Текст книги "Простая Душа"
Автор книги: Вадим Бабенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Им, впрочем, было уже пора – времени до отхода поезда оставалось не много. Пассажиры на перроне, спеша к вагонам, перешли на легкую трусцу вместе с носильщиками, утерявшими степенность, а Александр Фролов весь извелся на своем посту, гадая, пропустил ли он уже Елизавету, проскочившую коварно за чужими спинами, или же она вообще передумала ехать – а то, быть может, легкомысленная Марго напутала что-то, намеренно или случайно, пустив его по ложному следу… Он почти уже решил сделать слабый ход – набрать телефонный номер той, которая, очевидно, больше не числила его в своих абонентах. Это было унизительно, но могло прояснить ситуацию – Александр вздохнул, достал сотовый из кармана, но к счастью не успел нажать ни на одну из кнопок, заметив в тот же миг запыхавшуюся Лизу, выбежавшую из вокзального здания. Он глубоко вздохнул, пропустил ее вперед и пошел следом, не приближаясь, став вдруг совершенно спокойным и не имея теперь причин куда-либо торопиться.
Елизавета же была взвинчена до предела. С самого утра все шло не так и валилось у нее из рук. Автомобильная пробка из-за аварии на Тверской стала последней каплей: она совсем разнервничалась и накричала на шофера, хоть тот был не виноват и ничего не мог сделать – лишь бурчал что-то невразумительное в ответ. Как бывает в Москве, машины встали сразу и мертво – казалось, это уже навсегда, но потом что-то сдвинулось, весь поток пополз понемногу, и шофер проявил чудеса изворотливости, буквально втискиваясь в каждый просвет. «Настоящий городской водила», – сказал он про себя с гордостью, когда стало ясно, что они все же успели, и Елизавета ласково ему улыбнулась, но улыбка недолго держалась на ее лице, тут же вновь сменившись выражением озабоченности и досады.
Досадовала она главным образом на саму себя – так, ни от чего, просто пребывая в беспокойстве. Оно никак не желало улечься, да и не мудрено – этому воскресенью предшествовали очень нервные дни. Первая волна теплого чувства, нахлынувшая на Елизавету Андреевну по прочтении романтического письма, скоро уступила место смятению, поглотившему ее с головой. Мысли о счастливых месяцах, проведенных когда-то с Тимофеем, вдруг сменились воспоминанием о пережитой обиде – она и теперь, оказывается, готова была вскинуться, как фурия, при одном лишь намеке на то давнишнее «предательство». К тому же, как выяснилось скоро, самого Царькова она помнила очень смутно в сравнении со злополучной медсестрой. Та была медноволоса, большегруда и чертовски, непозволительно юна в воспоминаниях семилетней давности, так что Елизавета, смотря на себя в зеркало, недоумевала, почему Тимофей не давал о себе знать так долго, прождав в нерешительности и позволив ее собственной юности ускользнуть от них обоих навсегда.
Царьков позвонил в тот же день, пытался грубовато шутить и вообще вести себя по-свойски, но разговор вышел плохо: она отчаянно стеснялась, была скована и цеплялась к словам, за что потом сильно себя корила. Он, впрочем, не обиделся и тут же прислал электронную записку, призванную сгладить неловкость, а Елизавета, вся вспыхнув, настучала в ответ длинное чувственное письмо – и не знала, куда деваться от стыда через пять минут после его отправки.
Так у них и продолжалось потом – до самого воскресенья. Настроения менялись часто и совпадали на удивление плохо – то есть, это ей так казалось, а Тимофей, как ни пытался, просто не успевал угадывать их причудливый ход. Она хотела прояснить для себя что-то за эти несколько дней, но времени было слишком мало, и разрозненные части не складывались в одно. Ответы казались неясны, потому что и вопросы мешали друг другу. Что же до главного из них, то с ним она просто боялась иметь дело, отгоняя его куда-то за спины прочих.
Потом она совершила ошибку, рассказав обо всем «комсомолке» Зое. Та помирилась с мужем, отвоевав себе и коту вдоволь жизненного пространства, и глядела теперь с прищуром превосходства. «Замуж-то он тебя не возьмет», – подытожила она безжалостно – и Елизавета сузила глаза в ответ и стала говорить грубости. Зоя Климова лишь усмехалась победно – ее позиция не имела слабых мест. Бестужева почувствовала это и распрощалась тут же, кляня и Тимофея, и себя саму. Пресловутая точка опоры шаталась, как хлипкий мост. Все дрожало под ногами, и ладони хватали пустоту.
«Мир – это то, что внутри меня», – говорила себе она и оглядывалась, сознавая: нет, мир вне, он смотрит. Смотрит недобро и ничем не хочет помочь. Скользит мимо и не дается в руки, и не отличает тебя никак – в его взгляде напрочь отсутствует интерес. За ней не следил больше внимательный глаз, ее не преследовал человек, неуловимый, как тень – Елизавета заметила даже, что тоскует по филеру. Между ними был натянут нерв, было притяжение, покалывающее электричеством – и вот ничего не стало, а центр притяжения переместился в Сиволдайск. Она думала о тетушкиной вощанке и усмехалась нервно: каков он теперь, Дефиорт? Потом вспоминала витрину на Солянке и морщилась с досадой: хватит! Тут лишь ненужные любовники и мертвые зрачки!
Наконец, Елизавета согласилась с концепцией «реванша» – как самой безопасной с точки зрения самооценки. В этой игре нужно смотреть свысока, убеждала она себя. Ведь это он захотел ее вновь, и она, а не кто другой, решает, делать ли ему навстречу ответный шаг. Поехать к нему конечно стоит – хотя бы для того, чтобы убедиться воочию, что он и впрямь все еще ею увлечен. Узнать такое всегда приятно – к тому же, можно вновь вскружить ему голову, если окажется, что прошлые чары недостаточно сильны.
«Власть над мужчиной – такая сладкая вещь», – повторяла Елизавета, как мантру, зная при этом, что власть имеет лишь форму, подобно дутой, негодной вещи. На оболочку не опереться, как не ступить на тончайшее из стекол, но из причин не приходилось выбирать – лучшие из лучших тоже оказывались дутыми на поверку. Они годились лишь для толстокожей Зои, ее кота и множества таких же, как они. «Вообще, любую мысль приходится додумывать в одиночку, – говорила она себе и жалела себя. – Это ли не причина, чтобы уехать хоть на край света?»
Размышлять о реванше было комфортно, намеренья выходили неуязвимы для насмешки, но меж ними на каждом шагу угадывались потайные ходы, ведущие в совсем иные миры – к мыслям, взрывоопасным, как порох, и полному отсутствию расчета. Двери этих миров запирались с искренним тщанием, но замки готовы были пасть по первому же знаку – она прекрасно сознавала это, пусть и негодуя на собственную глупость. А вдруг ему нужна помощь, ведь не зря же он вспомнил о ней именно сейчас, думала она тут же, отмечая с некоторым злорадством, что наверное у Царькова так и не появилось близкого человека за все годы, что они провели врозь. Потом сомнения одолевали вновь, она вспоминала о непостоянстве мужчин вообще, а в частности – все о той же медсестре, грубоватой и некрасивой, даже и не подозревающей, что кто-то думает о ней до сих пор. Наконец, подошло время отъезда – уже заказав такси, Елизавета чуть не расплакалась вдруг от непонятного страха, а в машине, томясь в заторе, больше всего на свете боялась опоздать на сиволдайский поезд.
Глава 12
Соседом Фрэнка Уайта по двухместному купе оказался полный, но очень живой мужчина средних лет. Он быстро разобрался со своими вещами, переоделся в тренировочный костюм, заботливо развесил пиджак, рубашку и брюки, задернул занавеску на окне и уткнулся в газету, изредка почесываясь и сопя. Фрэнк, намеревавшийся насладиться пейзажами Подмосковья, был раздражен таким самоуправством, но не стал спорить, не будучи уверенным в знании вагонного этикета. Он посидел какое-то время, глядя вбок, потом все же решился и совсем уже собрался было высказать претензию по поводу занавешенного окна, но тут в дверях появилась официантка, предложившая сделать заказ на ужин, и ситуация разрядилась сама собой. Сосед принялся выспрашивать детали небогатого меню, а Фрэнк Уайт, воспользовавшись моментом, тут же отодвинул занавеску чуть в сторону и стал глядеть в образовавшуюся щель – с очень независимым видом.
«Ну, я решил, – вдруг обратился к нему сосед. – Сначала селедочку под шубой, а потом, пожалуй, гуляш – и водочки сто пятьдесят, само собой. Вы как, меня поддержите?»
Прозвучало это столь аппетитно, что Уайт Джуниор, собиравшийся обойтись лишь чаем из страха перед некачественной едой, вдруг заулыбался в ответ и тоже заказал и селедочку, и гуляш с подливой, и, само собой, попросил водочки, чтобы не отставать. Покончив с заказом, он поймал себя на мысли, что ему уже очень нравятся поезд, официантка и даже пыхтящий сосед, после чего они церемонно познакомились и даже обменялись визитками, причем соседская оказалась куда солидней на вид.
«Георгий Владимирович Самохвалов, старший эксперт», – значилось на ней довольно-таки загадочно, но сосед тут же добавил, что называть его следует просто Жорой, и стал без всякого перехода рассказывать о путаной своей работе, имеющей касательство к дрязгам в Спорткомитете, в тонкостях которых Фрэнк не смог разобраться. Но это было не так уж важно: сосед Жора не нуждался в поддержке и оживленно ругал чиновников-ворюг, из-за которых была проиграна Олимпиада, нанеся очередной удар по национальной гордости, и без того уже загнанной в медвежий угол. Тут как раз принесли еду и водку, они выпили по тридцать грамм, после чего Жора выругался беззлобно и возразил сам себе, что гордость – черт с ней: по большому счету, жаль не гордости, а былого величия. Ну а его-то нет как нет и, наверное, уже не будет, а есть одно лишь дремучее хамство, которое, без сомнения, будет здесь всегда.
«Вот Вы издалека, как Вам на первый взгляд?» – спросил он Фрэнка Уайта, занюхав черной корочкой и закусив селедочкой, и Фрэнк сделал то же самое, а потом ответил вполне искренне, что ему тут очень даже нравится, хоть, конечно, судить о вещах серьезных он бы пока не взялся. «Нравится, нравится… – пробурчал сосед, – ну а что же Вам такое нравится, позвольте поинтересоваться?» – и Фрэнк стал послушно перечислять и скоро дошел до барышень-москвичек, о которых упомянул со смущением, несмотря на водку. Тут ему пришлось замолчать, ибо Георгий Владимирович подхватил тему на лету и уже не упускал инициативы, успевая при этом отпивать по чуть-чуть и заедать с большим удовольствием, следя и за собеседником, чтобы не нарушал темпа.
Мнение Самохвалова, старшего эксперта, в целом совпадало с уайтовским, хоть, конечно, по существу вопроса он имел сказать гораздо больше. «Бабы, – веско заявил сосед, – сейчас в Москве не те. – И стал пояснять, несколько горячась: – Стать не та, а порода и вовсе теперь не та – будто повывелись или забились в щели!»
Фрэнк сделал удивленное лицо и хотел было возразить, но Жора отчаянно замотал головой, не давая прервать начатую мысль.
«Мы-то знаем, они не повывелись, – продолжил он уже чуть спокойнее. – Просто держат их взаперти, как Василис прекрасных, в темницах или в башнях этих элитных, в кабаках и приемных, сразу по многу штук. И кому от этого легче, скажите – мне или может быть Вам? То-то и оно, что одно расстройство, а красивые лица пропали. Ни на Тверском не встретишь, ни на Чистопрудном, везде одни колхозницы – нечерноземье или голимое зауралье. Хороших теперь прячут, и сами они прячутся где-то, а на улицу – нет, ни-ни. В общем правильно, сейчас на улице приятного мало, но все равно жаль – обидно, понимаете, за страну. Бывало-то ведь, чуть выйдешь – на каждом шагу по смазливой кошке, а теперь не то: времена меняются и всегда приносят грусть».
«Хоть вообще, – он сделал значительную паузу, поднял рюмку и подмигнул Уайту, – вообще, женщина в России – это вещь! Больше тут ничего не осталось – купчики на рысях, да всякие бандюганы. Тошно, право слово, хоть каждый пыжится и строит из себя, но женский пол, скажу я Вам, это нечто особое до сих пор – если столицу не брать в расчет. Столицу мы уступили – и пусть они с окраин все в нее прутся, но баб в России много, на наш век хватит».
«Вы посмотрите, сколько места, – кивнул он за окно. – Сколько пространства, и все оно наше – отказываться нельзя, пусть в нем одиноко донельзя. Плохо, если по одному – и нам с Вами трудно, с водкой или без водки, и, точно так же, любой из девиц, чуть она задумается и загрустит. Но зато: как же силен ее порыв навстречу, когда она решит, что нашла родственную душу! Русская женщина что угодно примет за любовь – в больших пространствах, знаете, не до жиру – и станет мягка, податлива, щедра на ласку. Пусть и коротко, но и все же, все же…»
«Коротко?» – переспросил Фрэнк Уайт. Что-то в словах Жоры больно его кольнуло. Он даже заерзал и заморгал, стараясь себя не выдать, но сосед, по счастью, смотрел не на него.
«Ну да, все оно ненадолго, – махнул Самохвалов рукой. – Любовь уходит, и страсть уходит в пустоту. А без страсти волшебства не бывает; на просторах – одни болота и комары. И леса – не сказочные дебри, а все больше кустарник да бурелом. И кикиморы не щекочут, и нет ни русалок, ни прочих дев – пока не забредешь в деревню, да и там, быть может, одни старухи, остальные в райцентр подались, на блядки. Так-то оно, не угадаешь, но бывает миг – и вот тебе сказка!»
«И тогда за наших не стыдно, – почти прошептал он, понизив голос, – чуть ли не единственное здесь, за что не стыдно. Я вот был в Гамбурге, прожил там с полгода, так немецкие женщины – это вещь. Но наши-то лучше! Лучше и точка!»
Они выпили за женщин, и сосед сразу посерьезнел. «Я Вам больше скажу, – вздохнул он, глядя Фрэнку в глаза. – Я скажу Вам: тут есть жизнь. Гамбург – то, се, чистота, порядок, а приезжаешь сюда и видишь: есть жизнь. В русской женщине есть жизнь, если понимаете конечно – а Вы-то, я думаю, знаток».
Фрэнк Уайт несколько застеснялся и стал косноязычно возражать, но Жора слушал вполуха. Взгляд его затуманился; было видно, что и мысль унеслась куда-то – назад в Москву или в далекий Гамбург, или в иные пространства, неразличимые отсюда. «Лично я, – сказал он вдруг, перебив Фрэнка на полуслове, – я когда-то любил дородных. Таких, чтоб бедра, грудь, попа… – как вообще представляют славянок. Даже странно, что это в прошлом, но – ушло с молодостью и совсем не тянет. А теперь – теперь я без ума от маленьких. Знаете, есть такие маленькие девочки…»
«Нет, нет, нет, – заторопился он, заметив на лице Уайта мгновенную настороженность, – вовсе не подумайте дурного. Не такие уж малолетки, иным уже побольше, чем Вам, но они все равно – как кукольные собачки. Ах, как они меня влекут! Как с ними все по-другому, занятно и непривычно! И все же, это целая сердечная драма…»
Он запрокинул голову, выплеснул в себя последние капли водки и отвернулся к окну. Фрэнк, чуть помедлив, сделал то же самое. За окном тянулись бесконечные поля, солнце садилось в тучи, подсвечивая рыхлую кромку. Жора вздохнул, поскреб щеку ладонью, повертел в пальцах пустую рюмку и бережно поставил ее на стол.
«Маленькая девочка… – вновь заговорил он. – Девочка, пусть ей за тридцать и неважно, близко ли к сорока – это все равно подкрадется в один миг. Короток ее век, но пока еще не подкралось – маленькая девочка, она ощущает себя совсем юной. Юной и хрупкой – ощущает и играет в это. И не может тебе противостоять, ты чувствуешь ее слабость и готовность к слезам без повода. А она потакает – и отдает права, и становится воображаемой тенью… О, как быстро ты привыкаешь к мысли, что она принадлежит тебе – пусть даже она пока и не принадлежит. Как быстро убеждаешь ты себя, что она – твой верный паж, твоя раба, что она думает о тебе всегда, каждый день и час. А как иначе – она хрупка и порывиста, с лягушачьими ступнями и детским бюстом. Каждый ее жест на виду, да и вся она будто бы на виду – тебе кажется, что ей нечем сопротивляться. Но это опасная иллюзия, и у маленькой девочки есть оружие – пусть одно, но грознее многих. Потому что: она может сказать ‘нет’!»
«О, это страшный выпад, страшный выстрел, оглушительный залп, – горько проговорил Самохвалов и вдруг стукнул по столу кулаком, так что тарелки жалобно зазвенели, и одна из вилок упала на пол. – Она это знает, крошечная стерва, знает, что больше нет зарядов, и бережет этот единственный, пока еще может терпеть – сдерживая любопытство, предвкушая миг торжества. Вынашивает в себе, не спит ночами, предчувствуя победу – месть городу мужчин, месть самцам с хриплым дыханием, с которыми больше никак не сладить, которые хотят откупиться малым за власть над ее тщедушным тельцем или и вовсе не дать ничего – вычерпав всю ее душонку без остатка. Оттого-то на ней сучья маска – по-другому тут и нельзя – но маской никого не удивишь и не обставишь, как в поддавки, притворным безразличием и безучастьем. Нет, она хитрей заносчивых и холодных, она строит из себя послушную тень, а потом вдруг – все, не может больше терпеть, очень уж ей хочется посмотреть, как выйдет. И является на свет кинжал из-под корсета – то самое слово ‘нет’, когда его никак не ждешь. И наступает торжество, ее торжество – на миг, на кратчайший миг. А потом, конечно, плохо обоим – и она рыдает в подушку, пьет в одиночестве дрянной виски или какую-нибудь мутную смесь. Тоже ведь привыкла и пригрелась к тебе, как собачка, трудно теперь отвыкать и вновь выбегать на холод. Но ничто уже не изменишь, и хоть глаза ее сверкают остатком решимости, в них растерянность и тоска. Хочет вернуть, но поздно, поздно – и выходит драма…»
Поезд гнал во весь ход, что-то поскрипывало в стенах, и весь вагон подрагивал, словно от избытка мощи. За окном темнело, и Фрэнк Уайт видел свое отражение в стекле. Он не был пьян, но чувствовал себя странно – как бы наблюдая со стороны и себя, и соседа Жору, и все купе, освещенное мертвенно-бледной лампой. Стук колес успокаивал, сообщая будто, что дурного не выйдет – ни с Фрэнком, ни с кем угодно другим. Сосед вдруг встал, подошел к зеркалу и поправил что-то у себя в прическе, потом с хрустом потянулся и лег на полку, закинув руки за голову.
«Но и нам есть, чем ответить, – сказал он твердо, глядя в потолок. – Мужчина – он, знаете ли, да. Он, знаете – ого-го, не жалкая тварь. И никак за ним не угнаться – ни маленькой девочке, ни любой жалкой твари. А? – спросил он Уайта, но тот молчал, и Жора удовлетворенно кивнул: – Вот, я и говорю».
«Что женщина, – продолжил он, зевнув, – ей только бы пригреться, а как она может мстить? Она спит с другими из протеста, но протест короток и конечен, а мужчина ищет свой идеал и может искать всю жизнь. Пусть его обидели отказом – это значит лишь, что данная особь больше не стоит ни слова, ни взгляда, но идеал-то остается как идея, а идее можно многое посвятить. О, ей много можно отдать, больше, чем любой маленькой стерве, ибо сколько их еще – с похожими именами, с теми же волосами, разрезом глаз… Так и тянет представить, что все они – твоя послушная тень. Так и тянет купить всех, кто доступен, а таких – легион, армада. Купить и отдавать себя всего, зная, что отдаешь не им, а идее – а они-то не понимают, жалкие существа, не способные на фантазию и отвлеченную мысль. Они, верят, шлюхи, повидавшие мужчин, теряют голову и дрожат в экстазе, стонут по-настоящему и по-настоящему шепчут: ты мой единственный ангел… Э, да что говорить!»
Он снова зевнул, прикрыв глаза, и Фрэнк тут же воспользовался паузой – схватил полотенце, пробормотал что-то и отправился в туалет. Ему было неловко, он боялся, что еще чуть-чуть, и Жора Самохвалов в своих откровениях зайдет чересчур далеко. Вернувшись, он с облегчением обнаружил соседа спящим, выключил свет, разделся и, забравшись под тонкое одеяло, стал размышлять о Сиволдайске и пугачевском кладе. Очень скоро мысли его, как и в самолете, обратились к грядущим деньгам и способам их траты. «Стипендия имени Уайта Джуниора» – думал Фрэнк Уайт Джуниор и испытывал приятное волнение, и тут же одергивал себя, не желая важничать чересчур.
Это и было его тайной мечтой – причудой загадочной американской души. Несколько лет назад он дал себе слово учредить благотворительный фонд для математиков той страны, которая поможет ему разбогатеть. Теперь все шло к тому, что выбор судьбы падет на Россию, и это было как нельзя кстати. Множество нюансов увязывались в одно, в том числе и школа со специальным уклоном, пусть «уклон» не оставил следа и не привил Фрэнку любви к точным наукам. Гораздо больше можно было сказать о светлой романтике русских книг и всей атмосфере тогдашней московской жизни. Они-то и взрастили идею в закоулках сознания, связав с самой что ни на есть точнейшей из наук. Отчего-то Фрэнк уверился в мысли, что именно математика в академичной ее форме, напрочь лишенная прагматизма и полная строгой красоты, может стать последним оплотом непрактичности вообще. А непрактичность, он чувствовал всем сердцем, необходимо сохранить в какой бы то ни было ипостаси, пусть даже прочее человечество не беспокоится и не дует в ус.
Решение было смелым – так, по крайней мере, казалось ему самому. Принять его в окончательном виде помог эпизод с газетой, в интервью которой Аксел Тимуров, желая пустить пыль в глаза, заявил о намеренье их фирмы взять на работу множество математиков – никак не меньше сорока. Зная Аксела, Фрэнк понимал, что тот не имел в виду дурного, ляпнув по недомыслию первое, что пришло ему в голову. Однако ж, математики всей округи приняли известие за чистую монету и несколько недель осаждали их офис, демонстрируя изо всех сил профессиональную пригодность.
Они оказались голодны, неустроенны и обидчивы, неловки в общении и чудовищно невостребованны. Они слали письма и факсы, досаждали звонками и неурочными визитами. Аксел укрылся от них за спиной Уайта, ведавшего, помимо прочего, еще и наймом персонала, и тому пришлось несладко, но он выстоял, в некотором ошеломлении отбив все атаки и разъяснив неоднократно, что нужных вакансий у них, увы, нет. Поначалу ему не верили, требуя назвать имена счастливцев, успевших раньше. Иные пытались даже неумело интриговать, отчаянно краснея и пряча глаза. Но потом все смирились с неизбежным, как смирялись наверное уже не раз, и согласились с Фрэнком, что произошла ошибка, и они тут не нужны, как, собственно, почти везде. Самый активный из них, сорокалетний знаток тензорных полей, звонил еще не раз и даже поздравил Фрэнка, искренне и тепло, с Днем национальной независимости, но затем и он пропал, уверившись в тщетности усилий, а Уайт Джуниор, переведя дух, пообещал себе, что возьмется за учреждение стипендии, лишь только заимеет настоящий капитал.
Под стук колес о капитале думалось легко, а вскоре Фрэнк Уайт уснул, несмотря на похрапывание соседа. Жизнь в поезде шла своим чередом, как уже много лет из ночи в ночь. В тамбуре одиноко курил пьяный дембель, тут же неподалеку пожилой бухгалтер объяснялся в любви проводнице, давно уставшей от слов, а ее напарница с толстыми бедрами, обнеся пассажиров чаем и дежурно отулыбавшись всем подряд, потела и задыхалась от избытка чувств в объятиях рябого прапорщика, которого она подсадила в Михайлове в свое одинокое купе.
Фрэнку снились маленькие девочки со сморщенными лицами старух, а потом и вовсе всякая чушь, так что он вскрикивал и метался на узкой полке, лишь чудом не свалившись на пол. Порой он задевал рукой обеденный столик, и оставленная с вечера посуда звенела на манер морских склянок. Георгий Владимирович Самохвалов бормотал тогда хриплым голосом: – «Но-но, не балуй», – но храпеть не переставал и тем более не открывал глаз.
Еще хуже Фрэнка спал Николай Крамской – как и всегда в поездах. На этот раз он, к тому же, злоупотребил алкоголем, просидев до полуночи с директором фольклорного ансамбля, мучился теперь головной болью и пытался утихомирить бессвязные мысли. Стыдно было вспоминать, что еще на вокзале он дал себе зарок ничего не пить и не вести ни с кем длительных дорожных бесед.
Когда поезд тронулся, Николай был трезв и все еще тверд в своем благоразумии. Обменявшись с соседями парой вежливых фраз, он вышел из купе и простоял целый час у окна в коридоре, прижавшись лбом к холодному стеклу. Заоконные виды не радовали ничуть – окраины города являли собой жалкое зрелище. Вдоль полотна тянулись катакомбы заброшенных фабрик советской поры – будто подчеркивая бессмысленность усилий, растраченных здесь когда-то впустую. Они зияли провалами разбитых стен, развалинами построек, ржавчиной конвейерных линий – декорациями плохого фильма об ужасах технократической эры. Казалось, поезд ползет среди пейзажей иной планеты, но когда Москва осталась позади, стало ясно: нет, планета та же, лишь страна наверное другая, ее почему-то не узнать. Город кончился, и цивилизация закончилась вместе с ним, остались лишь следы варваров и гуннов – их кострища и обломки хижин, странная утварь и полусгнившие шкуры. Вновь теперь ржавчина была повсюду: старая техника, брошенная каким-то врагом, сползшие с петель двери коробчатых гаражей, еще что-то железное во рвах и канавах. Земля была изранена на совесть – в жестокой войне человека и природы, в войне не на жизнь, а на смерть, в которой человеку, похоже, пришлось отступить.
Потом вдруг все изменилось в один миг – будто поезд пересек наконец линию фронта. Начались поля и перелески, краски поблекли, но зато очистилась перспектива. Горизонт отодвинулся в бесконечность, ориентиров не стало, и Николай Крамской, позабыв недавнее раздражение, задумался тут же о безбрежной расточительности пространства, как это делало до него великое множество соотечественников. Подобно каждому из них, он ощущал смутно, что видимое из окна превышает размерами пределы восприимчивости сознания, и потому, как бы он ни старался, сущность видимого ускользнет, как ускользала она от всех.
Потому у русских нет верных правил – одна недосказанность и печаль, – думал он, хмуро насупив брови. – Хоть, казалось бы, ясно: гармония, она в природе, ею и именуется деревенский Бог. Однако, тут ее слишком много – потому с ней воюют и пытаются мстить. Нужно уехать в другие страны, чтобы понять и затосковать по своей. Там-то всего отмерено по чуть-чуть – нечем подстроить внутренний камертон, а вернешься – вновь зазвучит без фальши. Быть может, это и называется «здесь раскрывается душа»?
Тьфу ты, – разозлился на себя Крамской, – вечно так и тянет на штампы. Чуть что – поспешность и бессилие формулировок, только и остается, что посмеиваться над собой. Любая держава могла бы гордиться – любая, но не эта, гордиться тут давно уже не умеют. Может, впрочем, и не умели вовсе – где много места, там воля и дальний взгляд, но там же и неприкаянность, проклятие духа, от которой всегда – вселенская тоска. Непомерность масштабов – испытание не из легких, особенно для незрелых умов. А ведь умы здесь так же незрелы, как и везде, с чего бы им быть другими?
Отчего-то ему сделалось неуютно. Он потер шрам на щеке, как тайный, чуть стыдный талисман, но и это не помогло ничуть. Город, алчный призрак, выпустил его из лабиринта, плутать в котором было так привычно. Тонкие нити рвались одна за другой, мироздание сбрасывало маску. Николай почувствовал вдруг, что мысли его истончаются, готовясь охватить сразу многое, и что делиться ими больше не с кем. Именно в этом, показалось ему на миг, и есть истинная суть свободы. Быть может, в этих просторах, как бы ни были они велики, ему и вовсе не уготовано места? Он вырвался из железного царства, где с трудом отвоевал себе келью, но может ли так случиться, что спасение в том, чтобы поскорее нырнуть обратно?
Да уж, – помотал Крамской головой, – и сам я горазд на всякую чушь. Дело вовсе и не в свободе, что я в нее вцепился, как в избитый фетиш? «И если кто познает сие милосердие, жалую тех свободами и вечно казаками…» Это все – приманка для глупых, не внимающих смыслу слов. Даже в Пугачеве, при всем вольнолюбивом пафосе, главным была не свобода, а дерзкая цель. Конечно, в этой расхристанности за окном не родится никакая дерзость – то-то ж он мыкался неприкаянным: бродягой-поденщиком, торговцем рыбой, раскольником из польских земель. Не доведись ему угодить в кутузку, а оттуда, чуть ли не по ошибке, в руки яицких бунтарей, так быть может и не было бы ничего – наказали бы его плетьми да сослали в Сибирь. Но ведь попал и почуял в себе беса, и понесся на черных крыльях, суля скорое освобождение, хоть сам был повязан своей же дерзостью по рукам и ногам…
Николай поморщился и вздохнул. «Дерзкая цель», – передразнил он сам себя. – Кто мне скажет, зачем я на самом деле еду в Сиволдайск?
За спиной послышался звук открываемой двери. Крамской, будто пойманный врасплох, дернул плечом и постарался принять утомленно-скучающий вид. Из купе вышел сосед в майке и тренировочных штанах, громко кашлянул и встал рядом.
« Россия, средняя полоса… – процитировал он, вглядываясь сквозь стекло. – Дурная доля и больная воля. Или, быть может, большие земли – малые жизни, бессмысленность, выставленная напоказ. Вообще, над этим грешно смеяться… Знаете, – обратился он к Николаю, – я никак не могу понять, что же свойственно провинции больше всего – лень, зависть или пренебрежение к деталям? Вот Вы, к примеру, что скажете на этот счет?»
«Я все больше в Москве, – ответил ему Крамской, не поворачивая головы, – мне довольно-таки трудно судить».
«Вот и мне трудно, – подхватил сосед, – хоть я – то в Москве, то везде. Вообще-то мы воронежские, но вот застряли в столице, а еду я в Балаково, за деньгами. Долгая история… – он махнул рукой. – Моя фамилия, кстати, Мурзин. Савелий Савельевич Мурзин. Вы как вообще-то насчет поужинать?»
Николай собирался категорически отказаться, но, подобно Фрэнку Уайту, почему-то не нашел в себе сил. Колеса мерно стучали, убаюкивая сознание, мир казался ненастоящим, а всякая решительность – неуместной. Он представился в ответ и вскоре обнаружил себя сидящим в вагоне-ресторане, напротив Савелия Савельевича, который, не мудрствуя, набросил пиджак прямо на майку, а между ними, вовсе уж вопреки намеренью, лукаво поблескивал аляповатый графинчик.
«В Вас видно интеллигентного человека, – сказал сосед, выпив первую стопку. – Вы поймете эту мысль: лень, зависть, пренебрежение к деталям. Я думаю, главенствует все же последнее, как бывает в почти любом списке. От пренебрежения все беды, душевный разброд и слепота. Но и в нем одно другому рознь – и его можно простить, если оно не само по себе. Если ему причиной внутренний зуд, сжирающий ресурс – так что на детали ресурса не остается. Внутренний жар и работа внутри. Работа разума или, скажем, души…»