сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Он вспомнил Митис и ее предостережение. Он вспомнил Региональный Институт и вечеринку перед своим отъездом. Теперь все это казалось ему таким далеким и таким по-детски спокойным и безопасным, что ему захотелось заплакать от ностальгии. Когда он вошел под портик корпуса Естественных Наук, какая-то девушка на ходу искоса посмотрела на него, и он подумал, что она похожа на ту девушку, как ее, ну с короткими волосами, которая тогда на вечеринке съела столько жареных лепешек. Он остановился и обернулся, но она уже исчезла за углом. Впрочем, у этой девушки волосы были длинные. Ушло, ушло, все ушло. Он вышел из-под укрытия портика на ветер. Ветер нес мелкий, редкий дождь. Дождь всегда был редким — если он вообще шел. Это была сухая планета. Сухая, бледная, враждебная. «Враждебная!» — громко сказал Шевек поиотийски. Он никогда не слышал, как говорят на этом языке: слово звучало очень странно. Дождь бил ему в лицо, больно, как гравий. Это был враждебный дождь. К боли в горле прибавилась отчаянная головная боль, которую он почувствовал только сейчас. Он добрался до 46-ой комнаты и лег на спальный помост, который оказался гораздо дальше от двери, чем обычно. Его трясло, и он никак не мог унять эту дрожь. Он закутался в оранжевое одеяло и сжался в комочек, пытаясь уснуть, но никак не мог перестать дрожать, потому что со всех сторон его непрерывно бомбардировали атомами, и тем сильнее, чем выше у него поднималась температура.
Он никогда раньше не болел и даже не ощущал никакого физического недомогания, кроме усталости. Не имея представления о том, что такое высокая температура, в эту долгую ночь, время от времени приходя в себя, он думал, что сходит с ума. Когда наступило утро, боязнь безумия заставила его обратиться за помощью. Он слишком испугался самого себя, чтобы просить помочь соседей по коридору: ведь ночью он слышал свой бред. Он побрел в местную больницу, за восемь кварталов, и холодные, залитые ярким светом восходящего солнца улицы медленно кружились вокруг него. В клинике выяснилось, что его безумие — это воспаление легких, и ему велели лечь в постель в палате №2. Он запротестовал. Медсестра обвинила его в эгоизме и объяснила, что, если он пойдет домой, то врачу придется посещать его там и обеспечивать ему уход. Он лег в постель в палате №2. Все остальные больные в этой палате были старые. Пришла медсестра, принесла ему стакан воды и таблетку.
— Что это? — подозрительно спросил Шевек. Его опять трясло так, что зубы стучали.
— Жаропонижающее.
— Что это такое?
— Чтобы сбить температуру.
— Мне этого не надо.
Медсестра пожала плечами.
— Ладно, — сказала она и прошла дальше.
Большинство молодых анаррести считало, что болеть стыдно: возможно, из-за весьма успешных профилактических мероприятий, проводившихся их обществом, а также, может быть, и по причине путаницы, вызванной аналогическим применением слов «здоровый» и «больной». Они считали, что болезнь — это преступление, хотя и невольное. Поддаваться преступному порыву, поощрять его, принимая обезболивающие, было безнравственно. Они отказывались от таблеток и уколов. С годами большинство из них начинало смотреть на это иначе. У пожилых и стариков боль пересиливала стыд. Медсестра раздавала лекарства старикам в палате №2, а они шутили с ней. Шевек смотрел на это с тупым непониманием.
Потом пришел доктор со шприцем.
— Мне это не нужно, — сказал Шевек.
— Прекрати эгоизировать, — сказал доктор, — и повернись на живот.
Шевек повиновался.
Потом какая-то женщина поила его из чашки, но его так трясло, что вода пролилась и промочила одеяло.
— Отстань, — сказал он. — Ты кто?
Она ответила, но он не понял. Он сказал, чтобы она ушла, ведь он чувствует себя очень хорошо. Потом он стал объяснять ей, почему циклическая гипотеза, сама по себе непродуктивная, столь существенна для его подхода к возможной теории Одновременности, являясь ее краеугольным камнем. Он говорил частично на родном языке, а частично — по-иотийски и писал формулы и уравнения мелом на грифельной доске, чтобы ей и всей остальной группе было понятно, а то он боялся, что они не поймут про краеугольный камень. Она касалась его лица и связывала ему волосы сзади, чтобы не мешали. Руки у нее были прохладные. Никогда в жизни он не испытывал ничего приятнее, чем прикосновение ее рук. Он потянулся к ее руке. Ее не было, она ушла.
Спустя долгое время он проснулся. Оказалось, что он может дышать, что он прекрасно себя чувствует. Все было в полном порядке. Ему не хотелось двигаться. Если бы он сделал какое-нибудь движение, оно нарушило бы этот совершенный, устойчивый момент, это равновесие мира. Зимний свет, лежащий на потолке, был невыразимо прекрасен. Шевек лежал и любовался им. Старики на другом конце палаты пересмеивались старческим, хриплым, кудахчущим смехом, и это был прекрасный звук. Та женщина вошла и села у его койки. Он взглянул на нее и улыбнулся.
— Как ты себя чувствуешь?
— Как новорожденный. Кто ты?
Она тоже улыбнулась.
— Мать.
— Второе рождение. Но тогда у меня должно быть новое тело, а не то же самое, старое.
— Что ты такое говоришь?
— Это не на земле. На Уррасе. Второе рождение — часть их религии.
— Ты все еще бредишь. — Она коснулась его лба. — Жара нет. — Ее голос, выговоривший эти два слова, больно задел что-то глубоко в существе Шевека, какое-то темное место, скрытое за стенами, и все отражался и отражался во тьме этих стен. Он взглянул на женщину и с ужасом сказал:
— Ты — Рулаг.
— Я же тебе говорила! Несколько раз!
Она по-прежнему сохраняла на лице беспечное, даже веселое выражение. О том, чтобы Шевек что-нибудь сохранял, и речи быть не могло. У него не было сил отодвинуться, но он весь сжался в нескрываемом страхе, стараясь оказаться как можно дальше от нее, словно это была не его мать, а его смерть. Если она и заметила это слабое движение, то вида не подала.
Она была хороша собой, смуглая, с тонкими и пропорциональными чертами лица, на котором не было морщин, хотя ей уже минуло сорок. Все в ней было гармонично и сдержанно. Голос у нее был негромкий, приятного тембра.
— Я не знала, что ты здесь, в Аббенае, — сказала она, — и вообще, где ты и существуешь ли ты вообще. Я была на складе Синдиката Печати, подбирала литературу для Инженерной Библиотеки, и увидела книгу Сабула и Шевека. Сабула я, конечно, знаю. Но кто такой Шевек? Почему это звучит так знакомо? С минуту, а то и дольше, я не могла сообразить. Странно, правда? Но у меня просто в голове не укладывалось. Тому Шевеку, которого я знаю, должно быть только двадцать лет, вряд ли он может быть соавтором трактатов по метакосмологии вместе с Сабулом. Но любому другому Шевеку должно было бы быть еще меньше двадцати!… Поэтому я пошла посмотреть. Какой-то парнишка в бараке сказал, что ты здесь… В этой больнице страшно не хватает персонала. Не понимаю, почему синдики не требуют от Медицинской Федерации, чтобы сюда либо назначили еще людей, либо сократили бы прием больных; некоторые из этих медсестер и врачей работают по восемь часов в день! Конечно, среди медиков есть люди, которые сами хотят этого: импульс самопожертвования. К сожалению, это не дает максимальной эффективности… Странно было найти тебя. Я бы тебя ни за что не узнал а… Ты переписываешься с Палатом? Как он?
— Он умер.
— Ах, вот что… — В голосе Рулаг не было притворного потрясения или горя, только какая-то привычная безотрадность, нотка незащищенности от беды. Это тронуло Шевека, позволило ему на мгновение увидеть в ней человека.
— Давно он умер?
— Восемь лет назад.
— Но ведь ему было не больше тридцати пяти.
— В Широких Равнинах было землетрясение. Мы там жили уже лет пять, он был городским инженером-строителем. От землетрясения обрушился учебный центр. Он с другими пытался вытащить детей из-под развалин, а тут — второй толчок, и все рухнуло окончательно. Тридцать два человека погибло.
— Ты там был?
— Я дней за десять до землетрясения уехал учиться в Региональный Институт.
Она задумалась, лицо ее было спокойным.
— Бедный Палат. Это так на него похоже — умереть с другими, одним из тридцати двух… Статистический показатель.
— Статистические показатели были бы выше, если бы он не вошел в здание, — сказал Шевек.
Услышав это, она взглянула на него. По ее взгляду нельзя было понять, что она чувствует и чувствует ли что-нибудь вообще. Ее слова могли быть вызваны порывом, а могли быть и обдуманными — понять это было невозможно.
— Ты любил Палата?
Он не ответил.
— Ты не похож на него. В сущности, ты похож на меня, только светлый. А я думала, что ты будешь похож на Палата. Я была в этом уверена… странно, как наше воображение создает такие представления. Значит, он оставался с тобой?
Шевек кивнул.
— Ему повезло. — Она не вздохнула, но в ее тоне слышался подавленный вздох.
— Мне тоже.
Она помолчала, потом слабо улыбнулась.
— Да. Я могла бы поддерживать с тобой связь. Ты не обижаешься на меня за то, что я этого не сделала?
— Обижаться на тебя? Но я тебя даже и не знал.
— Знал. Мы с Палатом оставили тебя у себя, в бараке, даже после того, как я отняла тебя от груди. Мы оба этого хотели. Именно в эти первые годы особенно важен индивидуальный контакт: психологи окончательно доказали это. Полную социализацию можно развить только из этого аффективного начала… Я была согласна продолжать партнерство. Я пыталась добиться, чтобы Палата назначили сюда, в Аббенай. Здесь не было мест для специалистов его профиля, а ехать без назначения он не хотел. Была в нем упрямая жилка… Сперва он иногда писал мне, как ты, а потом перестал писать.
— Это не важно, — сказал юноша. Его лицо, похудевшее за время болезни, было покрыто очень мелкими капельками пота, так что его щеки и лоб казались серебристыми, точно смазанными маслом.
Снова наступило молчание; потом Рулаг сказала своим ровным, приятным голосом:
— Нет, это и тогда было важно, и сейчас важно. Но именно Палату следовало оставаться с тобой и поддерживать тебя в период твоего формирования. Он умел быть опорой, родителем, а я этого не умею. Для меня на первом месте — работа. И так было всегда. Все же я рада, Шевек, что ты теперь здесь. Может быть, теперь я смогу быть тебе чем-нибудь полезна. Я знаю, что Аббенай вначале кажется пугающим. Чувствуешь себя затерявшимся, оторванным, не хватает простой солидарности, свойственным маленьким городкам. Я знаю интересных людей, с которыми ты, может быть, захочешь познакомиться. И людей, которые могли бы быть тебе полезны. Я знаю Сабула; я могу представить себе, с чем тебе пришлось столкнуться и у него, и во всем Институте. Они там играют в «Кто кого превзойдет». И чтобы понять, как их обыграть, нужен известный опыт. И вообще я рада, что ты здесь. Это доставляет мне удовольствие, которого я раньше не знала… какую-то радость… Я прочла твою книгу. Ведь это твоя книга, правда? Иначе зачем бы Сабулу публиковаться в соавторстве с двадцатилетним студентом? Ее предмет выше моего понимания, я ведь всего лишь инженер. Признаться, я горжусь тобой. В этом есть что-то странное, правда? Нелогичное. Даже собственническое. Как будто ты — вещь, принадлежащая мне! Но когда человек стареет, у него появляется потребность, не всегда вполне логичная, в какой-то поддержке. Чтобы вообще были силы жить дальше.
Он видел ее одиночество. Он видел ее боль, и она злила его. Она угрожала ему. Она угрожала верности его отца, той незамутненной, постоянной любви, в которой были корни его, Шевека, жизни. Какое она имеет право, она, бросившая Палата, когда была ему нужна, теперь, когда это нужно ей, приходить к сыну Палата? Он ничего, ничего не может дать ей, и вообще никому.
— Пожалуй, было бы лучше, — сказал он, — если бы ты продолжала относиться ко мне, как к статистическому показателю.
— Ах, вот что… — сказала она; тихий, безнадежный ответ. Она отвела от него взгляд.
Старики на другом конце палаты любовались ею, толкая друг друга в бок.
— Должно быть, — сказала она, — я пыталась заявить на тебя какие-то претензии. Но я имела в виду, чтобы ты заявил на меня претензии. Если бы захотел.
Он ничего не ответил.
— Конечно, мы с тобой мать и сын только в биологическом смысле. — На ее губах опять появилась слабая улыбка. — Ты меня не помнишь, а младенец, которого помню я — не нынешний двадцатилетний мужчина. Все это — прошлое, это уже не важно. Но здесь и сейчас мы — брат и сестра. А именно это и важно по-настоящему, не так ли?
— Не знаю.
С минуту она сидела молча, потом встала.
— Тебе надо отдохнуть. Когда я пришла в первый раз, тебе было совсем плохо. А теперь, как мне сказали, все будет в полном порядке. Я думаю, я больше не приду.
Он молчал. Она сказала:
— Прощай, Шевек, — и, говоря это, отвернулась от него. То ли он действительно краем глаза увидел, как ее лицо, пока она говорила это, страшно изменялось, искажалось, то ли этот кошмар ему померещился. Должно быть, показалось. Она вышла из палаты грациозной, размеренной походкой красивой женщины, и он увидел, как в коридоре она остановилась и с улыбкой что-то сказала медсестре.
Он поддался страху, который пришел вместе с ней, чувству нарушения обещаний, бессвязности Времени. Он не выдержал. Он заплакал, пытаясь спрятать лицо, закрыв его руками, потому что у него не было сил повернуться на другой бок. Один из стариков, больных стариков, подошел, присел на край его койки и похлопал его по плечу.
— Ничего, брат. Все обойдется, братишка, — бормотал он. Шевек слышал его и ощущал его прикосновение, но это не утешало его. Даже брат не может утешить в недобрый час, во тьме у подножия стены.
Глава пятая. УРРАС
Конец своей карьеры туриста Шевек воспринял с облегчением. В ИеуЭуне начинался новый семестр, и теперь он сможет осесть в Раю, чтобы жить и работать, а не только заглядывать в него снаружи.
Шевек взялся вести два семинара и открытый курс лекций. От него не требовали преподавательской работы, но он сам спросил, нельзя ли ему преподавать, и администрация устроила эти семинары. Идея открытых лекций не принадлежала ни ему, ни администрации. С этой просьбой к нему пришла делегация студентов. Он сразу же согласился. Так организовывались курсы в анарресских учебных центрах: по требованию студентов, или по инициативе преподавателя, или по обоюдному желанию.
Обнаружив, что администраторы встревожены, он рассмеялся.
— Неужели вы хотите, чтобы студенты не были анархистами? — сказал он. — Кем же еще может быть молодежь? Когда ты — на дне, приходится организовываться со дна вверх!
Он не собирался позволить администрации помешать ему читать этот курс — ему уже раньше приходилось вести такие бои; и студенты стояли на своем твердо, потому что он заразил их своей твердостью. Чтобы избежать неприятной огласки, Ректоры Университета сдались, и Шевек начал читать свой курс, в первый день — двухтысячной аудитории. Вскоре посещаемость упала. Он упорно придерживался только физики, не касаясь ни личностей, ни политики, и уровень этой физики был изрядно высок. Но несколько сот студентов продолжали ходить. Некоторые приходили из чистого любопытства — поглазеть на человека с Луны; других привлекал сам Шевек как личность, его качества как человека и как сторонника свободы, которые они могли мельком уловить из его слов, даже когда им не удавалось разобраться в математической части его рассуждений. И очень многие из них — удивительно! — были способны разобраться и в философии, и в математике.
У этих студентов была превосходная подготовка: ум у них был тонкий, острый, готовый к восприятию. Когда он не работал, он отдыхал. Их ум не притупляли и не отвлекали десятки других обязанностей. Они никогда не засыпали на занятиях от того, что вчера наработались на сменном дежурстве. Их общество полностью ограждало их от нужды, забот и всего, что могло бы отвлечь их от учебы.
Но что им разрешалось делать — это был уже другой вопрос. У Шевека сложилось впечатление, что их свобода от обязанностей была пропорциональна отсутствию у них свободы проявлять инициативу.
Когда ему объяснили здешнюю систему экзаменов, он пришел в ужас; он не мог представить себе ничего, что сильнее подавляло бы естественное желание учиться, чем эта система набивания студента информацией, чтобы он потом извергал ее по требованию преподавателя. Сначала Шевек отказывался давать контрольные работы или вообще ставить оценки, но это так напугало администрацию Университета, что он сдался, сознавая, что он — их гость, и не желая быть невежливым. Он попросил каждого студента написать работу по интересующей его физической проблеме, и сказал, что каждому поставит самую высокую оценку, чтобы бюрократам было, что записать в свои бланки и списки. К его удивлению, очень многие студенты пришли к нему жаловаться. Они хотели, чтобы он сам ставил проблемы, задавал подходящие вопросы; они хотели не придумывать вопросы, а записывать выученные ответы. И некоторые из них резко возражали против того, чтобы он ставил всем одинаковые оценки. Как же тогда можно будет отличить прилежных студентов от тупиц? Зачем же тогда стараться? Если не будет конкурентных различий, то с тем же успехом можно вообще ничего не делать.
— Ну, конечно, — озадаченно сказал Шевек. — Если вы не хотите выполнять какую-то работу, то вы и не должны ее делать.
Они ушли, неудовлетворенные, но учтивые. Это были симпатичные юноши, державшиеся открыто и вежливо. То, что Шевек читал об истории Урраса, привело его к мысли, что они в сущности, аристократы, хотя нынче это слово употреблялось редко. Во времена феодализма аристократы посылали своих сыновей в университет, тем самым придавая этому учреждению престиж. Теперь было наоборот: университет придавал престиж человеку. Студенты с гордостью рассказывали Шевеку, что конкурс на стипендии в Иеу-Эун возрастает с каждым годом, что доказывает, как демократично это учреждение. Он ответил: