Текст книги "Том 1. Повести и рассказы"
Автор книги: Вацлав Михальский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
В лихорадочно-желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к ее ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто – все это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее, от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобней и побежала следом.
Я проснулся. Не обращая внимания на мой плач, рискуя разбиться на оледенелой мостовой, она бежала за колонной.
Я плакал все сильнее.
Она догнала последние ряды новобранцев.
– Стой! – Дорогу ей преградил пожилой усатый военный – один из тех, что сопровождали колонну. – Куда бежишь? Младенца пожалей!
И тут, как будто вату вынули из ее ушей, она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьется на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.
Как этот плач, как этот младенчески тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим черно-седым, в желтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном… но мой отец сделал еще шаг вперед, и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.
Дома, положив уснувшего сынишку в люльку, Таня сменила пеленки, разожгла печку и, не в силах снять ботинки и пальто, легла на кровать поверх одеяла.
– Господи! Андрюша! – простонала она. – Андрюшенька!
«Боже мой! Как же я не обрезала ему ногти! На левой ноге у него врастает ноготь большого пальца. Как ему больно, как неудобно идти сейчас с необстриженными ногтями!»
Захлебываясь слезами, Таня твердила на все лады:
– Андрей! Андрюшенька!.. – И наконец забылась тяжелым сном.
Похожая на мертвую, она лежала на кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.
Печка потухла.
В комнате становилось все холоднее, от дыхания шел пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет.
Еще не знала Таня, что отцвело ее женское счастье, что никогда уже не дрогнет она в сильных родных объятиях. Никогда не встретит своего Андрея, уставшего и веселого, не согреет ему воды умыться, не подаст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.
Не поможет он ей теперь ни в заботе о близких, ни в учебе. А ведь как обещал: «Танюша, ты способная, обязательно вытянешь, окончишь институт, верь мне! Верь!» И она верила, верила больше, чем самой себе.
Не ведала Таня, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество, что только во сне будет она теперь встречаться со своим Андреем, что каждый вечер, ложась спать, будет шептать как молитву, как заклинание:
– Приснись, Андрюша… Андрей, приснись! Я не могу больше, слышишь! Не могу… я должна увидеть тебя хоть во сне!
И первые годы он будет ей сниться часто, почти каждую ночь, и просыпаться она будет счастливая оттого, что сейчас, пусть во сне, она держала его руку, смотрела ему в глаза, дышала запахом хвои, слышала его тихий голос…
С годами он станет сниться ей все реже и реже. Но каждый раз, просыпаясь, в самые первые, подсознательные мгновения она будет испытывать такое острое счастье, что по щекам ее будут катиться слезы – слезы счастья, как тогда на обрыве у моря, когда лакированными солнышками цвели лютики и небо и море пахли вечной весной.
А потом придет неумолимый и постылый год, когда она забудет день второго декабря – день, когда она проводила его на войну. Забудет и спохватится только через неделю, спохватится и горько заплачет от безысходности и тоски…
А потом ей приснится Андрей в последний раз. Он придет на ее девичье крыльцо молодой, веселый, в белой полотняной рубашке навыпуск, подпоясанной серебряным кавказским пояском, яркоглазый, белозубый, и в руках он будет держать блюдо с живой рыбой, играющей серебром. А за ним по небу будет плыть зеленый серп месяца.
И она до малейшего пятнышка, до самой последней пылинки увидит его коричневые парусиновые туфли. Ей нужно бы снять эти туфли и вымыть родные, натруженные на дорогах войны ноги, а она струсит… Он все такой же молодой, а она так состарилась за годы, прожитые без него… И она струсит. Она побоится, что он увидит ее дряблую кожу, ее сутулую спину и лицо, как рыбацкой сетью, покрытое глубокими морщинами. Андрей будет ждать, а она выйдет на другое крыльцо и побежит, и будет бежать все дальше, а когда оглянется, уже не увидит ни крыльца родного дома, ни стоящего на нем Андрея.
А еще через много лет я, ее сын, прочту ей однажды, раскрыв том «Истории Великой Отечественной войны»:
– «…на каждый погонный метр фронта ежеминутно приходилось пять пуль».
А мама посмотрит на меня внимательно, как на малознакомого человека, и скажет:
– Господи, ты уже старше его на шесть лет.
…Ничего этого Таня еще не знала. Проснулся сын, и она вскочила затопить печку.
Печка всегда выручала нас в трудные минуты жизни.
1977
Холостая жизнь
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
А. С. Пушкин
I
Тигры ходят в клетках плоские, как нарисованные.
– Их тоже обворовывают – вместо мяса дают морковку, – говорит за спиной Антонова тоненький голосок.
Детский или девичий? Антонов хочет обернуться: сердце екнуло с привычной жадностью – значит, голос девичий… но не оборачивается он потому, что в следующее мгновение уже стоит у билетной кассы зверинца – голубой фанерной будки, разрисованной коричневыми обезьянами, желтогривыми львами и толстыми тиграми, похожими на арбуз; над окошечком кассы масляной краской аккуратно выведено:
ВЗРОСЛЫЙ БИЛЕТ – 20 коп.
ДЕТСКИЙ – 10 коп.
– Ты что, торогой, какой билет? – отстраняет его руку с монетами полногрудая, черноволосая кассирша. – Ты что, торогой, сейчас записка пишем! – Она неловко, словно тяпку, берет карандаш, и тут Антонов припоминает, что они когда-то жили с ней по соседству и, кажется, ее зовут Зухра. – И-слушай! – Кассирша удивленно округляет глаза. – И-слушай, я думал, зебра – такой маленький птичка, а это настоящий лошадь пони!
– Пап, ну пошли, пап! – дергает Антонова за палец дочка, лица ее он не видит, только белые локоны.
Антонов смущен, не знает, что делать с запиской. «Мыла прапусты эта нашы луды», – читает он краем глаза. За голубым забором, словно сигнал к атаке, весело и бесстыдно верещит какой-то зверек. И тогда Антонов сажает дочку себе на шею, и они смело идут к контролю. А чего бояться своим людям? Входят в зверинец по записке, вместе с дочкой, а вдруг оказывается, что он один стоит в темном больничном коридоре… за высоким окном светает, круглые электрические часы с черными стрелками на белом поле показывают половину четвертого.
– Кончается, – тихо говорит Антонову нянечка, кивая в сторону окна. Он смотрит туда, куда указывает ему старушка, и видит кровать и сидящего на ней худого мужчину лет тридцати с заострившимся, загорелым лицом. В полутьме неосвещенного коридора и оттого, что на нем белые кальсоны и рубаха, – лицо, шея, руки и ступни ног больного кажутся почти черными. Мужчина жадно пьет из графина воду и ест белые, облитые глазурью пряники. У изголовья сидит на табуретке молодайка в желтом цветастом платье, с огромным выпирающим животом и смотрит на своего мужа с ужасом, как на самое смерть. В тишине пропахшего лекарствами больничного коридора один за другим звучно раздаются глотки: мужчина ест пряники все быстрее, почти не прожевывая, запивает все с большей жаждой, руки его слабеют – вот уже рубашка потемнела от пролитой воды…
Проснувшись, Антонов лежал некоторое время без движения, пытаясь угадать продолжение сна. А когда убедился, что это ему не под силу, стал думать, где и когда он видел или мог видеть нечто подобное.
Первую часть сна так и не смог вспомнить, кажется, она взялась ниоткуда: не помнил он, чтобы в обозримом прошлом ходил в зверинец, не помнил и никогда не знал никакой Зухры, и самое главное – не было у него маленькой дочки, впрочем, и большой тоже не было. «Нет и не было, а вот приснилась, – удивленно подумал Антонов, – и локончики такие белые, и нес ее на закорках, хм…» Он погладил себя по шее, по загривку, на котором только что въехала в зверинец его никогда не существовавшая дочка, усмехнулся: почти сорок лет дураку, а все у него не как у людей…
Вторую часть сна Антонов отыскал в своей минувшей жизни. Похожий случай ему пришлось наблюдать восемь лет назад во время последнего обострения болезни матери. К тому времени мать Антонова болела уже так долго, что он сошелся накоротке чуть ли не со всеми лучшими врачами города. Антонов был примерным сыном, он посещал больницы, в которых леживала Анна Андреевна, каждый божий день, и во всех трех больницах того приморского южного города, в котором они жили, к Антонову настолько привыкли, что считали своим работником. В те июньские дни Анне Андреевне стало совсем худо, и он был вынужден госпитализировать ее в очередной раз. Центральная больница, дежурившая в те сутки по скорой помощи, была переполнена, как всегда, больные лежали в коридорах, но из уважения к сыновней преданности Антонова заведующая терапевтическим отделением черноглазая и все еще черноволосая Роза Ильинична уступила свой маленький кабинетик. Для Анны Андреевны в него внесли кровать с пружинной сеткой и железными спинками, выкрашенными белой масляной краской, а для ее сына оставили топчан: во время обострения материной болезни он дежурил около нее по ночам. В порыве благодарности Антонов подарил Розе Ильиничне букет бледно-розовых гладиолусов.
– Что ты, деточка, зачем тратиться, – вспыхнула румянцем Роза Ильинична, принимая букет и тут же передавая его няньке, – разве мы не понимаем… – И не успела досказать фразу, вдруг заплакала и, громко стуча по кафелю высокими каблучками, быстро пошла из холла, в котором они стояли.
– Красивая женщина, а самой Бог дитя не дал, – тихо сказала ей вслед нянька.
«Красивая, – мысленно согласился с ней Антонов, глядя на стройные ноги Розы Ильиничны, на ее не по годам тонкую талию под туго обтягивающей тело белой синтетической водолазкой: заведующая отделением только что пришла на работу, еще не успела надеть халат, – красивая», – еще раз подумал Антонов и неожиданно пожелал ее страстно, горячо, так, что в груди поднялась удушающая, сладкая волна.
Дежуря около матери, он спал так чутко, что просыпался даже тогда, когда у Анны Андреевны менялся ритм дыхания, почти неуловимого для человеческого слуха. Тогда, на рассвете, подав матери судно, Антонов вышел, как обычно выходил в таких случаях, за дверь палаты, вышел и увидел сцену, которая сейчас вдруг приснилась ему, неизвестно по каким законам возникнув из глубин памяти ровно через восемь лет. Антонов точно вспомнил, что это было девятого июня, потому что мама умерла десятого, завтра восьмая годовщина ее смерти. Да, именно девятого числа видел он Поедающего пряники – эту последнюю вспышку жизни, ремиссию, как называют ее врачи. А еще через несколько часов, утром, когда он вышел в коридор во второй раз, нянька протирала шваброй пол, и там, где еще недавно стояла кровать Поедающего пряники, блестела, просыхая в солнечных лучах, широкая мокрая полоса. По коридору, стреляя глазками в молодого Антонова, бегали хорошенькие, чистенькие студентки в белых халатиках гораздо выше колен; две из них, стараясь подавить хохот, прыская, тащили откуда-то фанерную трибунку для профессора – за неимением зала, он собирался читать лекцию здесь же, в коридоре. Давясь от смеха, награждая друг дружку веселыми тумаками, раскрасневшиеся девушки поставили трибунку точно в том месте, где помещалось изголовье Поедавшего пряники. И эта суета, это веселье молодости, шалеющей от избытка сил, великое, всепобеждающее беспамятство жизни, которое впервые ощутил Антонов, так остро задели за живое, что запомнились больше самой смерти, случившейся на его глазах.
«Как странно устроена наша память, – казалось, забыл напрочь, а оно все, каждая крупица, лежит в кладовых, ждет своего часа, все лежит – что было и чего не было, последнее особенно удивительно, необъяснимо!» Пофилософствовав так немножко, Антонов встал с постели и направился в ванную, совмещенную с туалетом. По дороге остановился в темном коридоре перед дверью во вторую комнату квартиры, подергал за ручку, приложил ухо – как всегда, мертвая тишина! А чего, спрашивается, он дергал, чего прислушивался? Знал ведь прекрасно, что дверь в эту вторую комнату закрыта наглухо. Семь лет назад, вместе с московской пропиской, получил Антонов ордер «на подселение» в эту квартиру, подселился, занял свою комнату, а соседей так до сих пор и не видал. Знал только, что там, за дверью, большая комната – двадцать два квадратных метра, на восемь метров больше той, которую занимает он сам. Сейчас Антонову вдруг представилось, что эта большая комната в его квартире принадлежит старухе, которая давно уже умерла и владеет ею, будучи мертвой. А что, очень просто: жила себе одинокая старуха, потом поехала куда-нибудь за Урал, погостить в родную деревеньку, да и дала там дуба, сообщить сюда о ее смерти некому, или не сообразили, или поленились, мало ли как оно в жизни бывает! Вот с тех пор и владеет мертвая старуха этой большой комнатой с окнами на юг. Деньги за квартиру платит ее сберегательная книжка – Антонов слышал о таком виде услуг и сам подумывал, что хорошо бы и ему так устроиться, а не таскаться каждый месяц в кассу. Да дело оставалось за малым – не было и нет у него сберегательной книжки. Да разве ее одной… Если уж посмотреть внимательно, ничего нет: ни денег, ни близких, ни детей. А ведь ему, Антонову, уже тридцать семь, лучшее время прожито, жизнь летит так, что только ветер свистит в ушах. Утром, после сна, на лбу стала появляться косая морщина, зубы ни к черту, волос на голове – на одну хорошую драку, и еще – пугающее ощущение в животе: иногда кажется, что там лежит горячий камень.
Он вспомнил о матери, в тумане памяти мелькнуло ее голубоглазое чистое лицо, застучала и смолкла пишущая машинка «Рейнметалл» с высокой черной кареткой… Всю жизнь мать работала машинисткой в редакции газеты, тянулась изо всех сил, чтобы ее сын был не хуже других. Стучала, стучала, стучала день и ночь и в будни, и в праздники подрабатывала сверхурочно к своей маленькой зарплате.
В двадцать три года Антонов с отличием окончил филологический факультет, его дипломная работа, посвященная рассказам Чехова, была удостоена награды на всесоюзном конкурсе студенческих научных работ. Все складывалось как нельзя лучше, но тут пришла повестка: Антонов подлежал призыву на действительную военную службу. Это известие показалось ему кошмаром. Теперь он и сам не знал почему… В армию? Ни за что!
Вдруг подвернулось целевое место в аспирантуру, но не по литературе – по экономике… Он выпросил это место, кое-как сдал вступительные экзамены и с тех пор… начал жить на чужой улице.
В первый год его обучения в аспирантуре тяжело заболела мать: поскользнулась на редакционной лестнице, упала, повредила позвоночник. До смерти матери Антонов вел почти схимническую жизнь, полную постоянного напряжения и треволнений: учился в аспирантуре по чуждой специальности, одновременно работал то сторожем вокзальных пакгаузов, то подчитчиком в областной газете, то редактором университетской многотиражки, бегал с передачами по больницам, по врачам. Через год после смерти матери защитил кандидатскую диссертацию. То ли его публикации оказались настолько актуальными и интересными, то ли сработала незримая пружина Его Величества Случая, но вдруг Антонова пригласили в Москву.
Сейчас он кандидат экономических наук, доцент, вот уже пятый год неволит себя докторской диссертацией, а провалы в знаниях такие – стыдно сказать… Самое смешное, что многие считают его удачливым парнем: пригласили работать в Москву, дали комнату, сравнительно молод, а уже доцент и до сих пор не женат. Но что хорошего, что радостного в его жизни? Об этом они не думают. Женщины… а что женщины? Сколько их входило в эту комнату! Часто он посмеивался, что в старости напишет мемуары под заглавием «Тени знакомых девушек». Женщин было много. Антонов любил повторять: «Тут количество не переходит в качество».
В юности он жил монахом, а после переезда в Москву вдруг обнаружил, что женщины охотно выбирают его, что он может веселиться не хуже других, что огонь его еще совсем не растрачен, и он стал разбрасывать этот огонь пригоршнями налево и направо. Словом, как это часто бывает с людьми, одна крайность перешла в другую.
Так он и провел семь московских лет, ни к кому особенно не привязываясь, никем не дорожа. И сейчас, если разобраться с холодным рассудком, кроме Нади, он никому не нужен. Слава богу, есть хоть она. Она пойдет за ним по первому зову…
Когда Антонов по нескольку дней не звонил Наде, совесть его не мучила и сердце, бывало, не шелохнулось ни разу. Ему казалось в порядке вещей: звонить ей, когда захочется, и приглашать ее, когда захочется. Он думал, что не любит Надю. И не оттого, что она плоха, а потому, что он уже не способен любить.
У Нади был муж двадцати пяти лет, ее ровесник, о котором она говорила: «Господи, хоть бы раз в жизни сказал одно сложноподчиненное предложение! А то все: “Я пошел. Я телевизор. Я пива. Я спать”. И еще у Нади был сын Андрейка, она родила его в двадцать лет и очень любила. Когда ей становилось невмоготу в доме мужа, она забирала Андрейку и переезжала к своим родителям. На памяти Антонова, а они знакомы три года, таких переездов было четыре.
Войдя в ванную, Антонов снова вспомнил придуманную им старуху соседку, живо вообразил милое сельское кладбище на сотню мест, тоненькую березку, бросающую на забытую могилку старухи легкую кружевную тень, и так ему стало тоскливо, что он подумал, налаживая душ: «Надо бы в субботу Надю позвать, все-таки я ее не ценю…»
II
Подходило к концу еще одно лето – в погоне за удовольствиями без радости и без печали, в повседневной суете институтских дел, в мечтах об отдыхе: закатиться бы недельки на две в горы, пожить там на воле, с костром, с лазанием по заросшим подорожником тропинкам, с долгими мужскими беседами при свете звезд за вечерним чаем из обжигающей алюминиевой кружки, с мучительной дрожью все очищающего восторга во всем теле от счастья видеть встающее из-за дальнего ледника слепящее солнце, с купанием в горной речке, где, по мнению друга и сослуживца Антонова – Игоря, «непременно водится форель», с воплями первооткрывателей при виде забытого богом, заросшего в рост человека крапивой, полуразрушенного аула. Пять лет назад они с Игорем и еще тремя ребятами из их института совершили такой поход и с тех пор каждое лето собирались повторить его, да все не складывалось. Не сложилось и нынче: сначала хотели пойти в июне, но, поразмыслив, решили, что будет «холодновато», перенесли на июль. В июле подкачали двое из тех троих ребят, кстати сказать, мировых парней: у одного заболела жена, к другому приехали из провинции родители – перенесли на август. А в августе всех подвел Игорь – уехал в командировку во Францию. За день до отъезда и за неделю до намеченного похода он пришел к Антонову и, блудливо улыбаясь, оглаживая свой мальчиковый чубчик, объяснился: «Понимаешь, старый, никак не ожидал, что меня включат в делегацию, понимаешь, в первый раз, тем более в такую страну, грех отказываться…» В общем, ломал комедию, делал вид, что и для него эта загранпоездка полная неожиданность, а по глазам было видно: врет, ожидал, надеялся, знал заранее, как говорится, нажимал на все педали, чтобы его не обошли, а молчал из суеверия – вдруг дело сорвется. Как и Антонову, Игорю было тридцать семь, но он уже защитил докторскую и с каждым днем все напористее выдвигался в первые ряды своих коллег.
Игорь был умелым туристом, к тому же душой компании, идти в поход без него не имело смысла.
Так и пролетело лето, оно потому и называется летом, что летит, думал Антонов, осень пришла, а там зима, и до весны недолго, как говорят цыгане: сентяп – тяп – и май!.. Антонов стоял на остановке автобуса на Ленинградском шоссе, поджидал подружку Веру: договорились поехать в Архангельское. Совсем еще юная продавщица универсального магазина Верочка что-то запаздывала, чертовка, хотя идея поездки была ее, у Антонова таких идей обычно не возникало. Перед своими новенькими подружками он всегда выдвигал одну и ту же идею: «Приходи в гости, чайку попьем, телевизор посмотрим…» Да, запаздывала Веруня… Он живо представил себе ее румяную мордашку с нежными белокурыми завитками волос около ушек перламутровой чистоты, ее высокую шею без единого намека на будущие морщины, подумал о ней ласково, словно она уже была его: «Хорошая девочка, ничего не скажешь, Игорь так и облизнется. Но лучше не показывать ее до поры – воришка ведь, сколько раз бывало – выйдешь на кухню или еще куда отвлечешься, а Игореша тут же телефончик твоей девочки на карандаш. Жулик, а люблю его, подлеца, – умилился про себя Антонов, – люблю, куда денешься! На редкость уживаются в нем мелкое жульничество, склонность к копеечному предательству и в то же время верность в серьезных, важных делах. Что и говорить – родная душа, другой такой нет и, наверное, уже не будет…»
Верочка так и не пришла. Прождав ее сорок пять минут, пофыркав, посердившись, Антонов решил ехать один: «Семь лет в Москве, а ведь до сих пор в Архангельском не был, все хвалят, поеду».
Как выяснилось, хвалили Архангельское не зря.
Хотя на дворе стояло уже 14 октября, было так тепло, что здесь, под Москвой, трава еще шла в рост. Вдоль мягко светящихся зеленью газонов лежали мраморные львы, все до единого, как по команде, печально глядя в поля за рекой с сиротливо бредущими по ним телеграфными столбами. Антонов сразу же спустился к реке, решив, что с осмотром усадьбы еще успеется: как бы ни было красиво сделанное руками человеческими, а с живой природой в солнечный день оно не сравнится. Солнце играло на широком речном плесе, плавилось в черных стволах сосен на этом крутом берегу, пронизывало воздух тысячами дрожащих золотистых нитей, ласкало лицо. Спустившись с поросшего высокими соснами обрыва мимо шустрых, совсем ручных белочек, деловито снующих по бурому вытоптанному склону, Антонов подошел к самой воде: прозрачной у берега, с радужными глазами родничков, окаймленных ресничками палых листьев, – от непрестанного, пульсирующего биения воды в родничках листья двигались и, казалось, реснички хлопали, восторженно удивляясь жизни…
– Как прекрасна земля и на ней человек! – широко улыбнувшись, продекламировал Антонов проходившей мимо девчушке лет семнадцати в джинсах и алой нейлоновой курточке. Она глянула на него как на полоумного, прыснула в кулачок и побежала догонять высокого, длинноволосого парнишку, одетого точно так же – в джинсы и алую курточку. Верно, спешила ему рассказать про «мужичка с приветом».
Антонов вдруг подумал о Наде: вспомнил, что обещал пойти с ней в театр, да так и не собрался до сих пор.
Поднявшись по крутому склону, Антонов невольно прислушался к густому, начальственному баритону, раздававшемуся от могилы неизвестной ему княжны Татьяны Юсуповой, умершей 22 лет, как явствовало из надписи, выбитой на высоком мраморном надгробье.
– Здесь был золотой крест, – громко пояснял пожилой высокий мужчина, не по годам подтянутый и щеголевато одетый, крашеной, лет тридцати пяти блондинке в бежевом кримпленовом пальто с норковым воротником. – Вот здесь, в этом углублении, где сейчас травка растет, был золотой крест. Представляешь, углубление все было заполнено золотом, и было так удивительно продумано, что золотой крест отражался в реке, так мастер сделал с умом, и когда крест отражался в реке – большой, огромный, от берега до берега, и вода текла, и крест двигался, то казалось, что все живое и вечное.
– Как же оно отражалось, непонятно? – простодушно удивилась блондинка.
– Тут и понимать нечего, – мужчина раздраженно сдвинул к переносице седые кустистые брови, – солнечные лучи на нем преломлялись и отражались от неба, а потом в воду – такой эффект.
– Ай ты хосподи, надо же, как красиво! – с южнорусским акцентом воскликнула блондинка.
И Антонов подумал, что она приехала в столицу, скорее всего, в командировку, и вот теперь один из ответственных служащих учреждения, в которое она приехала, сопровождает ее на правах кавалера. «Мужик старый, но, видно, еще крепкий ходок, – оценивающе оглядев его крупное, моложавое лицо с острыми голубоватыми глазками, решил Антонов. – И одет с иголочки, туфли на высоком каблуке, как у молодого. Молодцом старик, мне бы так в его годы…»
Уверенно взяв свою даму под руку, моложавый старик повел ее осматривать другие достопримечательности усадьбы.
Антонов постоял у высокого мраморного надгробья, поглядел на тонкие, еще зеленые травинки в углублении, из которого якобы был вырван когда-то золотой крест, поглядел на широкий речной плес под солнцем, вдохнул всей грудью пьянящий аромат сосен, поднял глаза на цветную кровельку шатерного купола маленькой изумленной церквушки, некогда служившей русским князьям с татарской фамилией, и душа его больно дрогнула от счастья существования, от радости жить и любить жизнь всеми пятью чувствами: видеть, слышать, осязать, обонять, ощущать тепло; от радости вечно и смутно предчувствовать любовь к женщине, которая ходит где-то рядом и вот-вот должна встретиться.
Антонов не любил музеев, он быстро уставал в них почти до полного изнеможения, поэтому и не стал осматривать ни выставку старинного русского фарфора во дворце, ни сам интерьер дворца. Пошел дальше по усадьбе, по ее розоватым аллеям, старательно ухоженным смотрителями из солдат срочной службы. Много интересного было в усадьбе: например, в специальной нише за чугунными решетчатыми воротами сидела на чугунном троне чугунная Екатерина II. Антонова поразило злобное, приобретательское выражение ее черного лица, поразили большие груди, тяжело выделявшиеся на ее в общем-то маленькой фигуре; внизу было сказано по-английски, что изваяна императрица в натуральную величину. «До чего на Милку похожа. – Антонов вспомнил одну из своих приятельниц – милое, остроумное, веселое и в то же время удивительно корыстолюбивое существо. – Надо бы ей сказать, что она точь-в-точь Екатерина II, это наверняка ей польстит, она воспримет это как свой доход, а то что ей с меня взять». Он невольно хихикнул, вспомнив, как недавно, придя к нему домой, Милка по своему обыкновению обшарила взглядом его бедную комнатку и, увидав, что со времени ее последнего визита ничего не прибавилось, что взять явно нечего, подошла к медвежьей шкуре, висевшей над его старообразной кроватью с никелированными спинками, погладила ее ласково:
– Ну, как поживает моя шкура?!
– Это не твоя, твоя пока на тебе, – добродушно буркнул Антонов.
– Фу, какой грубиян! – рассмеялась Милка и тут же добавила: – Ты бы повесил эту шкуру хвостом вниз, хоть дергать за него можно будет!
– Ладно, повешу, – засмеялся он ей в ответ.
Много интересного было в усадьбе: здесь были гроты, колоннады, римляне в виде мраморных бюстов, здесь были сфинксы с женскими грудями, похожими на шлемы, и бронзовые мортиры, на которых верхом сидели дети, счастливые оседлать все, что только можно оседлать. Детей в усадьбе было много, их смех, возня, крики, казалось, оживляли сам воздух, наполняя его легким праздничным звоном и щебетом, похожим на птичий.
Чуть ли не каждый взрослый мужчина имел при себе, как боевое оружие, фотоаппарат, и, словно ружейные, клацали то и дело затворы, запечатлевая родных и знакомых на фоне памятников, гротов и колоннад. Чтобы увековечить, раньше лили из бронзы, тесали из мрамора, а сейчас, слава богу, есть фотография, и все нажимают на гашетки фотоаппаратов, щелкают, останавливают мгновения, улетающие в пустоту времен, в черные дыры между галактиками.
«Все хотят зацепиться в жизни, – с легкой грустью глядя на это щелканье, отметил Антонов, – все… Все ходят парами. Белки несут орешки своим детям, а по пустынной аллее санатория, у начала которой висит на проволоке табличка “Посторонним вход воспрещен” и где топчется солдатик, прохаживается с раскрытой книгой в руках, в дорогом длиннополом пальто и в шляпе высокий респектабельный мужчина. Интересно, что может читать такой, охраняемый солдатами, человек? Пойти спросить?» По вредности натуры Антонов было шагнул в запретную зону, но тут же к нему навстречу пошел розовощекий солдатик, говоря негромко: «Гражданин, здесь не положено, гражданин…» И Антонов малодушно повернул оглобли…
На скамейках, по обе стороны главной аллеи усадьбы, сплошь сидели парочки, многие напряженно ждали, когда пройдут мимо них люди, чтобы можно было целоваться, а некоторые, понаглее, целовались, не дожидаясь, не обращая ни на кого внимания. Антонов глядел на них с печальной завистью, но не осуждал: может быть, думал он, это целуются влюбленные, а они, как известно, и в толпе – на необитаемом острове. «Влюбленные часов не наблюдают», равно как и не слышат, не видят, не принимают в расчет многое из того, что движет людьми, не страдающими этим сладчайшим недугом бытия, якобы здоровенькими.
У выхода из ворот усадьбы народу было особенно густо, почти как в метро рабочим утром. Впереди Антонова чинно вышагивало семейство: седая, носатая старуха с крупной непокрытой головой, в габардиновом китайском макинтоше; длинноногая, тощая девчонка, которую бабка называла «Заяц», в алых колготках и голубенькой курточке; дама не первой молодости, но еще привлекательная, миловидная, в джинсах, в черном тонком свитерке под горло, плотно обтягивающем ее высокий бюст, в черной кожаной куртке нараспашку. На куртке, у талии, поблескивала металлическая бляшка, эта бляшка и сверкнула в глаза пробиравшемуся в толпе Антонову, и привлекла его внимание сначала к даме, потом и к маленькому пуделю, которого она вела на поводке.
– Какая собачка! – искренне восхитился Антонов черным, словно игрушечным, пуделем.
Дама с готовностью обернулась к Антонову, сказала певуче:
– Он тоже приобщался к старинному русскому искусству!
И Антонов почувствовал по ее голосу, как сильно хочется ей встречи, любви, невероятности…
– Дай-ка мне его, еще раздавят, – откуда-то сбоку выдвинулся ее муж, и Антонов проглотил пришедшую было на язык игривую фразу о том, что, дескать, и собаки ценят красоту.