Текст книги "Том 5. Одинокому везде пустыня"
Автор книги: Вацлав Михальский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Часть вторая
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Ф. И. Тютчев
IX
Утром следующего дня в борт крытого зеленоватым тентом грузовичка робко постучал шофер Коля.
– Товарищ начальник госпиталя вызывают вас в штабную палатку!
– Хорошо, – откликнулся Адам, – скажи, будем!
– Чего это он? – удивилась Сашенька.
– Посмотрим.
Нежно светило осеннее солнышко, мокрые от росы ветви деревьев в перелеске казались черными и блестели на фоне голубого неба, широкие дымно-розовые полосы света зыбко дрожали и искрились между стволами, теряясь в густых зарослях шиповника, где облетевшие листья открыли взору ягоды, вспыхивающие роем ярко-красных точек. Было свежо и тихо. В ближнем овражке в замаскированной бурьяном палатке отчаянно, ожесточенно выругался раненый.
– Этот выживет! – улыбнулся Адам. – Раз матюкается, значит, выживет – верный признак.
– Дай ему Бог! – пожелала Сашенька, и они пошли к штабной палатке.
Константин Константинович Грищук сидел за складным походным столиком на складном стуле и был очень важен. При виде вошедших он насупился, встал, взял что-то со стола и, шагнув к Сашеньке, торжественно провозгласил:
– Дорогая Александра, позволь вручить тебе новое удостоверение на имя Домбровской Александры Александровны. Фотку я взял из твоего личного дела… Так, а старое удостоверение на имя товарищ Галушко прошу вернуть. – С тем он вручил Сашеньке новую книжечку, обняв ее легонько и пощекотав усами ее нежную щеку. – А теперь, дорогие мои, примите от меня свадебные подарки. – И он дал каждому по роскошной кожаной полевой сумке.
– И где же вы такие взяли? – обрадовался Адам. – Прямо генеральские!
– Натуральные генеральские! – засмеялся Грищук. – По большому блату достал. Обрати внимание – трофейные.
– Хорошо делают немцы, – сказал Адам, осматривая подаренную ему сумку из светло-коричневой телячьей кожи. – И пахнет вкусно.
– Они и воюют неплохо, – буркнул Грищук вполголоса, как бы сам с собой, – зря, дураки, на нас поперли. Мы их сломаем!
– Моя мама точно так же говорит, – подхватила Сашенька. – Спасибо вам за всё!
– Это еще не всё. Я ведь старый фотограф, с двенадцати лет фотоделом занимаюсь. Жаль, ума не хватило в загсе вас пощелкать. Да кто ж знал, что мы все так обтяпаем, а?!
– А проявитель-закрепитель? – недоверчиво спросил Адам.
– Милый мой, в моем грузовичке целая фотолаборатория. Всё там оборудовано будь здоров! Я даже печатаю сам – и увеличитель у меня, и кюветки, и все такое прочее. А движки у нас, слава богу, мощные, так что все будет в ажуре! Я сейчас нащелкаю целую пленку, а через несколько часиков фотографии выдам. Секрет в том, что сегодня мы начинаем сворачиваться. Как стемнеет, вывозим всех оставшихся раненых дальше в тыл, а завтра к вечеру и сами сматываемся отсюда.
– Куда? – поинтересовался Адам.
– Ага! – засмеялся Грищук. – Так я тебе и скажу, куда! В указанный в приказе пункт назначения – вот куда. К немцу поближе.
– А сумки ваши он у нас не отберет? – подмигнув Грищуку, спросил Адам.
– Пусть только попробует! – воинственно сказала Сашенька.
– Правильно, – поддержал ее Грищук, – молодец! Ребятки, я пойду заряжу пленку – и к вашим услугам!
– Надо хоть намарафетиться! – испуганно воскликнула Сашенька.
– И мне не мешает побриться, – добавил Адам.
– Тогда полчаса вам – почистить перышки. Сегодня у нас затишье. Вам, как молодоженам, полагается три дня отпуска. Три не три, а весь сегодняшний денек ваш – гуляйте в свое удовольствие! – напутствовал их Грищук и пошел к своему грузовичку.
У Грищука была настоящая «Лейка»[15]15
«Лейка» – немецкий узкопленочный фотоаппарат. Сокращение от Letiz-Camera, по названию фирмы Leitz. В СССР накануне войны было довольно много таких аппаратов – простых, надежных в работе. Большинство наших военных журналистов снимало именно этими камерами.
«С “Лейкой” и блокнотом, а то и с пулеметомМы первые врывались в города.»К. Симонов
[Закрыть] и все ухватки маститого фотографа. Грищук был мастер, это чувствовалось и по той внимательности, с которой он подбирал фон, и по тому, что он снимал неожиданно, без подготовки, и по тому, как он руководил своими фотомоделями – мягко, почти вкрадчиво и ни разу не сказал про птичку, которая сейчас вылетит из объектива.
– Главное, не вылупляйте глаза, – советовал Грищук, – ведите себя спокойно, забудьте обо мне. Не надо позировать, не надо напрягаться.
Он снял их и порознь, и в обнимку; и попросил солдатика щелкнуть их вчетвером: по краям свидетели – шофер Коля и сам Грищук, а посередине Адам с Сашенькой. Сфотографировал их и у грузовичка, и у поломанной березки, и у озерца в песчаном карьере, и рядом со штабной палаткой, и в чистом поле за перелеском. Эта последняя фотография получилась прямо-таки выставочной – бескрайнее поле, заросшее увядшими сорняками, высокое небо и две маленькие фигурки, держащие друг друга за руки. Если присмотреться, то ясно, что это мужчина и женщина в военной форме, а на первый взгляд – маленькие мальчик и девочка, одни в целом мире.
– Эх, маме бы отправить, да как? – вздохнула Сашенька, когда Константин Константинович закончил свой сеанс.
– Маме? – Грищук насупился, почесал лысину. – А чё, можно и маме. – Он расплылся в улыбке. – Спасибо, что напомнила. У меня завтра в Москву со штаба фронта один знакомый снабженец летит, он частенько туда летает. Так ты, Сашуля, бежи сейчас до себя в грузовичок, черкни маме письмецо. А к вечеру фотки будут готовы, и одним конвертом я все отправлю ему с машиной, тот же Коля слетает. Человек надежный. А главная его надежность в том, что как раз в твоем знаменитом госпитале долечивается после ранения его большой начальник. Он меня как раз спрашивал про тебя: Саша, мол, как там и что, кому привет передать? А тут он явится не с пустыми руками, а с такой радостью. Это ж для него будет хорошо?
– Конечно, – сказала Сашенька, – и меня, и мою маму в госпитале все знают. А я письмо напишу на имя моей подруги медсестры Нади, она ему там везде зеленый свет организует. Не сомневайтесь, она такая шустрая!
– Ну вот и славненько, – потер толстые ладони Грищук, он обожал всякого рода импровизации. – Иди, солнышко, катай письмецо!
– А в Махачкалу ваш снабженец не летает? – с усмешкой спросил Адам.
– Да нет, пока ж туда столицу не перенесли, – парировал Грищук. – Когда перенесут, может, и полетит. Ладно, пошел я проявлять что тут наворотил.
– Может, помочь? – спросил Адам, который не хотел идти вслед за Сашенькой, боясь помешать ей сосредоточиться над письмом, но в то же время не хотелось торчать тут одному, а идти к ребятам-хирургам что-то не лежала душа. Так он и остался стоять у штабной палатки. Стоял, осматривался и отмечал про себя, что многое видит впервые, хотя протоптался на этом клочке земли почти четыре месяца безвылазно. Ему вдруг захотелось обойти все расположение госпиталя, все осмотреть, все впитать, все запомнить. И он пошел от палатки к палатке, от одного замаскированного грузовика к другому; постоял у полевых кухонь, в которых варился обед, – пахло гречневой кашей и кислыми щами с говяжьей тушенкой. Все с ним здоровались очень почтительно и козыряли четко, как действительному начальнику. Адам с удовольствием отметил, что, наверное, его здесь, в госпитале, уважают, видно, есть за что, ведь слух о его золотых руках и глазе-алмазе давно уже пробивает себе дорогу, считай, по всему их фронту. При виде его хорошенькие медсестрички краснели и потупляли глаза, и Адам решил попросить Грищука, чтоб тот объявил сегодня на вечерней поверке, что они с Сашенькой теперь муж и жена, чтоб внести ясность раз и навсегда.
У одного из грузовиков его встретила сестра-хозяйка Клавдия Пантелеевна, та самая, что предлагала «плеснуть спиртику» из белого эмалированного чайника. Ей было чуть за сорок, но при своей полноте она казалась постарше.
– Ну что, товарищ главный хирург, прощальный обход? – сказала она с полупоклоном. – Вот мы и отработали здесь, завтра уже начнем крутиться на новом месте.
Адам кивнул ей в ответ, натянуто улыбнулся и, не заговаривая, прошел мимо, и не потому, что она чем-то ему не нравилась, она как раз была замечательная сестра-хозяйка, и он относился к ней с искренней симпатией, просто говорить сейчас не хотелось. Так, по кругу, обошел он и перелесок. Постоял у кривой березки, погладил ее ствол на сломе, подумал: «Даст бог, заживет!» Подошел к озерцу в песчаном карьере: нет, сегодня мушки уже не вились над водой, дело идет к холодам. Вот-вот пойдут обложные дожди, грязь, слякоть, холод. Адаму стало не по себе, как сказала бы его бабушка по матери – «сумно»; словно тень на солнце, легло на душу что-то темное, но длилось это недолго, и, поспешно выйдя из перелеска, он тут же забыл о мимолетном чувстве, прогнал его от себя…
Сашенька несколько раз начинала письмо маме и рвала листки – все получалось не то и не так, и все слова казались ей какими-то куцыми, совершенно не отражающими ни существо происшедших в ее жизни событий, ни накал ее чувств. Наконец, она остановилась на предельно коротком варианте:
«Дорогая мамочка, я вышла замуж. По-настоящему, с регистрацией в загсе, и теперь моя фамилия – Домбровская. Мужа зовут Адам Сигизмундович, ему 29 лет, он с Кавказа, из обрусевших поляков. Он главный хирург госпиталя. Я люблю его. Ты все предугадала, все предвидела, любимая мамочка! Посылаю несколько наших фотографий, снятых на другой день после регистрации, если дойдут – ты увидишь его сама. Привет Матильде Ивановне, Наде, Карену, всем нашим госпитальным!
Вечно твоя Саша».
Накануне отъезда Сашеньки на фронт у них с мамой была договоренность, что, поскольку та как бы безграмотная, все письма будут идти на имя Нади. А от имени Анны Карповны будет отвечать та же Надя, которая понимала по-украински. Одним словом, все оставалось в силе, вся их главная тайна. А в письмах можно что-то и между строк услышать, а так – какие у них могут быть секреты?
X
Грищук затворился в своем крытом грузовичке делать фотографии, госпитальный народ потихоньку готовился к эвакуации раненых и завтрашнему отъезду, а Сашенька и Адам пошли гулять в чистое поле.
День стоял чудный, было тепло и тихо, солнечный свет мягко обнимал все поле от горизонта до горизонта, даже здесь, на просторе, не гулял ветерок. Внизу, у земли, еще зеленела травка, а повыше стояли совсем пожухшие, опаленные недавним летним зноем серо-коричневые кустики полыни, сухой репей, череда с шариками семян, которые моментально лопались при малейшем прикосновении, рассыпались на острые дольки и цеплялись к одежде, – вся осенняя степь была переполнена семенами будущей жизни. Кое-где мелькали колосья пшеницы, все-таки пробившиеся в диком поле из той мирной жизни, которая, казалось, сгинула давным-давно за морями, за долами и за темными лесами. А может, ее и не было?
Когда подходили к краю поля, оно казалось необыкновенно ровным, плавно перетекающим в далекие холмы, а когда ступили на него, сразу обнаружилось множество ямок, колдобин. Но Сашенька и Адам не роптали, а, взявшись за руки, шли себе и шли в широком поле.
– Сапоги потом придется чистить, – сказал Адам.
– Они у тебя всегда блестят. Прямо пунктик какой-то! – засмеялась Сашенька.
– Отец приучил чистить обувь – военная косточка.
Саша чуть было не сказала о своем отце-адмирале, да прикусила язык. Она ведь клялась маме: никогда, никому, ни под каким предлогом не рассказывать об отце. Нет, нарушить еще одну клятву – это было бы слишком! Сашенька остановила себя на полуслове, хотя всю оставшуюся, всю свою долгую жизнь горячо жалела об этом…
– Господи, и зачем эта проклятая война? Смотри, какая прелесть кругом! Поля, холмы. Я обожаю холмы! Смотри-смотри, Адась, какое чистое небо, какое высокое! Можно, я буду звать тебя Адась, как твои мама и папа? Мне так нравится!
– Тебе всё можно.
В теплых потоках воздуха летали паучки с длинными паутинками. Одна паутинка прилипла Сашеньке к лицу.
– Слушай, как они летают здорово! – снимая паутинку, сказала она. – Какой удивительный способ передвижения.
– В природе все, Сашуль, удивительно и нет ничего лишнего. Даже мы с тобой. – Он нежно обнял ее за талию и поцеловал в шею. – Знаешь, иногда я чувствую себя как твой муж, иногда как брат, в общем, как самая-самая родня. И удивляюсь: как я жил без тебя? Странно мне все это…
– И я себя когда женой чувствую, когда сестрой, а иногда кажется, что ты мой маленький сыночек!
Адам просиял, и его эмалево-синие глаза налились такой нежностью и такой печалью, что Сашеньке сделалось страшно. Она прижалась к нему и заплакала.
– Ты чего?
– Не знаю. Страшно…
– Чего тебе страшно? Я рядом, и посмотри, какой денек – сколько света, сколько жизни! Успокойся, все будет хорошо. Это у тебя сама знаешь почему, это нормальное явление. Восемь месяцев пролетят… ой-ё-ёй! И ты будешь мама! А я буду папа! Вот уж повеселимся! Ай да Грищук, в жизни не думал, что вот так женюсь!
– Ты сожалеешь? – притворно обиделась Сашенька.
– Ну что ты, глупенькая! Просто такое счастье мне не по чину.
– По чину, по чину! А сын родится, тебя за это повысят в должности!
– Думаешь, сын будет?
– Сын. Обязательно сын!
– Я и против дочери ничего не имею!
– Ну имеешь, не имеешь, а первым у нас родится сын… А ты своим пишешь письма?
– Редко. Я лентяй. Вот, что женился, конечно, надо написать. Мама будет рада, да и отец… Туда долго идут письма – кружным путем, все ведь перерезано немцами, все лучшие дороги. Кончится война, мы первым делом съездим к твоей маме, а потом к моей, хорошо?
– Договорились! А сынок тоже будет с нами воевать до победы? – улыбаясь, спросила Сашенька.
– Конечно, я глупости говорю. Ты ведь уедешь рожать и, скорее всего, там и останешься. Ты будешь ждать…
Некоторое время они шли молча. Летающая паутинка теперь прилипла к щеке Адама. Он снял ее и не удержался, вспомнил стихи Тютчева:
И паутинки тонкий волос
Блестел на праздной борозде.
Паутина действительно блестела по всему полю, только вот борозд не было, да и откуда им взяться? Война пашет землю снарядами, вздымает бомбами, рвет на части минами, дырявит пулями – дрянью пашет, дрянью и засевает, придет черед и этому полю…
– Нам с мамой обещали комнату в настоящем большом доме, а пока мы живем в пристройке к кочегарке, – вдруг сказала Сашенька, – а будет сын, конечно, дадут, точно дадут!
– Как это в пристройке? – переспросил Адам, родители которого жили хотя и в небольшом городе, но в начальственном доме со всеми удобствами.
– Ой! – всплеснула руками Сашенька. – И ничего я тебе еще не рассказывала, а кажется, знакомы сто лет!
– Двести! – засмеялся Адам, показывая необыкновенно белые, ровные зубы. Даже когда он смеялся, его синие глаза оставались грустными, скорее даже печальными, они жили как бы отдельной, своей жизнью.
Перехватив взгляд Адама, Сашенька подумала ни с того ни с сего, что, конечно, хорошо поступил Раевский, что не сделал ее своей любовницей. А ведь мог… Конечно, мог. Только теперь она поняла, что ее любовь к Раевскому была как увертюра к опере, еще и не любовь, а девичья влюбленность – первая, неразменная, платоническая, что совсем не означает: пустая. Нет, не пустая, но как бы оторванная от реальной жизни, как небо от горизонта бывает оторвано первой полоской рассвета, когда еще не показалось само солнце и не расставило все по местам «при беспристрастном свете дня».
Сашенька была благодарна Адаму: его, профессорского сынка, совершенно искренне не смутило то, что ее мать долгие годы работала дворничихой, а теперь рядовая прачка в госпитале. Трудно сказать почему, но, помнится, когда зашла об этом речь, он посмотрел на нее внимательно и произнес:
– Знаешь, если бы моего отца расстреляли, то моя мама, наверное, тоже была бы уборщицей.
Сашенька так сильно вздрогнула всем телом, что ее аж качнуло как от выстрела в упор.
– Ты что так перепугалась? – настороженно спросил Адам.
Да, она перепугалась. Ей вдруг почудилось, что она проболталась ему насчет своего отца адмирала. Может быть, ночью, в пылу объятий и откровений? Или когда?
– Что-то я дергаюсь ни с того ни с сего, – как можно равнодушнее сказала Сашенька, – что-то со мной нервическое. – И она попыталась засмеяться. Получилось не очень искренне, и эта первая фальшь льдинкой проскользнула между ними и на какой-то миг как бы оторвала, отодвинула их души друг от друга.
– Ладно, – сказал Адам, – не буду допытываться. Всему свое время, захочешь – скажешь.
– Конечно, – согласилась Сашенька, благодарно прильнув к нему. – Боже, какой ты умный…
– Еще бы, – лукаво ухмыльнулся Адам, – умней меня только поп – толоконный лоб! Я – человек, разумеется, не глупый, но весьма заурядный, ты это учти на будущее.
– Учту… Господи, когда кончится эта проклятая война, какая замечательная начнется у нас жизнь!
– Не думаю. Вообрази, сколько будет разрухи, вдов, сирот. И опять эти болотные хмыри повылезают из своих тыловых нор, так что война еще покажется волей вольною. А народ наш и без того надорвался. Война нас как раз поддержит, возвысит – и в собственных глазах, и перед всем миром. Войну мы выиграем. Но народу не станет легче, чем было до войны. Если, конечно, не переменится власть, а она не переменится еще долго.
– Куда ж ей меняться?
– Куда? А откуда пришли, туда и вернемся, только без царя…
– Без царя в голове? – ехидно переспросила Сашенька.
– Может, и так, кто знает…
– Странно, как странно, – задумчиво сказала Сашенька и первый раз пошла ва-банк: – Вы будто сговорились с моей мамой…
– Значит, она умная женщина. В таком случае я трижды рад, что женился на тебе. А я, признаться, все это говорю со слов отца, он у меня стратег, до сих пор рассуждает, что было бы, если бы… Если бы Брусилова не бросили, если бы вместо Керенского был другой и т. д., и т. п. Но в нашу победу верит свято, с первого дня войны… Он мне еще двадцать второго июня сказал: «Куда они опять полезли? Их же Бисмарк специально предупреждал: Германии нельзя воевать с Россией!» – Адам говорил все это вроде бы весело, а в глазах его опять были только печаль и отрешенность от мира.
– Какие у тебя красивые, какие странные глаза, Адась!
– Я знаю. Моя мама тоже всегда говорила: «В твоих глазах вся печаль многострадальной Польши и вся ваша пшецкая[16]16
Пшеки – насмешливое прозвище поляков.
[Закрыть] спесь».
– Спесь?
– Да, я спесивый.
– Нет, ты гордый.
– Спесивый, спесивый, я за это сам себя ненавижу! Иной раз на ровном месте надуюсь, как индюк!
– Что-то не замечала.
– Случая не было… А ты умеешь готовить? – спросил вдруг Адам.
– Думаю, что умею, – горделиво ответила Сашенька. – Во всяком случае, я сызмальства училась у мамы, а моя мамочка готовит изумительно! У нее такие борщи…
– Очень надеюсь их отведать. А моя мама говорит, что женщины, которые не умеют готовить и вести дом, – это не женщины, а лахудры!
– Да ты что?! – Сашенька расхохоталась от всей души. – И моя мама точно так говорит. Лахудра – ее любимое словечко.
– Значит, старушкам будет о чем посудачить. Ничто так не сближает, как единство суждений о недостатках других людей.
– А ты у меня философ, прямо Монтень!
– Мадам, вы и Монтеня читали? Вот это фрукт… Ну и медсестричку прислали к нам из Москвы!
– Это все случайно, – смутилась Сашенька. – Однажды на нашу помойку во дворе выбросили из бывшей профессорской квартиры библиотеку – новые жильцы выбросили. Я еще совсем маленькая была, во втором классе. А мы с мамой не поленились и перетаскали все книжки к себе в пристройку и сложили в огромный деревянный ларь… Там раньше ведра, метлы, тряпки лежали, а в общем он пустовал. И потом я всю жизнь таскала оттуда книжечки и глотала их одну за другой. А Монтень пишет очень понятно, так что чего ты удивляешься? Он просто пишет… И медсестричка поймет…
– Еще бы: «Кто ясно мыслит – ясно излагает». Ты моя родная душа! – Он поцеловал ее в висок.
– А ты моя! – откликнулась Сашенька. – Я верю в бессмертие души, а ты?
– Хотелось бы, – сказал Адам, – сейчас, на войне, как никогда хотелось бы… Лет с тринадцати до пятнадцати я очень остро переживал, что умру, мне это казалось ужасным, а жизнь бессмысленной, оскорбительной суетой. Помню, учитель читает мне очередную мораль, а я смотрю на него и думаю: «Так, дорогой, и что будет с твоим черепом уже через неделю после того, как тебя закопают, а?» В чем он мог меня убедить, бедный учитель? Чем пронять? А потом, в юности, что-то в моей душе сдвинулось, закрылась какая-то заслонка и перестал тянуть этот леденящий холодок неминуемой смерти. С каждым днем жизнь набирала обороты, и как-то само собой меня затягивало в реальность бытия. А в мединституте, и не где-нибудь, а на занятиях в морге, я окончательно поверил в бессмертие души. «Нет! – сказал я себе. – Нет, Адам, не может быть, что смердящий тлен и вот это все, плавающее в формалине, вот эти бурые куски, и кости, и сухожилия, – вот это все и есть единственное, что останется от человека. Нет! Нет! И нет!» Так я решил и так считаю до сих пор. Я взял на веру! Да… С тех пор мне стало гораздо легче жить, забрезжил какой-то смысл всего сущего. Это никто не проверил. Никто не вернулся оттуда? Ну и что… Но ведь никто и не опротестовал, правда?
– Правда, – согласилась Сашенька. – Я думаю примерно так же, как и ты. Мы много говорили об этом с мамой. А вселенская тоска, о которой ты рассказывал, у меня началась лет в восемь и была лет до десяти, а то и до одиннадцати. По вечерам мама уходила мыть подъезды за доплату. У нас в доме было пять подъездов, большой дом – часть подъездов она мыла утром, а часть вечером. Она, бывало, укладывала меня спать, у меня был такой узенький топчанчик, я его очень любила, а еще больше, конечно, любила спать с мамой на широкой железной кровати, но во сне я брыкалась, и мама приучала меня спать на топчанчике. Так вот, уложит она меня, замкнет дверь на ключ и уйдет со своими ведрами-швабрами, а я лежу и потихонечку плачу, горько так плачу, что все будет, а меня не будет и как это так – меня не будет? Почему?! А у нас еще окошко в потолке и при ясном небе звезды видно, а при полной луне вообще жуть! Луна будет, звезды будут, кочегарка будет, даже топчанчик, на котором я лежу, может, будет, а я нет? Я… я… я… не буду, а по улицам так же будут ходить трамваи и так же звенеть, и двери в подъездах нашего дома будут так же громко хлопать… Нет, я не могла с этим согласиться! А потом, как и ты, свыклась. Правда, мама водила меня в церковь, у нас в Москве недалеко Елоховский собор, его не закрывали, в соборе я чувствовала себя хорошо, умиротворенно. Мама и другие женщины убирали там бесплатно, и я помогала маме. Там крестили Пушкина. А теперь я сама крестная мама. У медсестрички Нади и у нашего хирурга Карена родился сын Артем, и я его крестила.
– А ты смелая, – сказал Адам.
– Какая есть, – потупилась Сашенька. Ей были приятны эти слова Адама, ей вообще очень хотелось, чтобы он ее хвалил, ей это так нравилось… Хотя он и не скупился на похвалы и восторги, ей все было мало! – Сегодня такая тишь, ни гула орудий, ни бомб не слышно.
– Наверное, у немцев какой-то праздник, они любят праздники. Работа в праздник – для них больше, чем грех: это подрывает их самое святое – «орднунг», порядок, – ответил Адам, покусывая былинку.
– Боже, куда мы забрели? Наш госпиталь еле виден, верней, перелесок, в котором он замаскирован. Ну что, назад? – спросила Сашенька.
– Пожалуй, – кивнул Адам. – А ты не устала?
– Немножко есть.
– Тогда отдохнем. Я сейчас нарву травы, сделаем мягкую подстилку и поваляемся в чистом поле. Идет?
– Идет! – согласилась Сашенька, и они быстренько в четыре руки надергали высокой жухлой травы, наломали кустов полыни и устроили на небольшом пригорке такое славное ложе, что, опустившись на него, они забыли обо всем…
Потом Адам и Сашенька еще долго лежали на спине и смотрели в небо. Они лежали молча, глядели на светлые перистые облака, проплывающие в вышине, и каждый думал о своем.
– Ты о чем думаешь? – спросила Сашенька.
– Трудно сказать… Как-то так, всё вместе… Вспомнил свой дом, маму, как сидит она под настольной лампой за тетрадками, разбирает каракули. Она ведь у меня учительница русского языка и литературы.
– Ты говорил, я помню.
– Смотрю в небо, а в памяти мелькают аулы, где врачевал. Помнишь, я упоминал аул Согратль?
– Что-то припоминаю.
– Так вот, в этом большом дагестанском ауле есть такой обычай: если сын долго был на чужбине и в его отсутствие оба родителя умерли, то, вернувшись в аул, он первым делом обязан явиться на могилу матери, засвидетельствовать свою вечную память, потом на могилу отца, а уж после этого жить дальше. И еще есть обычай: если мать спит, никто не имеет права ходить по крыше сакли. Хороший обычай?
– Хороший. А я думала, женщины там совсем бесправные, ходят в чадре с утра до вечера…
– Чепуха! В Дагестане женщины никогда не ходили в чадре. И вообще до седьмого века нашей эры там было христианство.
– Вот это да! – удивилась Сашенька. – Я так мало знаю о своей стране, а не то что обо всем мире.
– Все мы мало что знаем и о мире, и о себе самих… А представляешь, где-то есть другой мир, целые континенты: Северная и Южная Америка, Австралия, Африка… Представляешь, каково сейчас где-нибудь в Сахаре, а?
– Ты еще забыл Азию и Антарктиду! – смеясь, сказала Сашенька.
– Азия – это и мы с тобой. А Антарктиду действительно забыл, каюсь… Я знаю про нее только то, что там пингвины.
– И холод, наверное, собачий!
– Скоро и у нас заметет. Немцам это особенно не понравится…
Так они говорили обо всем и ни о чем, легко и праздно, как будто и не было войны…
Высокая трава, плотным кольцом окружавшая ложе, делала их совершенно невидимыми в поле. Константин Константинович Грищук сколько ни смотрел в бинокль, никак не мог обнаружить новобрачных, а между тем Адам Сигизмундович был нужен ему позарез. В час дня позвонили из штаба армии и велели срочно прислать лучшего хирурга. Так и сказали: «Желательно твоего Домбровского, на пару суток, но послать немедленно, чтобы к четырем вечера был как штык. Есть нетранспортабельные, срочно нужны лучшие хирурги!» Константин Константинович смекнул, что ранен какой-то высокий чин, а может, и не один… Грищук обыскался Домбровского, но где он? А время шло… И тогда он послал в штаб одного из шестерых оставшихся хирургов, старшего по возрасту и по опыту, Василия. Пожелал ему доброго пути, а сам вернулся в грузовичок, к красновато-мертвенному свету своего фотозакутка, печатать карточки и все думал о том, какая теперь, должно быть, ждет его нахлобучка за то, что вместо Адама он послал Василия…
XI
В их травяном раю было так хорошо, что уходить не хотелось. Яркое солнышко затянувшегося бабьего лета не только светило, но и грело, а трава и бурьян стояли по краям примятой ими чаши высокие, плотные. Душистый воздух внутри их убежища так прогрелся, что они, молодые, горячие, исполенные жизненных сил и желаний, нежились поверх своей одежды в чем мать родила.
– Боже, как пахнут увядшие травы, какой у них, оказывается, тонкий и печальный запах! А внизу еще зеленеет травка – смелая, как будто и не ждет холодов! – восторженно говорила Сашенька. – Каким же простором и вечностью веет от каждой былинки!
– А мой отец сидел с Рокоссовским, – как бы и не обращаясь к Сашеньке, проронил Адам.
– Как, и наш Рокоссовский сидел?! Когда? – Сашенька даже привстала на локте.
– Перед войной. В тридцать восьмом взяли, в сороковом выпустили. Их с моим папой выпустили в один день. Вернули награды, звания. Рокоссовский помнил отца еще по войне четырнадцатого года. Отец был полковой врач, а Рокоссовский – рядовой драгунского полка, мальчишка, его призвали в армию из Польши: Польша ведь была частью России. Так на той войне они где-то пересеклись, поговорили по-польски, и отец ему как-то помог. Кажется, у него было легкое ранение, но рана не заживала, и отец научил правильно ее обрабатывать. Отец у меня настоящий врач, для него все больные равны, это я сам сто раз наблюдал. А в заключении Рокоссовский подошел к отцу и сказал, что помнит его и не даст в обиду. Отец-то у меня далеко не молод уже, а Рокоссовский физически сильный и очень смелый, он был не из последних среди заключенных. Поляков хватали по всей стране – как только стал приметен, чуть выдвинулся, так и брали. Я впервые услышал фамилию Рокоссовский еще в сороковом, когда их освободили. А теперь, видишь, он командующий фронтом и дальше пойдет. Отец его хвалил, а у него похвалы не допросишься, он их налево и направо не раздает. С первого дня войны папа требовал от местного руководства отпустить его на фронт, писал в Москву… Не отпустили. Ему за шестьдесят. Только недавно чуть-чуть успокоился. Сейчас он живет полной жизнью… Знаешь, у нас в Махачкале миллион беженцев. Кто побогаче и пошустрее переправились за море, в Красноводск, и оттуда в Среднюю Азию, а кто победнее остались на нашем берегу Каспия. К нам эвакуировался и Харьковский медицинский институт – один из лучших в стране. И приехали некоторые профессора, равные папе, а может, и превосходящие его. Так что он просто блаженствует в обществе своих коллег. Мне мама писала, какой он ходит счастливый, помолодел лет на десять! А из заключения пришел совсем старенький, какой-то приплюснутый, но не сломленный, нет, не сломленный! Я его уважаю. Это ведь так важно – уважать своих родителей, а?
– Конечно, – согласилась Сашенька, и на глаза ее навернулись слезы, – я очень хорошо понимаю тебя, Адась… – И ей опять так захотелось ему рассказать всё о матери, об отце, о котором она узнала правду только в последний мирный вечер… Но она снова превозмогла себя и, чтобы не сказать ничего фальшивого, смолкла, легла на спину, закрыла глаза. Однако слезы так и катились по ее щекам.
– Какая ты чуткая! – растроганно сказал Адам. – Не плачь. Москва слезам не верит. Кажется, так говорили моей маме, когда она пыталась хлопотать за отца. У нас никто никому не верит и все опасаются друг друга.
Не открывая глаз, Сашенька вытерла слезы тыльными сторонами ладоней и промолчала. А что она могла сказать в свое оправдание? Что поклялась маме? Да, это важно, но разве из-за этого теперь навечно должна стоять между ними тайна? Стоять глухим барьером между нею и ее Адасем? Навечно?! Правильно говорит мама: «Жизнь у нас страшненькая». Неужели так установлено в России навсегда? Неужели одна страшненькая жизнь всегда будет у нас сменять другую страшненькую?
– Отца из Махачкалы отправили в Москву, там они где-то и встретились с Рокоссовским. Фамилия звучная, я сразу запомнил. А отца, может быть, и не арестовали бы, кто знает, если бы он не поскандалил с соседом из-за собаки. У нас была собачонка Дэзька, небольшая такая, что-то вроде помеси пуделя непонятно с кем. Она у нас в квартире жила, мама ее обожала. А соседу Дэзька чем-то не угодила, и однажды, когда она бегала во дворе, он дал ей пинка, а отец увидел. Ну и вышел скандал, он у меня старик вспыльчивый. А сосед, больной водянкой толстун, начал орать, что, мол, людям жить негде, а эти баре собак развели, враги народа, и я, дескать, тебя, польскую морду, упеку! Он был штатный сексот, со стажем. И написал донос в Москву. Это отцу потом рассказали, после освобождения. Местные начальники его высоко ценили как врача и сажать его было совсем не в их личных интересах. А этот гад скончался от водянки, и мой отец, все зная, пытался ему помочь. Такой человек. Когда я обмолвился по этому поводу, он мне, знаешь, что ответил? «Я врач. Я и Иуду Искариота взялся бы лечить, даже после того, как он предал в Гефсиманском саду…»