинений В. Скотта) // Сын отечества. 1826. № 4. С. 379–380).
[Закрыть]. Тем не менее именно при публикации в журналах он приобретал особую автономность: вынужденные паузы предопределяли темп читательского восприятия, нередко меняли акцентировки, вызывали или, напротив, приглушали дополнительные ассоциации и пр. Прагматическая, утилитарная, «конвенциональная» поэтика как бы надстраивалась над авторским замыслом или вторгалась в него; при отдельном издании романа она исчезала, так как восстанавливались авторское членение текста и нормальный, т. е. предусмотренный заранее, темп его восприятия.
Эта-то «конвенциональная» поэтика у Лермонтова и стала частью авторского замысла – не первоначального, но возникшего вместе с намерением прочитать «Штосс» и мистифицировать свою аудиторию. При дальнейшей работе она, может быть, исчезла бы и мистифицирующее начало было бы приглушено. Нам неизвестно, как развивалась бы повесть далее: был бы поставлен акцент на болезненной психике художника, гибнущего в погоне за созданным им самим призрачным идеалом женщины-ангела, или же фантастическая повесть с двойным и равноценным рядом мотивировок утвердила бы себя окончательно.
Несомненно, однако, что, еще раз демонстративно обнаружив при чтении свою «устную», «анекдотическую» природу, повесть Лермонтова в окончательном виде должна была предстать читателю как произведение «серьезной» литературы, а не простая дружеская шутка. История ее текста является поэтому одним из наиболее выразительных примеров, свидетельствующих против понятий «канонический текст» и «последняя авторская воля»: воля автора была остановить ее посредине, придав ей временный, локальный, но объективно содержавшийся в ней смысл мистификации; и силою той же воли она должна была оканчиваться иначе в своем «письменном» варианте, где были бы сведены воедино оборванные сюжетные нити и, вероятно, была бы развернута этическая, психологическая, литературная и даже общефилософская проблематика, уже заявленная в известном нам начале. Этому окончанию не суждено было осуществиться.
Мицкевич в стихах Лермонтова
1Тема «Лермонтов и Мицкевич» занимает исследователей уже на протяжении столетия. Мы сейчас достаточно ясно представляем себе ее общие контуры и располагаем довольно большим количеством текстовых параллелей и аналогий. Об известных соприкосновениях с «Гражиной», «Конрадом Валленродом» можно говорить при исследовании поэм 1830–1832 годов – «Последнего сына вольности», «Измаил-Бея», «Литвинки». Несомненно, однако, что первоначальное знакомство Лермонтова с поэзией главы польской романтической литературы началось ранее; во всяком случае, в 1829 году, в период активного чтения «Московского вестника», Лермонтову должен был попасться на глаза по крайней мере опубликованный там прозаический перевод «Валленрода», сделанный Шевыревым и А. Скальковским, – а затем и отрывок из поэмы, переведенный Пушкиным. Вряд ли он мог пройти без внимания и «Крымские сонеты», о которых из номера в номер упоминала периодическая печать; наконец, в «Подснежнике» на 1829 год, откуда попала к нему поэтическая строка, перефразированная в «Романсе» («Коварной жизнью недовольный», 1829), он мог прочитать знаменитый перевод «Фариса», сделанный В. Н. Щастным, и балладу «Альпугара» из того же «Конрада Валленрода» в переложении Ю. Познанского. Это все, о чем мы можем говорить с большей или меньшей уверенностью.
Далее начинаются гипотезы с привлечением косвенных данных – гипотезы, необходимые и неизбежные при построении литературной биографии раннего Лермонтова. И здесь внимание исследователей неизбежно задерживается на его литературной среде, в которой фигуре Мицкевича принадлежала важная роль. Уже Э. Дюшен обращал на это обстоятельство особое внимание; позднее, в работах Б. М. Эйхенбаума и др., была показана связь юного Лермонтова с литературно-эстетической позицией «Московского вестника» и кружка любомудров, к которому – в ранний период его существования – принадлежал и прямой учитель Лермонтова С. Е. Раич. Как известно, любомудры были ревностными ценителями Мицкевича; почти все они были знакомы с польским поэтом и испытали воздействие его личности; Раич также неоднократно встречался с ним на протяжении 1826–1829 годов.
Возникают, таким образом, предпосылки для нового обращения к теме «Мицкевич и ранний Лермонтов» [330]330
См., например, новейшую работу: Semczuk A.Lermontow w Moskwie 1827–1830 // Slavia Orientalis. Warszawa. 1981. Rocn. XXX. № 1. S. 7. А. Семчук ссылается на не опубликованную полностью работу Ю. Борсукевича ( Borsukiewicz J.Lermontow i literatura роlsка. Wroclaw, 1967); ср. также: Borsukiewicz J.Lermontow a Mickewicz // О wzajemnych powiazaniach literackich polsko-rosyjskich. Wroclaw; Warszawa; Krakow, 1962. S. 96–123 (с литературой вопроса).
[Закрыть], но здесь недостаточно простого сопоставления текстов. Для формирующегося русского романтического сознания самый образ гениального поэта-изгнанника становится мифологемой, подобной «мифологеме Веневитинова», и его легендарная биография составила содержание нескольких литературных произведений. Достаточно двух примеров, чтобы показать, как шел этот процесс.
Один пример – пушкинское стихотворение «В прохладе сладостной фонтанов» (октябрь – начало ноября 1828 года). Блестящий анализ этого стихотворения был дан Н. В. Измайловым, с полной убедительностью раскрывшим адресата [331]331
Измайлов H. B.Мицкевич в стихах Пушкина. (К интерпретации стихотворения «В прохладе сладостной фонтанов») // Измайлов Н. В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1975. С. 125–173.
[Закрыть]. Ориентальный колорит стихотворения долгое время дезориентировал комментаторов, направляя их по ложному пути: в восточных одеждах искали восточного поэта, в то время как парадоксальная острота пушкинской художественной мысли заключалась именно в концепции образа: европейский романтический поэт перевоплощается в первого среди «сынов Саади», оставив их за собой. Это была «мифологема», но не биографического, а литературно-эстетического свойства, опиравшаяся на «Крымские сонеты» и, возможно, отчасти на цикл «арабских» стихов, включая только что написанного «Фариса». Биографический мотив, однако, вплетается в стихотворение, образовав в нем лирическую тему «далекой родины».
Второе произведение, принадлежащее Кн. 3. Волконской и написанное в том же 1828 году, содержало уже прямую концепцию личности. Это – известный «Портрет», опубликованный двумя годами позднее в русском переводе [332]332
З.В.Портрет. (В альбом) // Денница: Альманах на 1830 год, изд. М. Максимовичем. М., 1830. С. 114–117. Перепечатано: Соч. княгини З. А. Волконской, урожденной княжны Белосельской. Париж; Карлсруэ, 1865. С. 27–28 (французский текст см.: CEuvres choisies de la Princesse Z. Volkonsky. Paris; Carlsruhe, 1865. P. 240–251).
[Закрыть]. «Кто сей смертный, коего чело, кажется, увенчано горестным воспоминанием, даже среди шума веселий! Ужели он одинок на земле? Нет! Взоры друзей устремлены на него и останавливаются на нем, как бы он был средоточием их мыслей. Или жизнь ему надоела?.. В глазах его выражается грусть, в улыбке насмешка. – Может быть, подобно Байрону, и он преследуем злобою и завистью? Может быть, струны сердца его оборваны, и, подобно разбитой лире, оно уже не издает никаких звуков? Или, как тяжкая цепь на рабах, совесть не отягощает ли его мыслей? Но нет: душа его свободна, чиста: он может без укора смотреть на добродетель; благородный поступок, великодушие; все, что истинно, все, что прекрасно, пленяет, восхищает его. Внимает ли он трогательной, но величественной гармонии: он исполняется святой радости, – святой, ибо она меланхолическая. Тогда покой нисходит на его взволнованную душу, тогда гений его упоен божественными звуками, тогда он сам – весь гармония. – Но произнесли одно слово, и радость его исчезла: глаза его неподвижно остановились на том предмете, который они созерцали; багровая краска вспыхнула на его ланитах <…>. Кто-то назвал при нем страну чуждую <…> чуждую для нас, священную для него <…>.Там его мать отирала первые слезы; там сердце его впервые любило; там предания лелеяли его гений; там думы и отечество создали в нем поэта! <…> Литовский ветр ударил в струны этой Эоловой арфы! Тогда певец лесов запевает песнь лесов; он открывает свою душу, он развивает свою думу; он обращается равно ко всем; во всех он видит только братьев. Выражения его сжаты, но исполнены страсти и силы. Его отечество с жадностью внимает сим отдаленным звукам; оно собирает его поэтические вдохновения и гордится сим народным гением, ибо оно всегда и везде озаряет и воспламеняет его».
Легко заметить в этом описании те же принципы стилизации образа, которым следует и ранний Лермонтов в своих характерологических портретах, – и даже выделить совпадающие словесные формулы. Контраст тайной грусти и внешнего веселья намечен уже в романсе «К друзьям» (1829): «Но нередко средь веселья дух мой страждет и грустит»; он определяет поведение Арбенина в «Странном человеке», – как и «насмешливая улыбка»; все это повторится потом в портретных описаниях Печорина в «Герое нашего времени»: «злоба и зависть» – почти фразеологическое сращение (ср. в «Тучах»: «зависть ли тайная, злоба ль открытая?»). Это не близость образца и копии, но родство исходных принципов «байронического» портрета. Портрет этот в целом не тождествен лермонтовским. 3. Волконская отнюдь не была «байронистом» и лишь учитывала байроническую ориентацию Мицкевича. Свою концепцию его личности она проецировала на тип элегического героя-изгнанника, обрисовавшегося в «Путешествии Чайльд-Гарольда», в пушкинской элегии «Погасло дневное светило» и в собственных стихах и поэмах Мицкевича, – более всего в «Конраде Валленроде». С другой стороны, она ориентировалась на тип вдохновенного поэта, созданного теорией и литературной практикой любомудров, – всеобъемлющего гармонического органа божества, выразителя национального духа. Концепция возникает на скрещении двух этих тенденций – и решительно противоречит френетическому типу «злодея-героя», к которому будут тяготеть персонажи ранней лирики Лермонтова. Вместе с тем «изгнанничество» оказывается доминантой образа, – и это сближает его с лермонтовским лирическим героем 1830–1831 годов.
Итак, в конце 1820-х годов возникают по крайней мере две литературные интерпретации личности и поэзии Мицкевича. Число их затем станет увеличиваться, – достаточно напомнить знаменитый набросок Пушкина «Он между нами жил…» с двумя контрастно сопоставленными концепциями: «мирного гостя», вдохновенного свыше (характерно, что тема «изгнания», намеченная в ранних черновых набросках [333]333
Цявловский M. A.Статьи о Пушкине. М.; Л., 1962. С. 203, 205.
[Закрыть], устраняется из поздней редакции, – Пушкину нужна иная трактовка личности), и «злобного поэта». Но такая концепция могла возникнуть только позднее – уже после того, как между Мицкевичем и его «русскими друзьями» пролег рубеж 1830–1831 годов.
В это время четырнадцати-пятнадцатилетний Лермонтов учится в Московском университетском благородном пансионе и впервые сталкивается с московской литературной средой. В его стихах 1828–1829 годов слышатся отзвуки литературных проблем, занимавших любомудров, и – что для нас еще важнее – замечаются следы знакомства с литературным бытом столицы. Нам предстоит присмотреться именно к этим его стихам, и прежде всего к «Романсу» («Коварной жизнью недовольный», 1829), в котором Б. М. Эйхенбаум еще в 1936 году совершенно справедливо заподозрил отклик на реальные события, имевшие место в кружке любомудров.
2Среди стихов раннего Лермонтова, чаще всего интимно-лирических и имеющих литературное происхождение, «Романс» («Коварной жизнью недовольный…») выделяется конкретностью реалий. В нем идет речь об «изгнаннике самовольном», покидающем Москву для «Италии златой» и прощающемся с друзьями, мирными досугами за бокалом вина, «московскими девами» и в особенности с одной из них, к которой он обращает прощальную речь, уверяя ее в своей вечной привязанности. Отъезд героя, добровольный внешне, вынужден внутренними причинами: его преследует «коварная жизнь» с ее «низкой клеветой». В стихотворении, таким образом, сплелись какие-то реальные факты с характерно элегическими мотивами или, скорее, первые были обобщены и расширены до последних.
«Романс» был прокомментирован впервые в 1936 году в собрании сочинений Лермонтова под редакцией Б. М. Эйхенбаума; редактор принял и обосновал высказанную устно догадку И. Л. Андроникова, что в стихотворении речь идет об отъезде в Италию С. П. Шевырева – поэта, эстетика, критика, одного из главных участников хорошо знакомого Лермонтову «Московского вестника». Его экспозицию («Коварной жизнью недовольный, / Обманут низкой клеветой, / Летел изгнанник самовольный / В страну Италии златой») комментатор связал с полемикой, начатой Шевыревым против Булгарина в 1828 году. «В ответ на его (Шевырева. – В.В.) резкий отзыв о „Северной пчеле“ на него напал Булгарин, имевший тогда большое влияние. Это нападение вызвало некоторую панику и раскол внутри редакции „Московского вестника“: перепуганный Погодин считал выступление Шевырева ошибкой, и его положение в редакции пошатнулось. В связи с этим друзья Шевырева посоветовали ему воспользоваться предложением Кн. З. А. Волконской и ехать с нею в Рим в качестве воспитателя ее сына» [334]334
Лермонтов М. Ю.Полн. собр. соч.: В 5 т. М.; Л.: Academia, 1936. Т. 1: Стихотворения 1828–1835 гг. С. 425. Предположение о Шевыреве как адресате «Романса» было высказано И. Л. Андрониковым.
[Закрыть]. Такая исходная ситуация подготавливает последующий монолог «изгнанника», с упоминанием возлюбленной. Здесь Б. М. Эйхенбаум обращает внимание на письмо к Шевыреву В. П. Титова, намекавшего на какую-то его петербургскую привязанность: «…твою приятельницу т-11е N. etc., – писал Титов, – я уверял, что ты не мог забыть Питера и желаешь ехать в чужие края, чтобы иметь случай хоть мимоходом видеть ее еще раз» [335]335
Барсуков Н. П.Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1904. Кн. 2. С. 303.
[Закрыть]. Исследователь предполагал, что этой приятельницей могла быть А. И. Лаваль, адресат стихотворения Шевырева «Партизанке классицизма» (1829).
Версия о Шевыреве как адресате «Романса» в дальнейшем не оспаривалась и была принята лермонтоводами, в том числе и автором этих строк [336]336
См.: Лермонтовская энциклопедия. М., 1981. С. 71, 473 (с библиографией), 621.
[Закрыть]. Между тем она вызывает целый ряд вопросов и сомнении.
Прежде всего история отъезда Шевырева рассказана Б. М. Эйхенбаумом не совсем точно. Реально дело обстояло следующим образом. Шевырев начал полемику с Булгариным в «Обозрении русской словесности за 1827 год», напечатанном в первой январской книжке «Московского вестника» за 1828 год. Статья появилась в тот момент, когда М. П. Погодин, редактор журнала, находился в Петербурге и устанавливал с Булгариным литературные и личные контакты. «Я был угощаем в Петербурге Булгариным, который дал особый обед, – Пушкин, Мицкевич, Орловский пировали здесь вместе, – вспоминал Погодин, – и не успел я уехать из Петербурга, как пришла туда первая книжка с громогласным разбором нравственно-описательных сочинений Булгарина. Он взбесился, называл меня изменником, и началась пальба. Правду сказать, что он имел некоторое право сетовать на отсутствие всякой пощады со стороны Шевырева, который воспользовался моим отсутствием и грянул» [337]337
А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974– Т. 2. С. 33.
[Закрыть]. Булгарин отвечал антикритикой, где апеллировал публично к авторитету Погодина [338]338
Северная пчела. 1828. № 11. 26 января.
[Закрыть]. Положение последнего стало щекотливым; 30 января 1828 года он записывает в дневнике: «Булгарин написал преглупую статью на Шевырева. Ну взбесится теперь мой Шевырев. Уже и Веневитинов кричит. Много мне труда предстоит» [339]339
Барсуков Н. П.Указ. соч. С. 168. Веневитинов – Алексей Владимирович, брат поэта.
[Закрыть]. Тем не менее он напечатал сдержанный ответ Булгарину, где в основном солидаризировался со статьей Шевырева («Шевырев защищен благородно, я опять в стороне, без нарушения приличий», – записал он в дневнике). Погодина упрекали в «слабости», недостаточной решительности; он действительно избегал обострения полемики и стремился сдержать полемический пыл Шевырева («зачем баловать мальчика, который кусает себе ногти»), – однако, несмотря на разногласия, иной раз очень резкие, их отношения оставались дружескими. О «пошатнувшемся» положении Шевырева в редакции «Московского вестника» говорить, конечно, не приходилось; более того, Шевырев боялся, что на него упадет вся тяжесть журнальной работы, и сентября 1828 года он писал Погодину из Петербурга: «Жуковский говорит мне, что Круг здесь воет о тебе: давайте мне Погодина. След., есть надежда, и верная, что ты по приезде государя переедешь в Питер. Так у меня одного на плечах останется „Москов.<ский> Вест.<ник>“, ибо здесь сотрудники решительно неверные. Это узнал я по опыту. Нет, друг мой! если ты сколько-нибудь меня любишь, если сколько-нибудь ценишь Шевырева как литератора, то пощадишь мое время и скажешь мне: „не берись за это дело. Тебе не то назначено. Учись, приготовляй, собирай“. – Это голос души моей: его я слышал от Жуковского, от Пушкина, от Титова. Этот же голос надеюсь от тебя услышать, если ты друг мне. Душа просит других занятий – и все ей отвечает: да» [340]340
ЛН. Т. 16–18. С. 699–700; Барсуков Н. П.Указ. соч. С. 179 и сл.
[Закрыть]. Итак, уже в сентябре 1828 года Шевырев готов оставить журналистику во имя ученых занятий и ищет поддержки у Погодина, – и причиной тому вовсе не были неудачи на полемическом поприще, ни тем более разногласия в редакции «Вестника». Когда в начале 1829 года княгиня З. А. Волконская решила отправиться в Италию и пригласила с собой Шевырева в качестве воспитателя своего сына, и самим Шевыревым, и его ближайшими друзьями это было воспринято как осуществление его давнишних мечтаний. Погодин писал ему: «Как мне жаль, как мне жаль тебя; но с богом! Да хранит тебя небо, и да возвратишься ты к нам еще сильнее, свежее, веселее. Иди твердо по своей дороге, но теряй никогда из виду своего назначения, работай и не шали много: вот тебе мое дружеское наставление» [341]341
Русский архив. 1882. № 5. С. 76; ср.: Барсуков Н. П.Указ. соч. С. 303.
[Закрыть]. Все эти данные показывают с совершенной очевидностью, что отъезд Шевырева вовсе не воспринимался как «изгнание», хотя бы и добровольное. К началу его путешествия – февралю 1829 года полемики годичной давности уже потеряли актуальность, – и нет решительно никаких указаний на то, что кто-либо, хотя бы и ошибочно, выставлял их в качестве причины заграничной поездки Шевырева. С другой стороны, в многочисленных прощальных посланиях, адресованных З. А. Волконской, мотив изгнанничества отсутствует; обетованная Италия рисуется в них как страна «искусств и просвещения». И. В. Киреевский писал о «необходимости Италии» для художественной натуры («О русских писательницах», 1833); Н. Ф. Павлов – об «отчизне сладкой лиры», куда адресат его послания «воскреснуть силами спешит», чтобы подобно соловью «запеть» под южным солнцем [342]342
Ср.: Гаррис М. А.Зинаида Волконская и ее время. М., 1916. С. 89–93.
[Закрыть]. В послании Баратынского З. А. Волконской все эти мотивы сложились в последовательную концепцию: «кумир» Москвы уезжает «в лучший край и лучший мир», оставляя осиротевших друзей и страну «зимы». «Зима» здесь символична: она означает не только климат, но и общество, «ледяной свет», как потом скажет Лермонтов:
Из царства виста и зимы,
Где под управой их двоякой
И атмосферу, и умы
Сжимает холод одинакой,
Где жизнь какой-то тяжкий сон,
Она спешит на юг прекрасный,
Под Авзонийский небосклон,
Одушевленный, сладострастный… [343]343
Баратынский Е. А.Полн. собр. стих. М.; Л., 1936. Т. 1. С. 146. Впервые: Подснежник на 1829 год. СПб., 1829. С. 151 (под загл.: «Княгине З. А. Волконской на отъезд ее в Италию»).
[Закрыть]
В этой связи особенно любопытно послание Шевырева. У него нет противопоставления «севера и юга», «зимы и лета» и, соответственно, Москвы и Рима; напротив: переезд в Рим «лучшего перла» московской «короны», «лучшего цвета» московских садов есть символ единения двух центров – западной и восточной культуры:
К Риму древнему взывает
Златоглавая Москва
И любовью окрыляет
Хладом сжатые слова.
Древней славой град шумящий,
Приими привет Москвы,
Юной славою гремящий
В золотых устах молвы.
У тебя светило наше
Льет роскошный теплый свет,
У тебя и небо краше —
Так возьми ж к себе мой цвет.
Сам любуйся на созданье
Наших северных степей,
Но его благоуханье
В сень родную перелей [344]344
Соч. Кн. З. А. Волконской, урожденной княжны Белосельской. С. 169–170; ср. там же и другое послание, более позднее (с. 171–175).
[Закрыть].
В этих строках ощущаются контуры будущих славянофильских концепций «Запада» и «Востока», в их специфически «шевыревском» варианте; вместе с тем они лишний раз показывают, что Шевырев не ощущал свое заграничное путешествие как изгнание и разрыв с Москвой, хоти бы временный; хорошо известно, что его отрицание западной цивилизации никогда не распространялось на Рим и что интерес к римской и итальянской истории и культуре у него крепнет на протяжении 1830-х годов, как раз тогда, когда в его дневниках появляются первые элементы славянофильской доктрины.
Но если так, то нам придется отвести Шевырева как первого кандидата на роль адресата лермонтовского «Романса». В конце 1828 – начале 1829 года он не находится в положении преследуемого («Коварной жизнью недовольный, / Обманут низкой клеветой»); его отъезд в Италию воспринимается не как изгнание, а как приобщение к центрам европейской цивилизации и для него самого связан с большими ожиданиями, – и потому обращение к возлюбленной («Душа души моей! тебя ли / Изгладят в памяти моей: страна далекая, печали, / Язык презрительных людей») в общем контексте ситуации выглядит в его устах несколько неожиданно.
Добавим к этому хронологическую справку. Шевырев уезжал не из Москвы, а из Петербурга (вспомним, что в письмах, к нему обращенных, также идет речь о петербургской привязанности, а герой стихотворения как будто обращается к «московским девам» и к московской возлюбленной). В Петербург он приехал 16 февраля, а выехал за границу 28 февраля 1829 года [345]345
ЛН. Т. 16–18. С. 702, 705.
[Закрыть]. «Романс» же написан самое раннее через два месяца. Дело в том, что в первой его строке есть реминисценция из «Надежды» А. И. Подолинского («Бесплодной жизнью недовольный…»), появившейся впервые в альманахе «Подснежник» [346]346
Лермонтов М. Ю.Полн. собр. соч. М.; Л., 1936. Т. 1. С. 426.
[Закрыть]. Альманах этот вышел в свет 4 апреля 1829 года; рассылку экземпляров начали несколькими днями позднее [347]347
Синявский Я., Цявловский М.Пушкин в печати, 1814–1837. М.; Л., 1938; ср. в нашей книге: Вацуро В. Э. Северные цветы: Альманах Пушкина-Дельвига. М., 1978. С. 169, 268.
[Закрыть]. В Москве он появился, таким образом, не ранее середины месяца, что является и terminus post quem лермонтовскому стихотворению.
В «Подснежнике» Лермонтов мог увидеть стихи Баратынского к З. А. Волконской и Шевырева – к Лаваль, но из этих стихов он не мог почерпнуть оснований для своей поэтической концепции. Он мог слышать об отъезде Шевырева и от общих знакомых, например Раича, – но и они вряд ли интерпретировали его как «изгнание».
Между тем и «Подснежник», и московские разговоры, в том числе и, несомненно, разговоры в ближайших к Лермонтову литературных кругах, подсказывали ему имя прямого изгнанника, уезжавшего из Москвы как раз в апреле 1829 года. Этим человеком был Адам Мицкевич.