Текст книги "О, душа моя"
Автор книги: В. Зуев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Зуев В
О, душа моя
В. Зуев
О, ДУША МОЯ...
"И реку: о, душа моя, почему нежишься, почему не
молишься Господу своему? Почему добра жаждешь, сама добро не творя?
Мартирьевская паперть, Софиевский собор, Новгород. 12 век. графитти.
В последних числах сентября Соловьев приехал в Крым и, вопреки прежним привычкам, тут же, на автовокзале, сговорился о комнате с отдельным входом, подобием душа и чахлым садиком под окном – не прицениваясь, первое, что подвернулось под руку, только бы подальше от моря, набережной, ото всего, связанного так или иначе с соблазнами холостяцкого отдыха на юге, в разгар бархатного сезона. Кое-как разместившись, растолкав чемоданы по углам, он промаялся остаток ночи и день за этим на ветхозаветном диване, приноравливаясь к отсутствию части пружин и сквозь приступами подступавшее забытье с невольным ужасом вслушиваясь: жив ли еще, и если жив, то где он и что с ним, собственно, происходит? Ближе к вечеру, выстрелив в потолок, оглохнув было и судорожно икая, он заторопился к морю.
Как ни странно, все здесь текло своим чередом, продолжалось и длилось, как если бы заведено было в определенном порядке раз и навсегда. Близился закат, и, как в старые добрые времена, вода, мол и отваливающий, в раскачку, прогулочный катер пятнились все такой же, червонного золота, полыхающей позолотой; праздные люди там, на палубе, на молу и ближе, на набережной, зачем-то продолжали жить на свете, рядом с ним, – обманывали, играли в любовь и ненависть, пили сладкое теплое вино, не замечая быстротекущих дней; молодые, но уже как бы привянувшие, может быть, просто утомленные изобилием юга женщины с оливковыми голыми спинами блуждали вдоль изогнутого ряда не зажженных фонарей и спускались по ступеням к воде... Все шло своим чередом, продолжалось и длилось, и все это как бы не имело к нему никакого отношения и не было связано теперь с ним.
Выйдя к пляжу – сперва по набережной, вдоль причала, за тем минуя странно изогнутый мостик над мутным ручьем и здание морского вокзала, – он спрыгнул на гальку и пошел вдоль воды, цепляя носками кроссовок крупные голыши и походя думая, что вода вовсе не пахнет, как должно бы пахнуть и как пахло когда-то море. Впрочем, ветер порывами приносил прежний запах водорослей и устриц, но тут же, за каждым порывом, запахи перемешивались, и снова едко несло мочой, объедками и еще Бог весть чем. Впереди, в какой-нибудь сотне метров, а может быть, и ближе, кряжистый мужик в шортах, с седыми космами под парусиновой кепкой, – вероятно, сторож или смотритель пляжного хозяйства, – сволакивал к хранилищу дощатые настилы, разбросанные здесь и там. Ненадолго переменив направление, по какой-то замысловатой дуге, ветер задул в уши обрывки брани сквозь зубы, адресованной в равной степени себе, Соловьеву и жизни в целом.
– Что ж ты, дядя... – заторопился вдруг Соловьев, залезая в карман. Что ж ты... твою мать...
Подкладка, завернувшись, не выпускала из кармана руку, и он рвал, дергал, трещала ткань, и бормотал, "что ж ты... что ж ты...", слепо глядя, как раскисшая газета со вчерашним числом и несколько напомаженных у фильтра окурков, какой-то сор тычутся в берег, окунаясь в грязно-серую полоску пены. Наконец, вырвал – вороная сталь знакомо отяжелила ладонь, но, вырывая, высвобождая, уже знал, что не станет падать лицом в эту прокисшую стынь. Торопясь, размахнулся и зашвырнул, жмурясь на закат и сбив дыхание, точно с разбега натолкнулся на стену. Встревоженная быстрым всплеском чайка, сорвавшись с соседнего солярия, тяжело и одиноко пролетела над головой и, пролетая, вдруг гортанно и отрывисто крикнула несколько раз, большая, белая, скорбная, как душа человеческая, уходящая в неведомые пространства. "Ну вот и все, – подумал он, зачем-то вглядываясь сквозь колышущуюся, бутылочного отлива бездну в том направлении, куда упал пистолет. – Вот и все..."
Где-то рядом, за многоцветной кромкой моря, садилось солнце, подныривая и все гуще багровея по мере того, как исчезло. Белоголовый сторож с медно-красным от заката лицом, напрягаясь; так, что вздулись жилы на мощной шее состарившегося атлета, что-то крикнул, перегнувшись через перила солярия, но ветер снес под бетонные перекрытия звук его голоса, так что получилось нечто невнятное и злобное, наподобие "ба-ба-бу..."
– Пошел ты, дядя!.. – сказал Соловьев, перехваченной у локтя рукой обозначая, куда именно идти. Затем плюнул в воду и повернулся к морю спиной.
Через час с небольшим, ближе к ночи, у какого-то кооперативного борделя он выбрал себе шлюху помоложе, поманив бутылкой купленного в коммерческом магазине виски.
Ему не внове было покупать любовь на ночь, а то и вовсе брать задаром: за выпивку, пачку сигарет, возможность прокатиться на авто за город – за "просто так". "Она самая", – решил он, почти не прицениваясь: недоучившаяся школьница, при всех своих ухищрениях вся какая-то неброская, мелкотравчатая – взгляду не за что зацепиться, этим-то она и устраивала Соловьева. Не заговаривая, он поманил из автомобиля бутылкой и, когда глаза у шлюхи понятливо блеснули, чуть присвистнул, перегнулся и открыл дверцу рядом с собой.
Все произошло просто и обыденно – впрочем, как и всегда происходило. "Ну вот..."
– даже сказал он себе самому с облегчением, точно сделал уже полдела. Но эти простота и обыденность, эта крашеная девка, скользнувшая на сидение как ни в чем ни бывало, наряду с облегчением несколько разочаровали Соловьева, принизили то ожидание новизны и очищения, которым полон был последние дни, во что уверовал было и к чему так приготовлялся.
"Словно и не случилось ничего..." – вздохнул он, привычно замечая голое колено, изогнутость в талии и откинутость назад всей ее комариной фигуры с тем, чтобы обозначился не бог весть какой бюст, ее юное, но уже порченое темным ночным знанием лицо, изображавшее одновременно и непорочность, и готовность к любому его капризу, – и вдруг поймал себя не на смирении, отнюдь, а на все том же самомнении пресытившегося человека, приобретающего все и вся за наличные.
– ... твою мать! – в недоумении ляпнул Соловьев, поворачивая ключ в замке зажигания. Чуткий носик девицы вытянулся – со вниманием и трусливо, две вертикальные морщинки в уголках губ обозначились резче и придали щенячье выражение ее пробалтывающемуся личику. Видимо, бывала не единожды бита – "смешно сказать, из-за чего: за свои же труды", точно в зеркале, прочитывалось на нем.
"Еще и дура ко всему!" – решил он с легким раздражением, словно не сам выбрал ее несколькими минутами ранее. Но машина тянула уже в гору, подставляя мягкому бризу с моря поочередно то правое, то левое крыло, и, позабыв о мгновенном желании выставить шлюху вон, он внимателен уже был ко встречным автомобилям, указателям поворотов, канализационным люкам, выбоинам в асфальте. Впрочем, почти тут же пошла брусчатка; как бы споткнувшись, медленнее покатили, уходя в сторону и назад, темные купы зелени у дороги, изгороди из ноздреватого ракушника, грязно-желтого в скользящем свете фар, оставленные ниже ленты серпантина крыш и, за крышами – черная, влажная, живая полоса воды со множеством опоясывающих береговых огней. С каждым поворотом она все отдалялась, перетекая в такое же темное влажное небо, пока совсем не исчезла, – и тут бриза не стало, как-то сразу он выдохся. Устоявшаяся смесь запахов перегретого за день автомобильного нутра: бензина, отработанных масел, пыльной ткани чехлов – тотчас хлынула к Соловьеву, впридачу кисло пахнуло припотевшими подмышками и дешевым дезодорантом. "Что ж это? Зачем?.." – вдруг ужаснулся он – себе, уезжающему от моря, внезапной затхлости вокруг, дезодоранту и этой закатывающейся за полосу света, мощеной серым булыжником дороге, которая, как теперь оказалось, была ему незнакома и потому вела как бы в никуда, и, ужаснувшись, нашелся тем только, что нажал на тормозную педаль. Машину мягко отбросило, она словно увязла в загустевшем воздухе. Не ослабляя ногу, он вслушался и услышал мерный ход часов на мерцающей зеленым панели, увидел, что они отстают, но при этом не различил стрелок на циферблате. Ему очень хотелось оглянуться, но что-то – наитие, или как там? удерживало от этого, как если бы, оглянувшись, он все еще мог увидеть людную набережную, причал, какой-нибудь швартующийся корабль, весь в огнях, с барами, музыкой, сигаретным дымом, с бабами, улыбающимися так белозубо и маняще... В несколько щелчков выбив сигарету из початой пачки, Соловьев неуверенными губами поискал фильтр, затем щелкнул ногтем еще раз. Наманикюренная лапка потянула сигарету ко рту, рот оживился, втягивая и выдыхая тонкого аромата дым.
– Ого, Винстон"! – сказала шлюшка, притомясь молчанием, льстиво хихикнула. – Крутой парень!
Она потянулась к зеркалу у лобового стекла, оглаживая складку у рта, мимолетно глянула ему в глаза, что-то просчитывая в уме и от усердия напрягая неглубокой морщиной лоб.
– Дай повести ,– попросила уже иначе, тоном капризным и нахальным, и неторопливо провела лапкой по его бедру.
– Будем возвращаться... – неопределенно улыбнулся ей Соловьев, но улыбка, он чувствовал это, вышла перекошенной и злобной: уже несколько минут его слегка подташнивало, и вот пошло по нарастающей, как случалось перед очередным приступом настигшей его болезни, – прошибла испарина, и тут же тело его огрузнело, обмякло, педали ушли из-под ног, и дорога впереди утратила свои очертания.
"Господи, грешен! Прости, Господи! – подумал он скороговоркой, беззвучно шевеля губами и сопротивляясь слабости. -Ведь отступило... ведь не было ничего, Господи!.."
Он поискал тормозную педаль, но машина внезапно рванулась и заскакала по булыжнику, дребезжа крыльями и напрыгивая протекторами на бордюр.
– Ты что, пьян? – взвизгнула девица, мелькая зеленоватым русалочьим лицом и трусливо скалясь. – А-а-й!..
Но они заворачивали уже к дому, скрипнули раз-другой тормоза – и непроглядная ночь обступила их со всех сторон, ослепила и оглушила с такой внезапностью, что даже собственное дыхание они услышали минуту спустя. Затем над смутной теменью сада проступили очертания покатой крыши, близкой горы в редких смоляных кудрях низкорослого кустарника – и надо всем этим высветлилась вдруг первая звездочка, хрупкая, как прозрачный хрустальный осколок. Посверкав, она как бы запотела и раздвоилась, подернулась туманной празеленью, словно мерцала от самого дна вековечного стоячего омута.
– Чего пялишься! – злобно сказал Соловьев, старательно разлепляя губы, и не услышал собственного голоса. – Лахудра чертова!
Шлюха икнула и на четвереньках полезла из машины, но, зацепившись каблуком за ручник и дергая ногой, принуждена была оглянуться, глупая звезда мимолетно блеснула в ее настороженном белесом зрачке, бледным лучом очертила изгиб ее носа, часть скулы и вздрагивающий, как если бы жевала или смеялась, подбородок.
Пошли в дом, и, прокладывая дорогу в полумраке, он брел как слепой наощупь, стараясь опереться руками обо что-нибудь прочное: о перила крыльца, косяк двери, плохо выбеленную мелом стенку. Зажигал свет, уловил за спиной легкий вздох разочарования, впрочем, не тронувший его вовсе. Что-то случилось с его зрением, и, словно на плохо промытой фотографии, он с трудом различал, как сбрасывает она туфли и забирается на диван, как растирает украдкой ступню и с наслаждением шевелит онемелыми пальцами. Потянувшись к полке с лекарствами, неверным движением выдавил капсулу из обволакивающей фольги и, несколько раз судорожно сглотнув, проглотил. Озноб сотрясал его породистое крупное тело, подточенное изнутри недугом и теперь как бы чужое. Комната, засиженная мухами люстра на три лампы с одной горящей, в какие-нибудь 60 ватт, загодя накрытый на двоих стол – все сместилось в искаженном пространстве, приобрело черты ирреальные и уродливые.
– Что ж это? Напьюсь!.. – пробормотал Соловьев, зная, что не напьется, потому что через какое-то время после мнимого облегчения станет еще хуже и невыносимей.
От дивана вопросительно пискнуло, но, не расслышав, он отмахнулся, как в бреду отмахиваются от волосатой козлиной морды, и, с преувеличенной твердостью ступая, проковылял в душевую. Хотелось пить: стянуло сухостью губы, металлом отдавала слюна. Отвернув кран, он услышал, как вялая струйка воды ударила в раковину и зажурчала где-то в трубе. Страшась наклониться к крану и выжидая, вслушиваясь в себя, внезапно увидел в осколке зеркала чье-то землистое изможденное лицо массивной аристократической лепки, коротко стриженую, с ранней проседью прядь, залысины по краям выпуклого, как бы состарившегося теперь пергаментного лба, непроспавшийся взгляд, в котором за страданием, угадывалось нечто, бывшее сутью, – нечто разбойничье, от большой дороги и кабака...
Несколько недель назад, когда недомогания участились настолько, что стали нормой, он переборол свой инстинктивный страх перед белым халатом и невразумительностью лечебных процедур и обратился к эскулапу. Анализы, увы, не оставили ему шансов...
– За что? – спрашивал он себя, недоумевая и мучась. Ответа не было только страх, только запойная тоска, какая встречается в глазах почуявших смерть. Врачи говорили об операции, случайно приключившаяся Нинель, с которой спал когда-то, присоветовала найти знахарку или колдуна. Однако, недолго поколебавшись, в последних числах сентября Соловьев засобирался на юг. По пути, в дряхлой церквушке у затравевшего сельского погоста, он, неожиданно для себя, окрестился, умолив в крестные запойного церковного служку и бабку, у которой день-другой столовался и спал под образами, с редким русским именем Василиса.
В Крыму он снял на две недели комнату с отдельным входом и, наскоро обосновавшись, первым делом приютил на этажерке дешевый образок, купленный при крещении; затем, поколебавшись, зачем-то пристроил рядом мутного церковного воска свечу, источавшую при горении душный культовый аромат...
Когда Соловьев возвратился в комнату, девица сидела в той же позе, но тайная гармония расставленных на столе закусок и бутылок показалась ему нарушенной, точно каждый предмет или лакомство трогали, рассматривали, поднеся к лицу, затем неуклюже пристраивали на место.
– Сперва выпьем, или как? – подавив нервный зевок, спросила она развязно – видимо, присмотрелась и сообразила, что глаза его посветлели.
Минуя стол, Соловьев подошел к ней и грубо притянул к себе, ухватив ладонью за шею. Покорные глаза шлюшки и вся она, неуклюже подавшаяся к нему с колен, чуть косящая, с нелепым желтоватым пятном на одном из зрачков, с жутко выпирающими ключицами и нездорового оттенка кожей, грубо заштукатуренной тоном – наискосок от скул до висков, с курносым павловским носом и глубокой вертикальной бороздкой над верхней губой, долженствующей означать страстность натуры,– вся она вызывала теперь в нем, вместо обычной кобелиной похоти, глухую волчью тоску и усталость.
"Она-то останется..." – сказал себе самому, недобро щурясь, и разжал пальцы.
– Ступай, прими душ.
Она покорно осела, переложив ноги, сползла с дивана и прошелестела мимо, но, уже уходя, вопросительно обернулась и вздернула подбородок.
– Первая дверь налево... иди на свет....
Он постоял и послушал, как она идет, неуверенно тычась по углам; пискнули петли, и, через мгновения тишины, донесся приглушенный перегородкой плеск воды о кафель, взвизг вполголоса и еще взвизг. "Какая-нибудь старшеклассница, разуверившаяся в любви и дружбе, поморщился он, представляя, как она пытается встать под прохладные струи, мерзнет от одного вида воды, повизгивает и редко вздрагивает пупырчатой кожей. – А впрочем..."
Щелкнув зажигалкой и вдыхая аромат табака, Соловьев прошелся от стены к стене, – притягивая к себе, с этажерки сурово глянул копеечный образок; свеча с оплывшей макушкой, вспыхнув, зачадила было – и тут же, потрескивая, разгорелась...
– Тоска-то какая! – простонал он сквозь зубы. – Тоска-а!
Ощущая неловкость, в душе стыдясь всей нелепости происходящего с ним теперь, он зашевелил губами, забормотал, глядя в бесстрастные и одновременно, ему показалось, скорбные черты на образке.
– Ты что, молишься? – зыбко хихикнули за спиной, и он, точно застигнутый врасплох за чем-то смешным и постыдным, поспешно обернулся на звук голоса:
голая, с влажным завитком на шее, с такими же влажными, но значительно темнее, завитками в паху, вся колючая от выпирающих коленок, локтей, ключиц, она улыбалась ему нижней половиной лица, опершись о дверной косяк и зябко демонстрируя то тайное, что давно уже утратило для него привкус трогательной новизны.
– Ну же... Ты мне не рад? – спросила она, подумав и нервно поводя плечами. – Мне холодно, согрей же меня!
Она топнула ногой, как топает, требуя своего, избалованная сопливая девчонка, и вдруг заплакала – некрасиво, зло, поджав тонкие чернильные губы и часто шмыгая носом.
– Зачем ты меня привез? Я хочу уехать...
– Сдохни, дура! – оскалив зубы, крикнул ей Соловьев. Ноздри его раздулись, в темных зрачках заплясало то разбойничье, что никак не хотело в нем усмиряться; кроме того, влажный запах кожи, волос и маячивший совсем близко сосок крохотной, в пол-ладошки, груди все-таки потревожили в нем то мужское, что не могло не тревожиться, обаняя и осязая нагую женскую плоть. Набычась, он весь как бы переместился, навис над ее помертвелыми, выбеленными страхом глазами, потянулся было жадной, врастопырку, рукой... Но уже, упираясь ему в затылок ровным взглядом, смотрел с образка Спаситель, и Соловьев, почуяв этот взгляд каким-то невероятным собачьим чутьем, ясно вдруг услышал отраженное где-то в пространстве и возвратившееся к нему: "сдохни, дура... сдохни..." – и, услышав, ужаснулся тому, что из всего этого связалось.
– Ну-ну... – не сразу сказал он, будто ненужной, повертел растопыренной пятерней и, не придумав ничего лучшего, как бы погладил ее по слипшимся волосам, приласкал как бы, не понимая и не умея.
Где-то назойливо тикали и тикали часы, он не знал где и мучился этим, будто сапер, рядом с которым тикает часовая мина, а он не умеет и не успевает ее найти...
– Давай... одевайся... – пробурчал, стараясь заглушить в себе это тиканье. – Не выношу за столом голых баб.
Уселись молча, с неприязнью друг к другу, и каждый думая о своем. Выставив на край стола локти и явно хорохорясь, она поглядела на электрическую лампочку сквозь хрустальную рюмку с тем невинным и даже наивным видом, с каким забавляются за столом дети в ожидании обеда или перемены блюд. После душа кожа ее, матового оттенка, побледнела и словно помолодела, но налет синевы под глазами остался, как если бы у нее случались нелады с сердцем или она регулярно недосыпала.
"Что ж, поить эту сплюшку? – размышлял Соловьев, наошупь распечатывая бутылку и поглядывая, как хрустальные пятна света скользят по вздернутому носику шлюшки и согревают ее зрачки. – Пусть пьет, или как?" Он почему-то решил для себя, что воля ее должна быть осознана и свободна, но с другой стороны, если рассудить здраво, одна рюмка вряд ли может повредить, а напряжение между ними снимет наверняка. И потом, как же есть, говорить? Он не приучен был к иному, и, поколебавшись, все-таки плеснул ей немного.
Она оживилась и, слегка коснувшись его рюмки своей, выпила не поморщась. "Во сучища!" – не удержавшись, одобрительно ухмыльнулся он и двинул какие-то тарелки на ее край стола.
– Ешь. Крабы, всякая всячина...
Приятное, хорошо знакомое жжение в горле отозвалось в Соловьеве забытой было истомой. Бережно, как переполненный сосуд, охраняя и лелея в себе это ощущение, близкое к ощущению тепла и комфорта, он не торопясь закурил и, разглядывая, как вгрызается в грудинку это безмозглое существо напротив, зачем-то вспомнил, что не знает ее имени. Имя оказалось пустячное – Катя. "Ну и что, что Катя! – пуская кольцами дым, наблюдал он. – Как всякая, трескает колбасу. Взяла вот и залезла вилкой в аджику... Катя себе и Катя!"
Он расплющил окурок о щербатое блюдце, выудив посудину из-под початой консервной банки, нехотя потыкал вилкой во что-то съестное.
– В горле не пересохло? – спросил с подначкой, жмурясь и предвкушая. Давай-ка еще по маленькой, и в школу не пойдем.
Он засмеялся произнесенной банальности и, балансируя горлышком бутылки над рюмками, точно священнодействуя, внезапно подмигнул ее набитому рту и осоловелым глазам.
Выпили, он снова налил и уже сам поспешно выпил. Лицо его налилось блаженством и обмякло – складками подбородка и щек. Комната, стол, девица за столом, все, что окружало его, что временами казалось ирреальным, размытым в его сознании, точно смотрел сквозь замутненный аквариум, как-то ловко утряслось, притерлось к нему и приобрело удивительную ясность и осознанность -без подтекста, без какой-либо подоплеки или тайного смысла. Чтобы увериться в этом, он украдкой потрогал стол, передвинул тарелку, перегнувшись, коснулся пальцами девицы напротив. Да, это было ощущение жизни, какая она есть: жратва, жилье, женщина, право спать с нею, а значит – и существовать в этом мире.
– Че-ерт!.. – сказал сам себе Соловьев, глупо ухмыляясь.
– А? Поем еще чего-нибудь... – не расслышав, муркнула девицами он согласно покивал ей головой и да, же предложил нечто, затерявшееся среди блюд и по вкусу напоминающее устрицы в лимонном соку.
– Ты кто такая? – зачем-то спросил он немного погодя, засмотревшись, как она уплетает.
– Жанна Агузарова! – сказала она не моргнув.
– Н-но?! Давай выкладывай!
Скорчив гримаску и обезьянничая, она понесла было какую-то чушь о детстве впроголодь, насильнике-отчиме, о душе чистой и незапятнанной, но сама же расхохоталась, не окончив рассказа и зыркая на него распутными, в желтую крапинку глазами.
– Иди сюда...
Она скакнула, как коза, скользнула ему за спину и, быстро-быстро касаясь его волос, заколдовала, зашептала, заглядывая то от левого, то от правого плеча и опутывая его, оплетая дыханием, прикосновениями ладоней и губ:
– Какой ты седой у меня, важный! Я совсем пьяная от тебя. Она сверху вниз заглянула ему в глаза и, вся прижавшись, поцеловала раскрытым ртом в губы. – Дай что-нибудь на память.
Не глядя, он потянул из нагрудного кармашка какие-то купюры, перегнутые пополам, и, поискав, ткнул в подставленную ладошку. Жадные желтые крапинки блеснули и, прячась, пригасли; она завозилась, свободной рукой запихивая деньги куда-то ближе к телу, под ткань, а другой рукой обхватила его за холку и притянула к себе.
И тут что-то произошло – он задохнулся, точно воздуха ему не хватило, и, задыхаясь, выталкивая языком ее язык, вдруг на какой-то миг увидел переворачивающийся потолок и мигнувшую красной нитью накала лампочку, в следующее мгновение с глухим лопающимся звуком обрушившую на него раскаленные осколки стекла...
Он вернулся тем же путем: схлынула пелена с глаз и, совершив обратный кульбит, вынырнул на прежнем месте плохо выбеленный потолок со все той же убогой люстрой, сонно глазевшей единственным зрячим глазом. Где-то рядом, по затухающей, вздрагивала и дребезжала посуда, плыл и как бы подламывался одной из ножек стул, на котором сидел. Он пошевелил запрокинутыми к спинке плечами, попробовал приподняться, и тут увидел, как откуда-то из угла, из-за гнутой боковины дивана с настороженной неприязнью вглядывалась в его потухшее тело продажная эта девка, сейчас вот только выудившая у него деньги за слюнявый бесчувственный поцелуй.
"Что ж она... стерва худая!" – равнодушно подумал о ней Соловьев, расслабляя узел галстука и пытаясь ровно дышать. Ползало под рукой тряпичное, едва живое сердце, тяжко подкатывалось к горлу, снова и снова оглаживая грудь, он внезапно нащупал под легкой хлопчатобумажной тканью рубахи тот самый нательный крест, за которым вознамерился было укрыться от предстоящей расплаты. И, едва нащупал, едва вспомнил, так окатило испариной, так тряхнуло и перевернуло все в нем, что на мгновение забылся и немо всхлипнул: "Господи, грешен! Прости, Господи!" – представляя и ужасаясь тому, что его ладное и сильное тело угасает, подточенное, как нашептала баба Василиса, хворью оскверненной души. "Чушь собачья! -хотелось крикнуть ему. – Все смешалось, все ложь, и нет нигде избавленья!" Но страх перед предстоящей болью и умиранием принуждал его к ханжеству, перемешивал в нем веру и неверие, как прежде страх перед жизнью перемешивал и сталкивал в нем добро и зло.
Как случается, говорят, при первом соприкосновении со смертью, он тотчас, странно и подробно, увидел всего себя и вспомнил каждое мгновение, которое пережил и которое требовало душевных усилий и компромисса с совестью – или ему показалось, в болезни, что увидел и вспомнил? – все свои обманы и неправедные труды на пути между барахолкой и кабаком, всех униженных и брошенных им женщин, всякое жлобское свое торжество плоти над духом. И еще увидел и вспомнил, как перед отъездом сюда, осененный догадкой ли, жарким бредом, осознал нечто большее, чем было – он сам, и вопрошая, и скуля ночь напролет, каялся и обещал себя Господу в случае исцеления. Уже новым, казалось ему тогда, смиренным и как бы прикоснувшимся к очищению от скверны собирался он в дорогу, ехал сюда, в Крым, где часто бывал подл и грешен, крестился в пути, непритворно благоговея посреди освещенного ликами и свечами храма, внимая торжественному распевному басу и прикладыванию червленного серебра к страждущим губам, отрекаясь и веруя, с увлажненным святой водой лицом, как бы слезами раскаяния умытый. И вот теперь...
Соловьев застонал, жмурясь и не разжимая рта, чтобы ненароком не обронить любимое словечко из непечатных, застонал, не понимая себя, окружающего мира, веруя в высший смысл бытия и одновременно сомневаясь во всем и ни во что не веря.
– Выпей... может, отпустит... – осторожно сказала шлюха, боком обойдя стол и издали протягивая ему рюмку.
– Я не болен, – зачем-то солгал он. – Я абсолютно здоров. Устал, как собака, не спал ночь...
Она нервно хихикнула, покривив тонкогубый рот, двумя пальцами выволокла из какого-то тайного кармашка, в который, видимо, совсем недавно еще прятала деньги, выуженные у Соловьева, и показала ему некий пакетик с яркой надписью, назначение которого понятно каждому мужчине: – У меня есть "воздушный шарик"...
"Господи, о чем она!" – подумал Соловьев и вдруг спросил о том, главном,о чем изготавливался спросить, но не мог выговорить, и что спросилось само собой:
– Послушай, что ты думаешь о Боге?
– А ничего, – тут же, словно о мимолетном, отозвалась Катя и снова показала ему пакетик. – Бога нет – вот и все, что думаю.
– Зачем тогда в церковь ходишь? – наобум спросил он.
– Все ходят. Надо же чего-то праздновать... И потом, вдруг он есть, вдруг оттуда на нас смотрит и все знает – что тогда, а? – Она наморщила лобик и разочарованно вздохнула: – Ты что, совсем не можешь, или?..
– Чего – "или"? Веры в тебе нет и послушания: водку жрешь, деньги любишь, в кармане – презерватив... Не будет тебе спасения! Будешь в аду, на сковородке, и в это самое место тебе черти смолу лить станут за блядство.
– Не станут, – расхохоталась шлюха, неожиданно развеселясь. – Черти они тоже в "Этих местах" толк знают. Хочешь анекдот?
– Захлопни пасть, сучища! – зашипел Соловьев, волнуясь от невозможности объяснить, растолковать этой дуре все, что складывалось в его голове, от собственного косноязычия, от того, наконец, что славно задуманное так трудно осуществлялось.
Глаза ее тут же налились слезами, и, сквозь эти влажные подвижные линзы, она поглядела на него, как смотрят на идиота сквозь стекло больничной палаты – с брезгливостью и опаской.
– Брось дрожать, слушай! – Превозмогая слабость, Соловьев подсел к ней поближе, обнял за талию и, как мог сильно, прижал к себе; в ней что-то хрустнуло и забилось, она сдавленно выдохнула "ой!" и вся напряглась, как напрягается послушная собачонка перед ударом. Тогда он поцеловал мокрые глаза и щеки, и снова поцеловал, поворачивая и подставляя под свои губы ее сморщенное слезливой гримаской лицо. – Слушай, вот твоя жизнь -для чего? Что тебе в ней: деньги?
независимость? теплый клозет ,когда все есть и ни о чем не надо заботиться? Тебе нужны деньги, живые большие деньги – сорить, не считая, плевать на всех маленьких и суетливых, дармоедов с портфелями, надутых индюков, быть покупателем, а не покупаться за гроши, как покупаются все, все, все?! Я покупал, а не продавался. Я имел столько баб, что ты и до половины не сочтешь. Я всегда поступал, как хочу, и ни от кого не ждал советов и указаний наподобие "вперед, к светлому будущему!" Если существует ад, то мое место там! В этом-то и загвоздка:
я хочу откупиться и выжить, я жить хочу, ты понимаешь, ты, продажная тварь! И вот как-то ночью, когда я уже сдыхал от боли и готов был пристрелить себя, как мальчишка, напустивший себе в штаны, меня точно по лбу стукнуло: постой, если существует ад и если есть Богато каждая живая душа, отнятая у дьявола и обретенная им, дорога Ему и Им любима. Я хочу откупиться тобой! Если Он есть, если Он только есть, Он примет у меня спасенную твою душу, и я очищусь и смогу немного еще пожить. Я смирился, я просил Его со смирением, я даже нацепил этот крест и зажигаю вечерами свечу. Послушай, я молюсь ему: дьявол не помог мне, а ведь я продался ему с потрохами – помоги мне Ты, докажи, что Ты есть, что Ты – милосерден и справедлив! А во искупление я приведу Тебе живую душу, я наставлю ее по пути Твоему, я спасу ее от греха и скверны. Понимаешь, это как прозрение, как знак Господень! Лишь только я понял – и боль отступила, я почти не слышу ее; и приступов стало меньше... Помоги мне, отдайся вся – пусть это будет во благо, пусть!
Все более и более вдохновляясь, Соловьев ловил ее за руки, возбужденно и болезненно шептал, брызгая слюной в ее помертвелые, точно мелом выбеленные губы.
– Отпусти меня! А-а! – вдруг закричала шлюха, вырываясь и выпучив ослепленные ужасом глаза.
Бросившись за ней, слыша треск рвущейся ткани, вылавливая и подавляя обезумевшие ее руки, Соловьев и сам как бы обезумел и, отбросив ее на диван, несколько раз ударил по лицу и по выставленным навстречу ладоням. Ты что? Ты решила, что я...
Шлюха всхлипнула, не отрывая от него полных ужаса глаз и забиваясь в угол, и ему вдруг и в самом деле захотелось ее убить. "Что же это? Начнешь о душе, о Боге – шарахаются, точно их бьют или насмехаются! Что же это?" подумал он с горечью.
– Дура, я ж тебя люблю! Продайся мне – я обеспечу тебя всем, ты не будешь ишачить где-нибудь в вонючей конторе или расставлять ноги перед каждым, кто за это заплатит. Ну? Черт с тобой, женюсь даже, если захочешь! Мне сорок лет, я свободен и удачлив – что еще нужно для сытой спокойной жизни? Одно только условие – не грешить. Не спать с мужиками, ясно? Ведь это нетрудно: такой себе маленький монастырь в удобстве и роскоши, усмехнулся Соловьеву горечью осознавая, что та стройная картина, которая, пригрезившись, совеем недавно казалась ему еще реальной, та сделка, на совершение которой им было затрачено столько энергии и душевных сил, выглядит в соприкосновении с действительностью смешной, нелепой и даже безумной.