355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уолтер Мэккин » Бог создал воскресенье » Текст книги (страница 4)
Бог создал воскресенье
  • Текст добавлен: 18 сентября 2017, 15:00

Текст книги "Бог создал воскресенье"


Автор книги: Уолтер Мэккин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Я думал, мы с Катрионой вместе одним железным кольцом спаяны и что кольца этого вовек не разорвать. Ан и здесь я ошибся.

Улыбка ушла с ее лица, и белый свет ей стал не мил. Теперь-то я свою вину ясно вижу. В такое время да я ей, может, всего нужнее был. Мне б утешить ее, приголубить, а я вместо того спрятался в свою скорлупу, и ни до кого и ни до чего, кроме себя и своего горя, мне дела не было. А ведь, пожалуй, и горе-то мое было ненастоящее. Истинное горе – это когда ты о другом скорбишь, не о себе. Сейчас я это ясно вижу, да вот тогда не видел.

Слишком уж много чего я для этого сына своего будущего загадывал. В голове не укладывалось: как же это так его у меня вдруг не будет, на каком основании? Мало, что ли, и без того меня судьба обделила? И то верно, что многие детей малых теряют. Жаль их, конечно. Как не жаль! Но у них хоть то утешение есть, что следующий их ребенок будет жить. А у меня, думаю, и этого нет. И это утешение отняли. Понимаешь? Вот умру я, и конец, и никого-то после меня не останется. Чего ж тогда вообще жить-то? ведь в жизни ты для кого бьешься, для кого стараешься? Для жены, для сыновей своих, для дочерей. Всю жизнь о них печешься, чтоб сыты были, одеты, обуты, чтоб в школу ходили, чтоб росли, чтоб людьми выросли, и переженились бы, и замуж повыходили, и чтоб ты потом в их детях себя узнавал, и чтоб это шло так и шло до скончания века. Не для того ли человек и на свете живет? А раз тебе этого не дано, так стоит ли и жить-то?

Я над всем этим думал. Я совсем смеяться разучился, а человек в унынье – это же чума настоящая. Всех кругом может перезаразить. Не будь все его помыслы о себе одном, он и сам бы это понял, а так – куда ему! Вспоминаю я, каким был в то время, и горько мне делается. А как подумаю о Катрионе, так, кажется, головой о стенку биться готов.

В церковь я ходить перестал. Не хотел душой кривить. Когда Катриона при мне становилась вечером на колени перед зажженной лампадкой, я из комнаты выходил. Ну, а с таких дел ты, понятно, на заметку попадаешь. Нарочно я на глаза людям не лез, да в такой маленькой деревушке, как наша, все равно ведь живешь у всех на виду. Мне дали время одуматься. Говорили, надо время, чтоб человек, на которого такое несчастье свалилось, чураться людей перестал. Но время шло, а я только все больше от людей отдалялся.

В море я страсть какой отчаянный стал. Я выходил в такую погоду, когда не всякое моторное судно выйти отважится. Мне все было нипочем. Все я делал без души, как машина. Жизнь ли, смерть ли какая мне разница? Когда я после таких переделок благополучно домой возвращался и видел, что Катриона ждет меня с перепуганными глазами, меня это ничуть не трогало, я только удивлялся, чего это она не спит. Я ей говорил: и чего ты меня дожидаешься? Шла бы спать. Поздно уж. Устанешь только зря.

Томас мне говорил: эх, Колмэйн, зашел бы ты в сарай да взглянул бы на лодку. А я ему: какую там еще лодку? Кому нужна лодка? Пойди предложи свою лодку кому-нибудь из наших горе-моряков. Верно! Попробуй-ка продать им лодку, Томас; Я по глазам видел, каково ему обидно все это выслушивать. Лодка была наполовину готова. Я ему ни леса, ни гвоздей давно уже не покупал. А больше-то кому она нужна? Верно, он над готовой частью теперь трудился – скоблил ее да строгал и вообще всячески усовершенствовал. Но ни разу он меня не укорил. Только смотрел на меня.

Я знал, что рано или поздно за меня возьмется священник. От этого никуда не денешься. Я на его попечении был, как и все остальные. Это входило в его обязанности. Иначе я б его и уважать перестал.

Я собирался в море, половить на удочку, когда он появился на пристани. А я на твоей лодке так ни разу еще в море и не выходил, Колмэйн, сказал он. Хотелось бы мне сейчас с тобой прокатиться. Я глянул на море. Большой волны не было. Замерзнете только, сказал я, и вымокнете. А на дворе осень была. Мерзнуть и мокнуть, говорит, мне не впервой, и никогда мне от этого вреда не было. Только усердней молиться на сон грядущий научился за тех, кто в море. Я говорю ему: ладно, раз так. Он отдал канат и шагнул в лодку. Я поднял парус, и мы вышли в море. С ним никаких хлопот не было. Свое место он в лодке знал и нисколько не мешался. Он долго молчал. Сидел тихонько. Дышал полной грудью. Я видел, каково ему приятно на ветру да на соленом воздухе. Он в лодке был как у себя дома.

После он мне много чего наговорил. Ты, говорит, Колмэйн, нянчишься со своим горем, как мать с первенцем, которого давно уж пора от груди отнимать. Я с этим никак не согласен был. Я ему сказал: ошибаетесь, говорю. Я больше горя никакого не чувствую, как же я могу нянчиться с тем, чего у меня нет? Он говорит: а может, ты бога винишь за то, что с тобой приключилось? Нет, говорю, чего ж мне бога винить, когда я теперь знаю, что его нету? Все это сказки одни, людьми выдуманные, потому что нужно им, чтоб кто-то над ними был. Не такой, как они, а сильный да удачливый, который сам кого хочешь одолеет. Вот так я это понимаю. Для души бог, конечно, нужен, вот мы и стараемся думать, будто он есть. Да только возьмите небо, например, или озеро, или море. Они нам то синими, то зелеными, то еще не знаю там какими кажутся. А на деле что? Ну, вот и с богом то же. Эх, Колмэйн, Колмэйн, сказал он. Можешь ты что-нибудь создать? спросил он. Я это обдумал и говорю: а как же, – лодку, например, могу, удочку там, парус, упряжку. Я много чего могу сделать. Нет, говорит, ничего ты не можешь. Для этого тебе прежде всего понадобится лес, железо, пенька, холст, кожа. А их-то ты как раз сделать и не можешь. Они тебе готовенькие достаются. Кто же их-то сделал?

Я говорю: я человек темный, дальше начальной школы не пошел, а вы со мной об ученых вещах говорите. Где уж мне…

Будь ты глуп, как прикидываешься, сказал он, я б, может, еще как-нибудь с тобой и договорился бы. В церковь ты не ходишь. А вы что, хотите, чтоб я без веры ходил? спросил я.

Хочу, говорит. Ты только людей зря смущаешь, а ведь, может, как раз то, во что ты веру потерял и помогло бы тебе о других, наконец, вспомнить. Не у тебя одного горе. Я говорю: давайте, говорю, отец, не будем ссориться. Вы на меня не сердитесь. Бесчувственный я стал.

Да не сержусь я вовсе, Колмэйн, сказал он Просто грустно мне очень. Когда ты всех своих близких потерял, ты совсем еще мальчишкой был, а все же судьба тебя не согнула. Я тобой от души восхищался. И вырос из тебя человек хороший, отзывчивый, который мухи не обидит. А теперь что? Ты только и знаешь, что всем больно делаешь, будто арапником вокруг себя размахиваешь. Вот уж нет, сказал я. Можете мне сколько угодно наговаривать, мне от того ни жарко, ни холодно. Я только ваш голос слышу, а слова ваши для меня звук пустой и больше ничего. Это я вам честно говорю, чтоб вы слов попусту не тратили. Ну, я буду удочки закидывать.

Он мне помогал. Видно было, что он это с удовольствием делает. Он весь был в морских брызгах и рыбьей чешуе. Мы закусили с ним хлебом с маслом и холодной рыбой, что я из дому принес, чаю из бутылки попили. И поел он тоже с удовольствием, только вот я ни разу перед ним глаз не опустил, и это, видно, его смущало.

На пристани вечером он мне сказал: спасибо, Колмэйн, за прогулку. У меня прямо будто десять лет с плеч долой. Я за тебя помолюсь. Что ж, говорю, дело ваше. А он посмотрел на меня эдак печально и пошел прочь, понурив голову, будто даже и забыл, что на руке у него связка рыбы болтается. Мне его жалко стало, только и всего.

Я, помню, тебе раньше говорил, что Фионан Муртаг уж если скажет, так не в бровь, а в самый глаз. На участке рядом с нами семья одна жила, по фамилии Кунингэм. Всего-то их было хозяин да хозяйка. Они совсем уже в летах были, когда родился у них сын. Назвали его Джон. Парень он был никудышный. Верно, оттого, что был он у них единственным и появился так поздно, они вообразили о нем невесть что. Мать в нем души не чаяла. Стоило ему чихнуть, как она уже укладывала его в постель и резала курицу – ему в бульон. Она с ним прямо до глупости доходила. Да разве кто станет ее винить? Отец его был человек хороший, тихий был человек. Он делил лодку еще с одной семьей. Он не вернулся домой после той бури. Сын в тот раз с ним не поехал, хоть и был в полном здоровье. Потом мать объясняла, что у него была головная боль, хотя люди знали, что просто он страдал с перепоя. Так или иначе, но он остался в живых, а отец его погиб', и большинство у нас считало, что следовало бы наоборот. Но, понятно, мать смотрела иначе. Она говорила, что денно и нощно бога благодарит за эту головную боль, потому что от смерти спасла. Ну так вот, Джон ленивый был. Не много она видела от него помощи. Работу в поле он считал для себя непосильной и как раз тогда, когда мать больше всего в нем нуждалась, взял да и уехал. Говорили, будто в Англию. Никакой радости она от него не видела, лишь слезы одни. Она не вылезала с почты, все ждала от него писем. Он же ей писал только, чтобы денег попросить. Мы это знали, потому что после каждого письма она переводы ему делала. Богатой она не была, и приходилось, значит, всем нам украдкой помогать ей с работой на участке, так что бедная Маргарет вообразила даже, что это добрые феи по ночам ей грядки вскапывают. Ее у нас любили, и даже если кое-кто и считал, что глупо она сына воспитала, то насчет материнских чувств ее все отзывались похвально, потому что в наше время это тоже редкость.

Она померла. Похворала, похворала и померла. Поганец даже приехать не потрудился, хоть ему и писали. Он даже на похоронах не был. Когда он, наконец, заявился домой, ее уж давно схоронить успели. Одет он был не по-нашему. Болтал, что женился на богатой, на дочери фабриканта. Болтал, что не знает еще, продать ли ему дом или оставить, чтоб иметь дачу, не хуже людей. Денег он не считал и угощал всех в трактире направо и налево. Мы еще думали, что его матери эти деньги очень при жизни кстати пришлись бы, да чего уж там теперь. Если дурак деньгами сорить желает, охотники их подбирать всегда найдутся. Смотрел он на всех на нас так, будто мы ему неровня, и уехал, очень даже опечаленный нашей участью, тем то есть, что нам приходится спину ломать на каком-то безвестном островишке.

Вот тут-то Фионан и высказался. Есть, говорит, на свете муха такая чудная – филомин называется. Выводится она в навозе и живет в навозе, а в один прекрасный день вдруг возьмет да и взовьется под небеса. И летает она высоко, выше орла, выше даже жаворонка, а потом начинает падать, и падает камнем, и шлепается прямо в навоз, да там и пропадает. Так вот, с тех пор бедного Джона у нас иначе как Филомином больше уж и не называли.

Кунингэмовский участок зарос сорняками. Больно смотреть, когда такое творится на острове, где земля на вес золота. Я нет-нет ходил туда полоть сорняки, чтоб они на мой участок не перебросились. Потом, в один прекрасный день, Филомин воротился.

Он привез с собой троих детей. Старшей девочке было десять лет, второй – восемь и мальчику – четыре. Занятные детишки. У них были несуразные английские имена. У нас от этих имен языки заплетались. Звали их Оливия, Присцилла и Кортни. Интересно, что дети они были просто замечательные, и все у нас тут их, как родных, полюбили. Разговаривали они на самом что ни на есть настоящем английском языке, а по-ирландски не знали. Ирландский-то им, конечно, нужно было учить, потому что остальные дети в школе по-английски мало что понимали. И до чего ж потешно было иной раз смотреть, как взрослые люди разговаривали с этими ребятишками, выкрикивая ирландские слова и тыча пальцем то на один предмет, то на другой! Очень уж всем хотелось, чтобы они выучились поскорее. Мы потом узнали, что мать их англичанка была, да только, конечно, отец ее вовсе богатым не был, а вроде нас перебивался. В скором времени эта самая англичанка, у которой хватило глупости выскочить за Филомина, народила ему семерых детей. Четверо из них померли. А потом и сама она померла. Не больно-то хорошо Филомин с ней обходился. А чего другого ждать от молодца, который на похороны родной матери приехать не удосужился?

Олив – это чудо что за девчонка была. Ты б видел, как она домишко их снаружи и внутри разделала. Она столько работала, что любого мужика могла за пояс заткнуть. Самой от земли не видать, а гордости-то, гордости что было! Ей, видишь ли, помощь не нужна, сама управляется. И папочка уж так-то ей во всем помогает. В Филомине она души не чаяла. И чем только таких мужики женщин привораживают? Тут у нас на острове многие парни в затылках скребли – все секрет этот разгадать старались, да так и не разгадали. Он немножко земли обрабатывал, – сеял ровно столько, им всем с голоду не пропасть, и сена запасал на пару телят. И все то он делал не по-людски, да в последнюю минуту. Продав какую-нибудь скотину, он напивался. Во хмелю был буен. Наши почти все его сторонились, потому что у них руки чесались поучить его уму-разуму, но больно уж они детишек его любили и боялись их расположение потерять.

Ну вот, а теперь можно и про тот октябрьский вечер рассказать. Было тепло и тихо. Выдается иногда такой октябрь. Было темно – луна еще не взошла. Я сидел на ограде своей и трубочку покуривал. Иногда у нас с Катрионой до того доходило, что сил моих больше не было. И тогда я прочь из дому шел. Молчание меня донимало. Бывает, что двое людей молчат по-хорошему. Сам, поди, знаешь. Молчишь, а сам чувствуешь, что другой тебя и без слов понимает. А бывает такое молчание, что не приведи бог. Вот так у нас в тот вечер было. Сидел я, значит, на ограде. Кунингэма дом был от меня в полусотне шагов, не больше. В отворенную дверь мне было видно все, что у них делается. Я будто представление в театре смотрел. Эта Олив, ну, просто ни минутки на месте не сидела. Я видел, как она накрыла на краешке стола для младших и покормила их, потом присела и поела сама, потом послала их умываться, присмотрела, чтоб они в ночные сорочки переоделись, потом засветила свечу и повела их наверх, в комнату. Там она с ними немного побыла, а потом спустилась вниз, посуду помыла, пол подмела. Девочка она была высокая, щупленькая, с худенькими ручками и ножками, с худеньким личиком, большеглазая, с тугими косками. Я подумал, вот же счастье, наверно, такую дочку иметь! И еще я подумал, что, какой бы он там ни был, Филомин, но не может он не понимать, что она за золото.

На материке в тот день ярмарка была. Филомин туда ездил. Мне на этот раз продавать было нечего. Он же вместе с другими нашими подрядил торфяник для перевозки скотины. Теперь он назад возвращался. Ему уж давно пора бы дома быть, да разве мог он мимо трактира пройти? Сначала я услышал, что он с песнями по улице идет. Голос у него был препоганый – скрипучий такой, как у коростеля. Затем он показался на дороге. И тут что-то меня дернуло присесть за оградой, так что меня видно не было, а сам я мог следить за ним. Сам знаю, что не больно-то красиво это вышло. Огонек трубки я на всякий случай ладонью прикрыл. Он прошел мимо, распевая, и выписывая кренделя, и чему-то посмеиваясь. Росту он был хорошего, только жиру лишнего нарастил.

Я опять сел на прежнее место и продолжал наблюдать за ним. Мне жалко было маленькую Олив. Каково ей, бедной, когда отец в таком виде домой заявляется! Однако она не сробела. Она встретила его в дверях. Он что-то крикнул, потом обнял ее, приподняв от земли. Это мою-то красавицу! Мне вчуже противно стало. Потом поставил ее на землю. Я видел, как он уселся за стол. Для него было уже накрыто. Некоторое время он сидел, уронив голову на руки. Она вывалила на стол картошку и поставила перед ним тарелку. Я знал, чем она его угощает – грудинкой с луком. Руки его плохо слушались. Он взял нож и вилку. Что-то ему не понравилось. Он начал орать, тыча в свою тарелку. Слов я не мог разобрать. Потом схватил тарелку и шваркнул об пол. Я слышал, как она разбилась. Я видел, как Филомин разевает рот. Он привстал и стукнулся головой о керосиновую лампу, висевшую на стене. Это, видно, его совсем взбесило. Он протянул к лампе руку, сорвал ее с гвоздя и кинул. Свет погас. Был и не стало. Будто сон на полуслове оборвался. Я аж позеленел от злости. От злости меня прямо распирало.

Только дом погрузился во тьму, как тут же вспыхнул красным огнем. Произошло все это очень быстро. Лампа, видно, лопнула, и горящий керосин расплескался во все стороны. Вспыхнуло красное пламя, повалил черный дым, и я увидел, как Филомин, шатаясь, выбежал из дому, прикрывая лицо руками. Трудно передать, как в мгновение ока дом превратился в пылающий костер. Конечно, соломенная крыша свое дело сделала. Я кричал в панике: Катриона! Катриона! и бросился бежать. И расстояние-то было плевое, а мне казалось, что я никогда не добегу. И какими словами только я не ругал его! Убрался преспокойно и ни об Олив, ни о маленьких даже и не вспомнил! Ты слышишь? Укладывается это у тебя в голове? Можешь ты поверить, что так люди поступают? Я бежал и орал во все горло, сзывал соседей.

Я увидел, как в дверях, в дыму и в огне, показалась Олив. Она несла на руках братишку. Я по размеру догадался. Он был завернут в одеяло. Она положила его на землю. Я закричал: нет, нет, Олив нет! Но она даже внимания на меня не обратила! Она повернулась и пошла обратно в дом. О господи молился я, выведи ее оттуда!

Филомин вырос передо мной. Он протягивал руки. Да что же это, господи боже мой, кричал он. Домик-то мой, домик мой бедный! Я его на бегу раз стукнул, не мог удержаться. Он от меня отлетел. Из дверей рвалось пламя. Я его и не почувствовал даже. Я кинулся вправо. Она была у двери в спальню – тащила сестренку, согнувшись в три погибели под ее тяжестью. Я сгреб их обеих в охапку, повернулся и бросился вот из дому.

Огонь гнался за мной по пятам. Ревел у меня за спиной. Крыша с треском рухнула. Катриона была уже тут. Она отнесла мальчика подальше, куда не доставал жар. Со всех сторон сбегались люди. Филомин был тут же. Он тыкался от одного к другому со своими причитаниями. Маленькая Присцилла была жива и невредима. Она плакала. Одеяло на ней тлело. Я кинул его прочь. Катриона взяла ее. Присцилла была молодцом. На ней не было ни одного ожога. Она просто со страха плакала. Я взял Олив на руки и пошел с ней в сторону дороги. Тут уже толпился народ. Глаза Олив были закрыты. Она чуть постанывала. Я загасил ей волосы. Они не загорелись по-настоящему, потому что были заплетены в косички, только там и сям обгорели выбившиеся пряди. Руки и ноги у нее были какие-то беловатые. Катриона укутала ее в одеяло. Неси ее домой, сказала Катриона. Я понес. По дороге я сказал кому-то из мужчин: беги на почту. Пусть спросят доктора, что делать. И миссис Фирти позови. А на почте у нас не так давно установили что-то вроде радиотелефона. Иногда он работал, иногда нет – смотря по погоде.

Филомин метался, как курица с отрубленной головой. Ох, что мне теперь делать, что мне делать? твердил он. Посмотрел я на него и подумал: да неужели же человек может до такого дойти, чтоб только о себе и помнить?! Посмотрел на него, потом на Катриону. А она на меня, не на него смотрела. Один только миг и смотрела она на меня. Но душу мне как огнем опалила. Понял я в этот миг, что Филомин – даже Филомин – и тот лучше меня. И кто я такой, чтоб его судить? Только ты не пойми так, что я это у нее в глазах прочитал. Вовсе нет.

Пришла миссис Фирти. Мы Олив на свою кровать уложили. От доктора с материка пришли указания – сработал все-таки телефон. Видно, в воздухе не было помех. Сделайте то-то и то-то, а потом везите ее сюда. Уж не знаю что – порошком каким-то присыпать ей ноги и руки; забинтовать поплотнее, чтобы воздух не проходил. Я оставил их, побежал готовить лодку. На душе у меня страсть что творилось. Я так зубами скрипел, что они у меня чудом целы остались. У меня руки чесались Филомина в лепешку расшибить. С лодкой я быстро управился. Дул ровный ветер, устойчиво с северо-востока, как раз что нам надо. Доктор будет ждать на пристани, так передали оттуда. Все будет наготове.

Катриона принесла на руках Олив. Я поеду, сказала она. Я не стал возражать. Мы уселись в лодку и отчалили, и на пристань нас провожать вышел чуть ли не весь поселок. Луна только всходила, огромная, как мир.

Девочка тихонько стонала. Плоха она? спросил я. Как ты думаешь, очень она плоха? Не знаю, сказала Катриона. По-моему, обгорела она сильно. О господи! сказал я и стукнул кулаком о борт лодки. Ты что это? спросила Катриона. Я не ответил. Девочка заговорила: миссис Фьюри, миссис Фьюри! Ты чего, Олив? сказала Катриона. А дети целы? Целехоньки, сказала Катриона, будто и в пожаре не были. Слава тебе, господи, сказала Олив. Лампа у нас со стены сорвалась, сказала она. Лампа сорвалась со стены. И напугалась же я! Нет! хотел было я крикнуть, но не крикнул. Смолчал. А как папочка? Папочка-то как? И он тоже, цел, сказала Катриона. Только о тебе очень убивается. А мы куда едем? спросила она. К доктору, сказала Катриона. Он ожоги твои полечит. Ой, как больно сейчас! сказала она. Я видел, что она вся дрожит. А вечер был вовсе не холодный. Теперь уж скоро приедем, сказала Катриона. Там тебе полегчает.

Они опять замолчали. Ничего не слышно, только вода плещет да парусный блок поскрипывает. При свете луны мне лицо ее было видно. Ожогом его не тронуло, только белое оно было, как полотно, и кривилось от боли. Но глаза были ясные – испуга в них не было. Ой, какая луна красивая! сказав она. И большая какая! Полнолунье сегодня, ответила Катриона. Она как фонарь висит, дорогу нам освещает, сказала Олив. Совсем золотая.

Я взглянул на луну. Она была яркая, как нарисованная, и море вокруг нас расцвечивала; мелкая рябь на воде так и искрилась.

Вы такие добрые, миссис Фьюри, сказала она потом. Когда я вернусь, я вам перчатки свяжу. У меня перчатки хорошо получаются. Спасибо, Олив, сказала Катриона. А вы за детьми присмотрите? Присмотрю, конечно. И папочке поможете? Мужчины ведь по хозяйству ничего не умеют. Правда ведь? Это уж как есть, сказала Катриона. Я за ним пригляжу. Девочка вздохнула и тихонько застонала. Теперь у меня душа больше уж ничего не принимала. Будто я насмерть окоченел.

Нам уже были видны огни на материке. Там на пристани собрался народ. Доктор принял ее бережно. Он внес ее в дом. Мы остались ждать. На душе у меня было погано. Я чувствовал себя, как репа, которую из земли выдернули. Наконец он к нам вышел. Плохи дела, сказал он. Я сам ее отвезу. «Скорую помощь» ждать не стоит – тут нельзя ни минуты терять. Что же в конце концов случилось? Отчего загорелся дом?

Катриона посмотрела на меня. Я почувствовал ее взгляд. Я знал, о чем она думает. Просто беда, как мне трудно было это сказать, но я все-таки сказал. Олив говорит, что лампа со стены сорвалась, сказал я. Так она говорит. Гвоздь расшатался. Чтоб его! выругался доктор. Ее вынесли из дома. Он, видно, дал ей чего-то принять. Лицо у нее было спокойное. Она перестала стонать. Ее устроили на заднем сиденье. Сестра села в машину рядом с доктором, и они осторожно поехали.

Мы пошли назад, к лодке. Спустились вниз по ступеням. Некоторое время я сидел, повесив голову. У меня сил не было поднять парус. Я знал, что Катриона смотрит на меня. Потом я почувствовал, как она тронула меня за руку. Легонько так коснулась рукой.

Поехали домой, Колмэйн, сказала Катриона. Поехали домой.

Я сначала повел лодку на веслах, и потом, выйдя из бухты, поднял парус.

Мне пришлось сделать не один галс и не два, прежде чем я сумел поставить лодку по ветру. До дому мы добирались долго. А я даже рад тому был. О чем мы говорили, уж и не помню почти. Я сказал: солдаты, говорю, медали на войне получают, а что полагается Олив за храбрость? Маленькой девочке с косичками? А она сказала: награда почище всяких медалей. Вот только не померла б.

У меня у самого это на уме было. У самого сердце кровью обливалось. Потом я успокоился немного. Не помрет, говорю, помяни мое слово. Такую крепость, как маленькая Олив, легко не спалишь. Вернется она.

Лампа со стены не сама сорвалась, сказала Катриона. Шустрая она у меня, Катриона. Ничто от нее не укроется. Я сначала промолчал.

Лампа сорвалась со стены, сказал я, подумав. Так ли, эдак ли, а сорвалась. И если это Олив говорит, значит так оно ей больше нравится.

Катриона вздохнула. И вот что я тебе скажу, Пол: молчали-то мы с ней опять по-хорошему. Это я сразу почувствовал. Молчим, а каждый понимает, что у другого на душе, прямо будто из тьмы на огонек вышли.

Давно уж я с тобой в море не была, Колмэйн, сказала она погодя. Да уж, сказал я.

Она опустила руку в воду.

А славно вот так по морю с тобой плыть, Колмэйн, сказала она.

Я сказал: ты мне сердце отогрела, Катриона. Век бы вот так с тобой по морю плыть. Это я словами сказал, а сердце как затвердило: спасибо, Олив! Спасибо, маленькая Олив! Спасибо тебе!

Ночь-то какая яркая да красивая! сказал я. а ночь и верно красивая была.

Суббота

С тех пор и повелось: как помянут при мне пятницу, так я Олив и вспомню. То, что она к нам вернулась, ты, Пол, сам знаешь, потому что сам не раз с ней шутил да смеялся. Но вот чего ты ни разу не видал, – это чтоб она с голыми ногами или руками на людях показалась, а то б ты, наверно, призадумался. Олив у нас на все руки мастерица.

И развеселить она тоже любого может. Занятная девка из нее выросла. Лицо у нее какое-то не как у всех, вроде особенное лицо, и многие тут у нас по ней сохли. Из-за нее к нам на праздники плясать даже с материка парни повадились ездить. Сколько раз она, бывало, нас потешала – сагу о том, как сватались женихи к Олив Кунингэм, рассказывала. Да только куда им было соваться, когда она держала твердый курс на Томаса. Вот где смеху-то было! Томас меня несколькими годами моложе. Значит, когда Олив исполнилось восемнадцать, ему уже было двадцать восемь. Так что он, понятно, рядом с ней себя настоящим дедом считал. К тому же его дома и без того бабы заедали, – я об этом тебе уже рассказывал, – так что он у них по струнке ходил. Но когда такая девка, как Олив, которая знает, чего хочет, и, как ты сам убедился, привыкла напрямик действовать, берет в руки компас, то до цели своей она доберется, будьте покойны.

Чуть ли не самое первое, что я после той пятницы сделал, это съездил на материк и накупил там леса. Как сейчас вижу Томаса, глаза вытаращившего при виде груды досок в сарае, и Фионана, эдак хитренько на все это поглядывающего. Тут только понял я, сколько хороших лет зря потерял, и взгрустнул немножко.

Ну вот, лодку мы построили. Не сразу, но построили все-таки. Лодка получилась добрая, сколоченная на совесть. Правда, не была она такой быстроходной, как моя старенькая «Бриджита», где уж там, но лодка эта была солидная, в самый раз человеку, как я, в годах, который на своем опыте познал все, что от моря можно ждать, и понял, что это тебе не шуточки. Не то чтоб я море полюбил. Больно уж оно коварное. Но уважать его я уважал, не ссорился с ним и, смотря по его настроению, то работал с ним рука об руку, а то спешил в сторонку убраться – от греха подальше. Ну вот спустили мы ее на воду, и освятили, и пузырек со святой водой на носу под скамеечкой подвесили.

Ну, а дальше что? А дальше я, как был, так и остался рыбаком-одиночкой. С такой большой лодкой одному человеку не управиться, разве что в тихий день, да и то с грехом пополам. Я уже весь остров исходил, как проповедник, силящийся обратить нечестивых в христианскую веру. Куда там! Только голос и силы зря тратил. Единственно, кого мне удалось завербовать, это подростков, в которых еще пыл не угас. Да и то, как только про нашу затею прознавали старшие, их тут же из моей лодки выхватывали, как печеную картошку из золы.

Томаса, на которого я все свои надежды возлагал, по-прежнему с места было не сдвинуть. Женских слез он боялся хуже чумы, ну и, кроме того, до сих пор, по-моему, не мог отделаться от испуга, который в детстве пережил, – тех страшных картин не забыл. Катриона предложила, что пойдет ко мне в подручные. Но тут уж я возмутился: хорош я буду, если жену к себе в лодку за матроса посажу! Так это смехами и кончилось. Но хоть посмеялись мы от души, и на том спасибо, потому что в жизни от души смеяться тоже не часто приходится.

С возвращением Олив Филомин притих. Новой жизни, как говорится, он не начал. Прикинул, видно, и решил к этому вопросу в другой раз вернуться, годиков эдак через десять. Но дома он был тише воды, ниже травы. Напугался, видно. Уверен я, что он в своем заново отстроенном доме нет-нет да и просыпался весь в поту и шептал про себя: господи, да ведь я мог до смерти сгореть! Голову даю на отсечение, что именно это он говорил, а не что-нибудь поблагороднее. Но он помнил, с чего пожар начался, знал, что и Олив помнит и что по справедливости ему бы сейчас на каторге следовало камень дробить. Так что больше он на детей своих руки не поднимал и голоса не повышал. А тут еще я с ним по свойски поговорил да рассказал ему, что видел и что с ним сделаю, если такое повторится. Понял он, что я не шутки шучу. И я, прямо скажу, не шутил. Потому что в нем я себя, как на портрете, увидел, воочию убедился, до чего мог сам докатиться, если бы вовремя не одумался, и уж этот портрет я б из него с радостью выколотил, будьте уверены. Эх, далеко еще, видно, нам до истинного милосердия!

Вот как-то раз уехал он на ярмарку и больше не вернулся. Долго весь остров ждал его, не дыша, а потом вздохнул с облегчением. Олив к тому времени уже подросла. Да и двое других тоже. Они могли ей помогать, и Томас тоже помогал. Вот тут-то он и попался ей на глаза. Пригляделась она к нему, оценила по достоинствам, и тут уж ясно, его свободе считанные деньки остались. Нельзя сказать, чтоб он сдался без боя. Верно, рассуждал он приблизительно так: уж если все бабы вроде моих домашних, так я и бобылем прекрасно век проживу. Я так полагаю, что и у него, как у всякого, были в мыслях и любовь, и жена, и дети, да только он опасался, что все это себе дороже обойдется.

Сидел я как-то раз утречком в лодке и готовил удочки – в море идти собирался. Волей-неволей приходилось удочками обходиться: с сетями мне никак было одному в большой лодке не управиться. Томас был тут же и Фионан старый. Я работал да помалкивал. Томаса из-за этой большой лодки совесть последнее время начала заедать. Нет-нет да и скажет мне: экая обида, Колмэйн, что мне опять недосуг, а то я б, может, с тобой пошел. А я ему только: еще б, Томас, не обида!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю