355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » В. Зубчанинов » Повесть о прожитом » Текст книги (страница 1)
Повесть о прожитом
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:59

Текст книги "Повесть о прожитом"


Автор книги: В. Зубчанинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Зубчанинов В
Повесть о прожитом

В.Зубчанинов

Повесть о прожитом

Никто не забыт

ХХ век стал для русского народа веком тяжелейших испытаний и неисчислимых человеческих жертв. Революция, Великий Перелом, Война – вехи крестного пути России, где судьбу человека невозможно отделить от истории народа. А что довелось пережить, испытать каждому – от исторической жертвы миллионов! Мы наследуем эту нашу национальную трагедию, много зная покаянной, безнадежной правды, но так и не обретая нравственной ясности. Но именно она должна была явиться – уже не из пекла времени, не по прошествии времени, а над всей его становящейся историей громадой, сообщая нам то знание о прошлом, которое было бы соединением всех правд. Явиться в нашу уже полную душевной подлости литературу. Явиться после громогласного объявления о закрытии самой этой Темы и бездушной парадной раздачи литературных слав да лавров. Когда забыта и предана безмолвно даже память тех, кто ее, тему лагерную, открывал, и о Варламе Шаламове высказываются менялы и оценщики литературные уже не иначе, как о заскорузлом летописце. Автор открываемой теперь для читателя книги – Зубчанинов Владимир Васильевич (1905-1992) – один из крупнейших ученых-экономистов, а в другой жизни заключенный воркутинских лагерей. Он любил свою родину, уважал достоинство человеческое, имея и такую душевную силу, чтобы жалеть падших, но не прощать самому себе даже мгновения слабости и малодушия. Книга начинала писаться в начале семидесятых годов и была окончена уже в наше время. Работу над ней Владимир Васильевич понимал как свой долг перед памятью отца и брата, сгинувших бесследно в сталинских лагерях. "Повесть о прожитом" восполняет и продолжает лагерную тему, которая закрытой или завершенной быть не может, потому что это святой стон и голос наших мертвых, праха земли нашей. Донести правду о пережитом, увиденном дано было немногим – выжившим, оставшимся людьми. А тех, кому даровано не только уцелеть в лагере, но и бессмертие в слове,– крупицы. И такой ценой сам наш народ доносит о себе правду и воскрешается из небытия, из мертвых.

Олег ПАВЛОВ

Вспоминаю с печалью нездешней Все былое мое, как вчера. Александр Блок

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

За свой долгий жизненный путь я встретил много людей. Каждый из них, как драгоценный камешек, блеснул мне какой-то из своих граней. Суметь бы собрать эти блестки. Прежде всего я хочу написать о своих дедах и прадедах, родителях и бабушке, матери моего отца. Бабушка Любовь Васильевна была шестым, самым младшим ребенком в богатой купеческой семье Елизаровых. Из ее родоначальников я слышал только о бабушкином прадеде Григории Ефимовиче. Он был крепостным мужиком, но в конце XVIII или начале XIX века получил вольную. Именно он заложил основу елизаровского богатства. Сначала ходил офеней в приволжские, скрытые от божьего мира и всей тогдашней цивилизации чувашские, мордовские, марийские деревни. Ранней весной, когда никто еще ничего не продавал и не покупал, Григорий Ефимович по дешевке запасался – конечно, в кредит – разным товаром, необходимым в деревенской жизни, а в начале лета, чтобы поспеть к уборке хлебов и пока еще не пропили урожая, отправлялся в путь. Шли вдвоем – отец Григорий Ефимович и 15-летний сын Ефим. Шли рядом с телегой, в дождь покрывались запасными рогожами (чтоб не гноить рубахи), шлепали лаптями по раскисшей глине, отдыхали редко, но так, чтоб не переутомить лошадку. Ночью, если не подходили к деревне, то по очереди спали под телегой и выпасали своего коня. Вот так обходили они деревни, далеко державшиеся друг от друга, распродавали товар и получали заказы – что привезти будущим летом. К зиме возвращались с кой-каким прибытком. Ефим Григорьевич позднее говаривал: "Наши елизаровские деньги честные: тот купца на ночлеге зарезал, другой – помещика обобрал. А мы сколько лаптей с отцом износили, чтоб копейку к копейке прикладывать". По-видимому, этих копеек накоплено было много. Уже Григорий Ефимович записался в купцы и завел в Вязниках полотняную фабрику. Под Вязниками во всех деревнях сеяли лен и зимой при лучине пряли льняную пряжу. На воскресных базарах в городе за копейки продавали ее, а полотняные фабриканты, которые тогда своих прядилен не держали, скупали пряжу и вели ткацкое производство. Это было очень доходным делом. Григорий Ефимович соорудил просторный барак, разместил в нем около сотни деревянных ткацких станков и при тогдашнем 14-часовом рабочем дне выпускал порядочное количество льняного полотна. Так постепенно накопился большой капитал. После смерти отца молодой Ефим Григорьевич (бабушкин дед) расширил фабрику. Он построил кирпичное здание в два этажа, выписал из Англии механические станки и паровую машину. В Вязниках он стал одним из крупнейших полотняных фабрикантов. Его выбрали городским головой, и он оставался на этом посту до самой смерти. Все мои сведения о нем относятся уже к тому времени, когда ему перевалило за шестьдесят. Но и в этом возрасте он не выглядел стариком. Высокого роста, сухой и широкий в кости, с черными, расчесанными по-крестьянски на обе стороны только начавшими седеть волосами, с черной, тоже чуть побелевшей под губами бородой, с ястребиным взглядом, он с шести часов утра и до поздней ночи был в делах, все видел и замечал, не знал покоя и никому покоя не давал. В мои детские годы еще сохранялся его портрет, написанный, очевидно, одним из очень талантливых мстерских богомазов. Только седеющие виски выдавали его возраст. Но глаза из-под черных бровей смотрели остро и уверенно. На сухом лице не было морщин. Он был вдов и жил с красавицей-горничной, которая беззаветно его любила. Однако те сотни людей, которые на него работали и от него зависели, страшились его. Рабочие звали "старым ястребом". Дельцом он был хватким, знающим и изобретательным. На Нижегородской ярмарке продавал свое полотно в Персию и в 30-х годах вошел членом-учредителем в образованную тогда по мысли Грибоедова Русско-персидскую компанию. Грибоедов пытался убедить правительство, что она могла бы быть чем-то вроде английской Ост-Индийской компании. В 40-х годах, уже глубоким стариком, Ефим Григорьевич первым в России выписал из Англии систему для механического льнопрядения. Но прядильные машины оказались похитрее ткацких станков, и, как ни бился со своими слесарями Ефим Григорьевич, наладить их не смог. Бабы в деревнях пряли лучше и дешевле. Наследника себе Ефим Григорьевич воспитать не сумел. У него был единственный сын – Василий Ефимович. Сначала старик держал его при себе, приучал к фабричному делу. Но потом, стремясь захватить в Русско-персидской компании ведущее положение, добился ему там места секретаря и отослал в Петербург. Царское правительство не сумело оценить и поддержать компанию. Вместо дела шли бесконечные приемы и обеды, Василий Ефимович оказался главным их устроителем и навсегда усвоил вкус к этому веселому и праздному удовольствию. Когда отец понял, что с компанией ничего не выходит и торговать с Персией лучше через Нижегородскую ярмарку, он вернул сына в Вязники, женил, но за оставшийся десяток лет своей жизни уже исправить его не мог. Фабрику продолжали вести воспитанные Ефимом Григорьевичем мастера, она еще давала значительные доходы, но не развивалась и почти не обновлялась. Был уже конец 60-х годов. Кругом строились громадные прядильные и ткацкие фабрики. Управлять ими приглашали английских инженеров. А Елизаровская фабрика, бывшая в начале века одной из крупнейших в Вязниках, так и оставалась с уаттовской паровой машиной и мастером Гаврилычем во главе. По сравнению с новыми фабриками она выглядела карликом. Детей у Василия Ефимовича было много. Но живыми остались только два сына и четыре дочери. Меньшая, Любовь Васильевна, вышла замуж за небогатого, на двадцать лет старше ее муромского торговца Михаила Назаровича Зубчанинова и стала Зубчаниновой. Это была моя бабушка. Вскоре Любовь Васильевна родила сына. Это был мой отец – Василий Михайлович. Через полтора года родилась дочь, моя будущая тетка – Ольга Михайловна. Любовь Васильевна сама подготовила своего сына для поступления в реальное училище, с дипломом которого без экзаменов принимали в любой технический институт. В реальном училище отец подружился с тремя очень разными ребятами. Один из них – Костя Курицын – был из большой крестьянской семьи из-под Мурома. Другой мальчуган – Алеша Груздев – был из рабочей семьи. Позднее он женился на сестре моего отца – Оленьке. Третий из друзей был Саша Брюхов, по происхождению из господ. В отличие от Кости мальчик он был тихий, очень скромный и сдержанный. В 1892 году мой отец окончил училище и вместе с Костей Курицыным поехал в Москву в МВТУ. Моя мама – Надежда Адриановна – была младшей дочерью Гладкова Адриана Ивановича и его жены Юлии Васильевны. Они были коренными муромлянами. Адриан Иванович вместе со своими братьями вел большое дело – продавал русскую пшеницу в Англию. Капитал братьев не был разделен, но каждый из них имел свои обязанности. Старший, Иван Иванович, жил в Англии и продавал зерно. Адриан Иванович большую часть времени проводил в Таганроге, скупал у новороссийских помещиков пшеницу, фрахтовал корабли, отгружал и отправлял ее в Англию. Младший брат, Матвей Иванович, вел финансовую часть, "покупал" деньги, то есть изыскивал выгодные кредиты, чтобы Адриан Иванович мог задолго до получения денег из Англии рассчитываться с продавцами зерна, с грузчиками и извозом, с владельцами кораблей. Дело было выгодным, и Гладковы считались людьми состоятельными. Отцу было уже 27 лет, когда после работы на небольших муромских фабриках он получил предложение занять должность помощника директора (по современным понятиям – главного инженера) большой фабрики Костромской мануфактуры. Надо было обзаводиться семьей. В городе всегда действовала негласная посредническая система, хорошо осведомленная, кто хочет жениться и какие имеются невесты. Его познакомили с семьей Гладковых. Он побывал в их доме, и ему понравилась стройная миловидная девушка с пышной прической шелковистых палевых волос. Он пришел еще, потом еще раз и решил, что не стоит больше ничего искать. Они поженились и уехали в Кострому. Два года, проведенные там, были самыми счастливыми в жизни моих родителей. Фабрика, на которую пришел работать отец, была большая и перспективная. Директором ее правления был старый Кашин. Он считал, что будущее России в образованных инженерах. Отца он очень ценил. Он говорил ему: английские машины сами еще не знают, что могут; все, что придумаете нового,– пробуйте; машины, как люди,– их надо учить и воспитывать. Платили отцу в месяц больше, чем Юлия Васильевна получала своей ренты за целых полгода. Ему предоставили большую квартиру. Вдвоем с мамой они обставлялись и устраивали новую жизнь. Прислугой взяли Любашу – молодую вдовушку из очень бедной деревенской семьи. Мама одела ее по-городскому, вместе они учились стряпать, наводить чистоту и порядок, как в гладковском доме. Мама стала учить Любашу грамоте. Вскоре мама забеременела и с приближением родов уехала в Муром. В ее отсутствие умер директор. Прямых наследников у него не было, и место занял кто-то из родственников. Не знаю почему, но отцу новый хозяин не понравился. Инженеры были тогда нарасхват, и акционерная компания "Новая Бавария" пригласила его директором джутовой фабрики под Харьковом. Там дали квартиру со всей обстановкой, даже с посудой и бельем. Костромскую мебель и прочие вещи в ящиках отправили в Муром, в гладковские сараи. В Харькове папа получил телеграмму: "Родился сын". Это был я. Через полгода мама приехала со мной и Любашей. Шел 1905 год. Фабрика бастовала. После шумного митинга во дворе рабочие послали трех выборных с требованиями к директору. Двухстворчатые двери кабинета распахнулись, вошли трое пожилых кряжистых рабочих, а за ними двигалась целая толпа. Двое служителей задержали ее у дверей, хотя закрыть их уже не смогли, и весь народ участвовал в переговорах. Отец встал и стал слушать требования. Вероятно, выглядел он не очень авторитетно: молодой человек с небольшой бородкой, не знающий, что отвечать и что предпринимать. Негромко он сказал: – Я же не имею никаких прав. В этот момент к отцу подбежал служащий и зашептал: – Громят квартиры. Ваша жена с ребенком побежала в Харьков. Коляска готова. Отец бросился вниз по лестнице, вскочил в коляску и велел гнать в город. На третьей версте он догнал маму с ребенком на руках и Любашу с большим узлом. Мама не могла успокоиться, молоко у нее пропало, я орал. – Уедем, поскорее уедем отсюда. Поближе к своим. Папа тут же написал в Акционерную компанию письмо всего в две строки: "С сего числа по семейным обстоятельствам прошу меня рассчитать". На другой день они уехали в Муром. Здесь в декабре 1906 года родился мой брат Шура. Отец же получил приглашение на работу в крупный Вязниковский льняной комбинат, фактическим хозяином и директором которого был Сеньков. Я вырос в городе Вязники. По всему склону высокого берега Клязьмы, на которой стоял город, цвели вишневые сады. С чем сравнить красоту этого бесконечного кружева нежных цветов? Разве только с тем, как ласково и застенчиво, с радостным блеском в глазах смотрит невеста, одетая в свое белое нарядное платье. Летом на даче я вставал обычно в восемь часов. И в тот день, который мне запомнился особенно ясно, я проснулся, как всегда, сразу, увидел, что шторы еле сдерживают потоки теплого, солнечного света, улыбнулся радостному утру и быстро вскочил. Шура, мой брат, еще спал. Надо убежать, пусть ищет! Чтоб не попасться гувернантке, я юркнул под шторы, распахнул окно, выскочил в него и бросился к клумбам. После вечерней поливки земля тут не просохла, и ступать босыми ногами было прохладно. Но надо ведь посмотреть – распустились ли вчерашние бутоны? Нет. Разбухают потихоньку, но не торопятся. Можно помочь, раскрыть листочки, пусть распускаются поскорей! А вот по стеблю ползет волосатый червяк. Я потыкал его пальцем, он свернулся и упал. Присев на корточки, я раздвинул мокрые листья, стал искать, но не нашел. Жалко. Уж очень волосатый! Но долго возиться нельзя: увидят, начнутся все эти гутен-моргены, хенде-вашен и так далее. Надо бежать на речку... А вечером, после длинного жаркого дня, до предела заполненного гостями, смехом и разговорами, прогулками и едой, несколько человек, которым все еще не хотелось расставаться, продолжали сидеть на большой открытой террасе. Солнце село. Над лугами белел туман, и где-то скрипуче кричал дергач. На лампу летели комары и ночные совки. В плетеном кресле полулежал стройный, очень большой, с красиво закрученными усами и аккуратно подстриженной бородой, до черноты загорелый и обветренный Александр Сергеевич Брюхов – школьный товарищ моего отца, ученый-агроном и помещик. Хотя он устал, как и все, ему еще хочется подзадоривать других и смеяться. – Васенька, а ведь без революции мы, вероятно, не обойдемся! – Ты думаешь? – Так Леня считает. Леня – это Алексей Николаевич Груздев, тоже их школьный товарищ, инженер, директор фабрики, муж моей тети, сестры отца. Вместе с бабушкой он сидит на лесенке, спускающейся в сад. Когда о нем упоминают, он смущается и гладит валяющуюся у его ног собаку. Потом соглашается: – Может, и будет революция. Бабушка, пряча чуть заметную усмешку, замечает: – Он всю зиму Маркса читал. – Ну, не совсем так. Начинал читать. – И что-нибудь вычитал? – Ничего. Не пошло. Думал, если запивать, то пойдет. Выписал ящик вина. Выпил, но так и не прочитал. – Леня! А ведь вас с Васенькой, наверное, зачислят в эксплуататоры. А? Алексея Николаевича это задевает. – Нас? Почему? Разве мы не работаем? Да если Сеньковы, Дербеневы, Гандурины из нашей работы деньги делают – мы-то при чем? Ведь из твоей пшеницы гонят водку и спаивают народ. Разве ты виноват? – Ну, это не совсем то же самое. А вот вы паукам помогаете кровь из мушек сосать! Тогда эксплуататоров обычно изображали в виде пауков, высасывающих пролетарскую кровь. Бабушка продолжает разговор: – Они настоящий рабочий народ. Алексей Николаевич студентом каждое лето на паровозах работал помощником машиниста. Только этим и жил. – Меня вы не уговаривайте. Я тоже рабочий народ. Вам, наверное, кажется, что если я помещик, так на меня все с неба валится? А у меня, когда я кончил академию, кроме долгов и отработочного хозяйства, ничего не было. А теперь, вы знаете, какие машины, какие поля, какие лошади! Я ведь пятнадцать лет работаю так, как ни один мужик в жизни не работал. А вот в доме у меня содержится террорист, девочек моих учит. Тоже наш – петровец. Выслали его, деваться ему некуда, я и взял. Вот он мне каждый день проповедует, что все это должны у меня отнять, а самого уничтожить. На моем уничтожении он всегда настаивает, особенно когда выпьет третью рюмку. Правда, я не очень верю. Я-то человек деревенский, хотя винцо и попиваю, как вы, но без Маркса. А вы, наверное, знаете: куражится надо мной мой террорист или где действительно вычитал? Все это было как будто серьезно, но все же и смешно.

2

Летом 1914 года началась война. К концу 1916-го она утомила всех. Народ начал голодать. В городе за черным хлебом становились с ночи. Тем временем вековечные устои, на которых основывалась вся жизнь российского общества, под влиянием страшных напряжений, вызванных войной, начали утрачивать свою крепость. Столетиями копившееся недовольство, которое раньше проявлялось только в насмешках, злых пословицах, анекдотах и разговорах, не выходивших за пределы маленьких политических кружков, начало выливаться наружу, широко распространяться. В конце 1916 года даже мальчишки знали, что военный министр – изменник, что царица – немка и покровительствует изменникам, что государством управляют воры, тупицы и негодяи, что сахар, несмотря на голод, продают через Персию немцам, что хлеб задерживают на складах, ждут дальнейшего повышения цен и не подвозят в города. И уже никто не отделял этих безобразий от царя. Он стал предметом всеобщих насмешек и пересудов. Очень скоро историю страны стал делать голод. В Петрограде бастовали крупнейшие заводы. 21 февраля 1917 года петроградские рабочие разгромили хлебные магазины. Голодные бунты начались и в других городах. Через несколько дней по всему Петрограду прошли массовые демонстрации, которые тогда назывались манифестациями. Рабочие кричали: "Хлеба! Хлеба!" Началась стрельба. Вечером 25 февраля Государственная Дума выпустила заявление, в котором говорилось: "Правительство, обагрившее свои руки в крови народной, не смеет более являться в Государственной Думе. С этим правительством Дума порывает навсегда". Через день восстали петроградские полки. Это была революция. Царь приказал командующему одной из действующих армий Иванову "навести порядок". Был издан указ о роспуске Государственной Думы. Получив его, Совет Старейшин Думы постановил: "Не расходиться, всем депутатам быть на своих местах". Образовался Исполнительный комитет Думы. Командующим армиями была послана телеграмма о том, что вся правительственная власть перешла к этому комитету. В тот же день в помещении Думы сформировался и Временный исполнительный комитет Совета рабочих депутатов. 2 марта царь подписал акт об отречении. Первые месяцы после свержения царского режима у всех было такое состояние, какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем давно надоел своей затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать, что хотят, ходить, куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно. Были освобождены политические заключенные. Начали формироваться разные политические партии. Вся страна была похожа на ярмарку. Люди выбились из обычной колеи, ходили, как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками. В гимназии на общем собрании учеников было решено – учителям не кланяться и при входе их в класс не вставать. Во главе государства стояли люди, не имевшие ясной программы действий и не владевшие ситуацией. Это были политические болтуны и дилетанты, которые в условиях парламентской демократии могли произносить героические речи, но совершенно не годились для организации власти. Над ними смеялись. Бабья физиономия Керенского с неожиданным ежиком и бородавками, как у Дмитрия-Самозванца, его выкрики и истерические призывы "довести войну до победного конца" стали предметом издевательств и вызывали озлобление народа.

Но, как всегда, в обстановке ничем не ограничиваемой свободы и политической безнаказанности появились дальновидные, стремившиеся к власти политики. Они понимали, что революция не завершена. Всеобщей растерянности они противопоставляли твердое стремление к захвату власти и установлению диктатуры...

3

В июне 1922 года я поехал в Москву, чтобы поступать в университет. Объединение, в котором работал отец, тоже перевели в Москву. С началом нэпа оно получило хозяйственную самостоятельность, а отца назначили членом правления и главным инженером всех вязниковских фабрик. Их было около тридцати. Отец очень увлекся возможностью по-умному, рачительно реорганизовать оставшиеся от мелких хозяйчиков производства, скооперировать их и подчинить единому хозяйственному плану. Принимать в университет должны были без экзаменов. Требовалось лишь для выяснения политических взглядов пройти собеседование. Из того, что спрашивали, я не только не знал, но и не понимал ничего. Но главное: думал я совсем не так, как было нужно. Председатель порылся в лежавших на его коленях списках, нашел мою фамилию и спросил: – Где-нибудь работали? – Нет. Я только кончил школу. – Комсомолец? – Нет. – Родители кто? – Отец – инженер. – Понятно.– Он обратился к комиссии: – Есть вопросы? Представитель от студентов спросил, кого из всемирно известных пролетарских писателей я знаю. Ни в школе, ни в той среде, в которой я вырос, тогда еще не имели представления о том, что писателей можно делить на пролетарских и непролетарских, и я не очень уверенно ответил: – Максим Горький. Председатель поднял брови и хмыкнул: – Ну, может, его бунтарские настроения и были близки пролетариату. Но ведь теперь "Новая жизнь" что пишет? Знаете? Я не знал. – А надо знать. Надо разбираться, кто с нами, а кто против нас. Ну, так какого же мирового пролетарского писателя вы читали? Я чувствовал, что тону, и уже не решался называть кого-либо. Тогда он сказал: – Синклер. Эптон Синклер. Читал? Я не читал. – Ну а что вы читали? Я стал перечислять. На Пушкине он перебил меня: – Вы думаете, что "Евгений Онегин" – это для пролетариата? Может, вы пролетариям и "Войну и мир" порекомендуете? – Мне стало очевидно, что я провалился.– Советую поработать на предприятии. У станка. Но все-таки меня приняли. Произошло это так. Я решил вернуться в Вязники и попросил маму, оставшуюся в Москве, узнать обо всем в университетской канцелярии. Заведующий канцелярией посмотрел списки и сказал: – Да он не был на собеседовании! Мама хорошо знала, что я там был, и потому со всем сознанием своей правоты стала упрекать его в том, что он все напутал. Он заколебался и пометил в бумагах, что я был. Это все и решило. Дело в том, что в некоторых комиссиях отметки считались признаком старого режима. Тем, кто оказывался политически подходящим, записывалось "был", а тем, кто не годился, не писалось ничего. Заведующий канцелярией этого не знал и, сам того не подозревая, удостоверил мою политическую благонадежность. Когда начались занятия, для меня стало очевидным, что не только я, но и профессора продолжали оставаться в стороне от новой идеологии. Спорить с нею уже не решались. Только известный Челпанов пытался в публичных дискуссиях доказывать, что молодые карьеристы, начавшие выдавать себя за представителей марксистской науки, не только не понимают марксизма, но и оглупляют его, являясь поверхностными материалистами бюхнеровского толка. Однако его вскоре удалили из университета. Остальные профессора не вступали в споры, просто продолжали читать лекции по-старому. Как-то отец предложил мне сходить с ним в Деловой клуб. Там устраивался поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые с блестящим паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы. В первом отделении выступало много поэтов: самоуверенный, модно, как нэпман, одетый Мариенгоф, какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными воротниками и в солдатских рубахах, Сельвинский, сильно смутившийся и покрасневший, когда подошла его очередь, Вера Инбер, читавшая наивные стихи с хитроватым удивлением, и другие. В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его глубоко посаженные глаза оставались серьезными. – Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я Белев, на фабрике у вас работал, подмастера. – Да ну?! Вот как! Где же вы теперь? – Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председателя. – Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать? – Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду. После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского треста Таратута, сказал: – Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи. К столу подошел Маяковский, коротко остриженный, с папиросой в зубах, в хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста рассматривая аудиторию, понимал, что слушатели чужие. Он прочел отрывок из ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и, слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Однако все молчали. Тогда он сам спросил: – Может быть, непонятно? Кто-то ответил: – Нет, понятно, но не нравится. Маяковский, ожидая пикировки и спора, бросил: – Надо было позвать Ахматкину! Наверно, понравилось бы. Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось. Маяковский ждал и заметно мрачнел. – Тогда я прочту "О дряни".– И спокойно начал: – Утихомирились бури революционных лон.– Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на аудиторию, и усилил голос: – Подернулась тиной советская мешанина. И вылезло из-за спины РСФСР мурло... Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и подбородок: – Ме-ща-ни-на. А дальше уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед ним слушателям: – Намозолив от пятилетнего сиденья зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки. И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил: – Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт! Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же после этого стал читать отрывок из "Про это". И опять, указывая на слушателей, загремел: – Столетия жили своими домками, и нынче зажили своим домкомом! Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и смешки. Маленький лысый человечек, сидевший в первом ряду, шепелявя, спросил: – Скажите, товарищ Маяковский, а вы живете, как все, в квартире? Маяковский немного помолчал, очевидно, не готовый к такому вопросу, потом сказал: – В квартире. Разница в том, что вам это удобно, а мне неудобно. Рост у нас разный. Кое-кто из сидевших в первых рядах засмеялся. Но видно было, что сочувствия Маяковский не вызвал. Вечер окончился. Все стали расходиться. Я увидел выходившего из зала Белева и его приятеля. Это был грузный человек, одетый в военную форму, с двумя ромбами на рукаве. Он усмехнулся: – Я-то думал, что свое отвоевал. А тут на меня опять фронт открывается. Белев не склонен был к иронии и не знал, что отвечать. Все, что пришлось ему слышать сегодня, вроде как бы и соответствовало характеру революционной борьбы, в которой он участвовал, а вместе с тем он так же, как и шедший рядом с ним отяжелевший комдив, не мог не уловить явной враждебности Маяковского. Я был, наверное, самым молодым в толпе, которая тогда толкалась в университетских коридорах и заполняла аудитории. Мальчишек моего возраста на нашем факультете не было. И жизненная зрелость моя, по-видимому, была ниже всех остальных. Университет в то время совершенно не походил на теперешние учебные заведения. Утром в нем хозяйничал рабфак. Мы занимались вечером. В грязных, нетопленых помещениях в новом здании на Моховой после пяти часов набивалось так много народу, что трудно было протиснуться в аудитории. А когда впервые объявили о лекции Бухарина, то народ не мог пролезть не только в аудиторию, но даже в вестибюль и толпился во дворе. Я пришел заранее, однако смог протолкнуться только до первой площадки большой лестницы, ведущей в Коммунистическую аудиторию. Как ни подталкивали сзади и как ни работал локтями я сам, пробиться дальше не удавалось. Вдруг я увидел, что снизу, энергично расталкивая толпу, продвигается высокий, здоровый парень, а впереди него – маленький улыбающийся человечек в потертой кожаной куртке, с большим лысеющим лбом и рыжеватой кремлевской бородкой. Он, быстро поворачиваясь то к одному, то к другому, утирал потное лицо снятой буденовкой. Смеясь, кого-то в чем-то убеждал, а кругом тоже смеялись. Когда он наконец приблизился, я услышал, как он говорит: – Так я же Бухарин. Пропустите. Мрачный брюнет в очках рядом со мной огрызнулся: – Уже третий Бухарин лезет! Бухарин опять засмеялся: – Ну, придется предъявить документы! Он порылся с боковом кармане и вытащил какой-то пропуск. Все мы, стоявшие поблизости, стали его проталкивать, а сами двигаться за ним. Но скоро мы остановились, поскольку продвигаться сквозь предельно спрессованную толпу уже не могли. Бухарин картинно вздохнул: "Уфф!" – и остановился. Поднявшись на цыпочки и посмотрев вперед, он обернулся к своему телохранителю и сказал:

– Ну, ничего не поделаешь! До следующего раза. Они начали пробираться назад. Лекция не состоялась. Кроме студентов, в университет приходило тогда множество посторонних; никаких пропусков не спрашивали. Никто не раздевался. Бывшие солдаты, отрастившие бороды или давно небритые, в грязных шинелях; недоучившиеся в свое время учителя в перешитых из дореволюционных шуб кацавейках и бекешах; разный народ, одетый в тулупы из кислой овчины; партийные и комсомольские активисты в модных тогда куртках из моржового меха, разный люд в сапогах, обмотках, валенках; женщины в кожаных куртках и кепках – все на этом учебном базаре искали науку по своему вкусу. Протиснувшись в аудиторию, они через головы стоявших у дверей смотрели, кто и о чем читает лекцию, многие проталкивались обратно и шли искать что-нибудь более подходящее для себя. Определенной программы на факультете не было. Обязательным был только "переходный минимум". А кроме него, можно было выбирать и слушать что кому нравится. Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский, Петрушевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград, как Любавский, а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики меньшевиков и эсеров – Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский, на исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий; выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и писатели, газетные обозреватели... В 1922 году объявили, что историю поэзии ХХ века будет читать Валерий Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на подоконниках и стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу, пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с трудом удалось зажечь одну над столом лектора. Аудитория слабо освещалась через окна от уличных фонарей. Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной, отсыревшей толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить. Брюсов рассказывал о Бальмонте. Остановившись на его "Лебединой песне", он обратился к аудитории: – Кто ее помнит? Аудитория молчала. Он подождал и сказал: – Странно. В наше время ее знали все. Он стал декламировать сам – немного нараспев, глуховатым голосом, прекрасно передавая музыкальность стиха. Потом так же продекламировал "Камыши" и другие стихотворения. Было красиво, но не этого требовала аудитория. Я ходил слушать лекции совершенно разных преподавателей. Все было чрезвычайно интересно. Опыт войн и революций заставил научную мысль многое пересмотреть и переоценить. А так как печататься было невозможно, то профессора в своих лекциях пытались, стремились рассказывать о новых возникших точках зрения, находках и открытиях. В маленькой аудитории Алексей Иванович Яковлев читал методологию исторической науки. Аудитория набивалась до отказа. Обычно последним, сразу же вслед за лектором, наверное, чтоб не толкаться в студенческой толпе, приходил плотный военный с гладко выбритой головой, становился у двери и напряженно, с большим вниманием слушал до самого конца. Это был Вацетис, главнокомандующий вооруженными силами республики. Яковлев выяснял, как и почему менялись взгляды на исторический процесс. Вацетис преподавал в военной академии и считал нужным тоже в этом разобраться. Студенчество состояло в основном из мелкой интеллигенции. Не имея ничего, она всегда хочет всего и, естественно, ненавидит тех, у кого уже что-то есть. Так же, как мелкая буржуазия, мечтая стать крупной, считает своим злейшим врагом крупную буржуазию, так и мелкая интеллигенция смертельно ненавидит крупную интеллигенцию. В университете эта ненависть направлялась на старых профессоров. Против них повелась ожесточенная борьба, оружием в которой стали демагогия и наигранный темперамент революционного бунта. Сопротивлялся этой борьбе только профессор Челпанов. Это был упрямый старик с горячей украинской кровью, считавший, несмотря на свой шестидесятилетний жизненный опыт, что истину можно доказать. В Психологическом институте, где он был директором, он устраивал публичные диспуты. Челпанов утверждал, что самостоятельное рассмотрение душевных явлений вовсе не означает отрицания их материального происхождения. Он говорил: – Мы занимаемся внутренним опытом человека, его сознанием. Мы называем это душевными явлениями, или душой. И каково бы ни было происхождение душевных явлений, отрицание их реальности и замена их изучением физиологических процессов означают отказ от объяснения нашей души. В переполненной аудитории было множество уже заранее враждебно настроенных слушателей. Упоминание о душе и душевных явлениях сразу вызывало выкрики: – Поповщина! Клерикализм! Челпанов, раздосадованный тем, что сквозь стену, о которую он бился, не доходят никакие логические доводы, но умевший сдерживаться, покусывал свои черные с проседью усы. Потом сказал: – По-видимому, аудитории неизвестно, что Маркс никогда не отрицал реальность человеческого сознания. Послушайте: самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что, прежде чем строить что-либо, он строит в своей голове, в сознании мыслительный проект. А Энгельс подчеркивал, что законы внешнего мира и человеческого сознания – это два ряда законов, которые, в сущности, тождественны, но по форме различны. Понимаете – различны! На мгновение аудитория стихла. Потом кто-то крикнул: – Не смейте касаться Маркса! – С передней скамьи вскочила маленькая женщина в кожаной куртке, с коротко остриженными курчавыми черными волосами.– Не смейте использовать Маркса в своих реакционных целях! Аудитория захлопала. Когда все утихли, Челпанов, уже не сдерживая себя, сказал: – Вы только что пришли в университет. Вам многое будет понятней, когда вы дойдете до третьего курса. Вместе с враждебными Челпанову слушателями в аудитории было и много сочувствующих. Эта его реплика тоже вызвала аплодисменты. Та же маленькая женщина, обернувшись к аудитории, закричала: – Чему вы хлопаете? Он оскорбляет нас! Кто-то, перевесившись с верхней скамьи, возразил: – Не нас, а вас! На кафедру вышел Корнилов. Аудитория притихла. Это был молодой доцент из челпановского института, с длинными, зачесанными назад волосами и красивой темной большой бородой. Он уже понял, по какому течению надо плыть, и потому сказал: – То, что высокопарно называют здесь душой,– это субъективное выражение не каких-то особых душевных, психологических, а самых обыкновенных физиологических процессов. А объективно они выражаются в движениях. Описание движений, которыми человек отвечает на действие раздражителей, и есть предмет психологии. Да, описание движений. Когда он кончил и стихли аплодисменты, поднялся Челпанов: – Позвольте вам при всех сказать, Константин Николаевич, что говорили вы, конечно, не для нас, а только для них.– Он указал на аудиторию. Вскоре партийная организация решила потребовать от ректората запретить диспуты, потому что на них пропагандируется поповщина. Диспуты кончились. Директором Психологического института и заведующим кафедрой психологии вместо Челпанова был назначен Корнилов. Борьба со старыми профессорами активно поощрялась. Я был далек от того, что делается в партийной жизни университета, но знал, что бунтуют и там. Меньшевистские и эсеровские организации были закрыты еще в 1921 году. Их вожди были арестованы. В 1922-1923 годах до меня доходили слухи о том, что, несмотря на запрет, они продолжают действовать. Но ничего определенного я не знал. Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать, что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представлять себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все как наяву. Для меня картины Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовалась скорее достоверность фактов, нежели живописалась ушедшая действительность, казались мне более похожими на работу следователя, чем историка. Но я и здесь, по-видимому, еще не дорос до понимания науки так, как ее понимали уже все в конце ХIХ и начале ХХ века. И тем не менее я всеми силами тянулся к ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю