412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уоллес Стегнер » Угол покоя » Текст книги (страница 13)
Угол покоя
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:18

Текст книги "Угол покоя"


Автор книги: Уоллес Стегнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Я на этот счет испытываю смешанные чувства: мне было бы неуютно вести свое происхождение от санта-крузского цемента. Получи дедушка искомую финансовую поддержку, ни он, ни бабушка не стали бы теми, кого я знал. Не могу ни его вообразить провинциальным миллионером, ни бабушку представить себе этакой миссис Эллиот в более миловидном и более снобистском варианте, местной интеллектуалкой, вспоминающей славные дни общения с неким подобием Маргарет Фуллер.

Неуютно мне, однако, и от мысли об отъезде Оливера Уорда в Дедвуд, в дикое ущелье в горах Блэк-Хилс, незадолго до того отобранное у индейцев сиу. Когда он туда отправился, кавалерия Кастера два года как была мертва, а сиу частью находились за оградами резерваций, частью грызли кости изгнания в районе Вуд-Маунтин и Сайпресс-Хилс по ту сторону канадской границы. Так что за его скальп я не опасаюсь. Я опасаюсь за его душу. Его работодателем должен был стать Джордж Херст, строивший тогда своего рода империю, какую мог бы выстроить и сам дедушка, будь он другим человеком, – Джордж Херст, которого, по словам Кларенса Кинга[80]80
  Кларенс Кинг (1842–1901) – американский геолог.


[Закрыть]
, однажды укусил за потайное место скорпион и, укусив, тут же сдох.

Кларенс Кинг, друг Конрада Прагера, его начальник во время геологических изысканий вдоль сороковой параллели[81]81
  Эти изыскания шли под эгидой правительства Соединенных Штатов с 1867 по 1872 г.


[Закрыть]
и в будущем друг моих дедушки и бабушки, не остался, однако, вполне глух к искушениям Джорджа Херста. Чтобы им не поддался Оливер Уорд, причин не было – кроме характера. Кем его ни назови – пионером Запада, ресурсным хищником, слепым адептом религии фронтира, заявляющей, что разработка недр есть развитие, а развитие несет добро, – он был, попросту говоря, честным человеком. Его дар был не в том, чтобы делать деньги и пользоваться наилучшим шансом. Он был строителем, творцом, а не хищником. Он доверял людям (слишком доверял, считала бабушка), его любили животные и дети, к нему хорошо относились мужчины, он был движим бесхитростным желанием оставить мир, прожив в нем жизнь, в чуть лучшем состоянии, а улучшить мир, по его понятиям, значило усовершенствовать его на пользу людям. Мне хочется отсоветовать ему Дедвуд. Такому человеку, как он, там нечего было делать.

Но у него не было выхода: он взял в жены даровитую особу и пока еще не смог обеспечить ее так, как считал нужным. Как Сюзан ни старалась его разубедить, ему было ясно: она везет домой в багаже его неудачу. Она возвращалась на Восток бедней, чем ехала на Запад, по‑прежнему бездомная и с меньшими шансами на то, чтобы вскоре где‑нибудь прочно обосноваться. И она опять оплатила свой проезд, что уязвляло его гордость.

Вероятно, Сюзан утешалась мыслью, что с ней едет домой и хорошее: ее ребенок. Возможно, в каком‑то тайном уголке сознания она также лелеяла удовлетворение от того, что, несмотря на брак, материнство и шаткое денежное положение, она не перестала существовать как художница.

Если она испытывала сожаление от того, что оставила Лиззи и Мэриан Праус на краю полуцивилизованного мира, то напрасно; она не могла бы оказать им лучшей услуги. Чем бы ни был Запад в 1878 году для молодых горных инженеров, он был землей великих возможностей для незамужних женщин. Лиззи вскоре вышла за своего фермера и в конечном итоге подарила Чуме пятерых братьев и сестер. Мэриан Праус, эта крупная, мягкая и на удивление предприимчивая молодая женщина, отправилась еще дальше на запад – на Сандвичевы острова[82]82
  Ныне – Гавайские острова.


[Закрыть]
, где вышла замуж за плантатора, выращивавшего сахарный тростник, и стала жить на океанском берегу, еще более романтическом, чем берег близ Санта-Круза, на который зарилась бабушка, – на серебристом песчаном берегу над Лахайной на острове Мауи, где кокосовые пальмы, склоняясь, обрамляют бугор острова Ланаи, видимый через пролив Ауау.

Мне странно думать, сидя в бабушкином кабинете и воображая себе будущее, которое давно стало прошлым, что я гулял по этому гавайскому берегу с внуками Мэриан, которые были для меня, как, видимо, и я для них, всего лишь симпатичными чужаками. Вопреки логике я невольно думал тогда, что, поскольку жизнь их бабушки ненадолго пересеклась с жизнью Сюзан и Оливера Уордов, мы обязаны друг другу чем‑то большим, нежели простая вежливость.

Никаких наружных признаков крушения надежд во время самой поездки на Восток: Конрад Прагер по части денег, еды, вина, сигар, беседы и чаевых пульмановским проводникам вел себя по‑королевски, и с ним, кроме жены и двоих детей, ехала няня-шотландка, которая так же легко управлялась с тремя, как с двумя. Это была, можно сказать, увеселительная поездка с богатыми друзьями. Никто не ел ни из каких корзинок; обедали и ужинали на широкую ногу. Разговоры были из тех, по которым Сюзан изголодалась, вино выбиралось со знанием дела, и были приятные часы на смотровой площадке, где джентльмены курили, а дамы любовались пейзажами.

Тем не менее Сюзан охватила страшная паника, нахлынуло отчаяние, черное, беспросветное, когда поезд в Шайенне двинулся вперед от станции, оставляя Оливера на перроне с ковровым саквояжем и скатанной палаткой у ног, со шляпой в руке, с весенним солнцем в глазах. Казалось, улыбается, но, может быть, он только щурился от солнца. Она прижалась к стеклу исступленным лицом и махала, махала платком, пока он шел рядом с поездом, а затем бежал трусцой. Перрон кончился, и он резко остановился, начал отъезжать назад. Сюзан схватила Олли, подняла из корзины к окну, чтобы взглянул напоследок на отца, да так при этом дернула, что он расплакался. И тут же сама в слезы, прижимая его к себе и силясь поймать прощальный взгляд. Оливер скрылся из виду, придорожная канава была полна мутной воды, над которой возвышались голые телеграфные столбы. Все это плыло и тонуло в слезах. Она почувствовала, что няня берет ребенка, и отпустила его. Услышала, как Мэри Прагер произнесла что‑то спасительно прозаичное, как Конрад пробормотал, что, пожалуй, вернется на смотровую площадку и выкурит сигару.

Позднее пошел дождь. Тактично оберегаемая Прагерами, она сидела одна и в тоскливой задумчивости смотрела на пустые равнины, которые едва покинула зима и почти еще не тронула весна. Миля за милей ржавой травы, грубые речные обрывы, разлившиеся речки, втекающие в разлившийся по низине Платт, голые тополя, растущие будто прямо из жижи, террасы затопленной поймы, которые казались сквозь дождь, поливавший поезд и барабанивший по окнам, берегами безотрадного озера. Время от времени неприветливый, грязный маленький поселок – но не более неприветливый, чем Дедвуд. Время от времени домишко, рядом загоны для скота с оградами из жердей, скот сгрудился на высоком месте, окруженном водой, – но лучше это, чем палатка, где придется жить Оливеру.

Долина Платта тянулась весь день, пока они добирались до Омахи. До Омахи, которая два неполных года назад показалась ей безнадежным западным захолустьем. Она вспомнила свое бодрое презрение при виде скотной биржи: “одетое в плед, моя милая: красные, белые и синие квадраты!” – и сжалась, представив себе почтальона с этой открыткой перед дверью с креповым траурным венком. Теперь она ехала обратно, уже пять дней в пути, и только-только пересекала границу восточного мира (в какую же даль забралась!), готовясь оправдываться за мужа, за свое бесприютное дитя, – а Оливер с каждой минутой был все дальше, среди бесконечных равнин и пустошей.

Она репетировала в уме, как будет рассказывать свою историю. Дедвуд – возможность, которой он не мог пренебречь, и она воспользовалась шансом побывать дома. Она оттачивала фразы, которыми представит его четырехдневную езду в дилижансе, его протекающую палатку и его работу на Джорджа Херста увлекательным приключением. И, облекая Запад и мужа в слова, начала оставлять их позади.

Она была подобна вечернему путнику, который в одном конце мира видит закатное солнце, в другом восходящую луну. После Омахи Оливер все отдалялся и отдалялся от нее в пространстве и времени, а Милтон и Огаста все приближались. С каждым часом родительский дом делался для нее драгоценнее, ее нетерпение – сильнее. Она не позволила Конраду сообщить о ее приезде телеграммой из Чикаго, не желая, чтобы ее отец или Джон Грант ночевал в Покипси, встретив ее поздний поезд. Она проведет ночь в гостинице и утром пересечет реку на пароме.

Все это складывалось у нее в голове, как строки знакомого стихотворения: непритязательная комната ожидания, извозчик, которого она знает, сельская гостиница, где она сможет первый раз за неделю искупать ребенка и помыться сама. Доверительным шепотом она рассказывала Олли, как покажет ему по пути к парому цветущие яблони, как познакомит его с паромщиком, отцом Хауи Дрю. На пристани в Нью-Полце они оставят багаж, чтобы Джон потом приехал за ним в коляске, и отправятся пешком по дорожке, идущей через ее детство, между полей, знакомых с тех пор, как она научилась ходить. Пусть он вдохнет запах отягощенных росой хвойных деревьев в лощине, пусть посмотрит на деловитых птичек в кронах, на бурундучков в выбоинах каменных оград. Они остановятся взглянуть на кизил, протягивающий ветки из зарослей, словно чтобы удивить прохожего.

Но их поезд, опоздавший из‑за повсеместного половодья, добрался до Покипси только в четыре утра. Сюзан настаивала, чтобы ее спутники легли спать, но Конрада уговорить не смогла, и он бодрствовал с ней. Он хотел, чтобы она доехала с ними до Нью-Йорка, остановилась там в гостинице и отправилась домой отдохнувшая на следующий день, но она отказалась. Сделала знак проводнику, чтобы спустил ее вещи, отвела удерживающую руку Конрада и сошла с Олли на перрон. Над дверью начальника станции горел фонарь, в комнате ожидания – лампа, но кругом ни души. Конрад был огорчен.

– Спасибо! – бодро крикнула Сюзан. – Спасибо вам за все, вы были так добры! Не беспокойтесь за меня. Я тут все знаю, я, считайте, дома.

Фонарь тормозного кондуктора описал дугу в хвосте темного поезда. Проводник ждал. Взбудораженный сильней, чем она когда‑либо видела, Конрад вскочил на площадку, проводник поднял в вагон свою лесенку и влез сам, поезд дернулся, лязгнул и двинулся. Она махала, стоя среди багажа и отклонившись назад из‑за веса ребенка, затем повернулась и увидела, что одна.

У начальника станции окна были темные. Извозчика не найти. Комната ожидания была открыта, пуста, в ней стоял полумрак, печка остыла. Сюзан положила ребенка на скамью и подоткнула одеяло, чтобы он не скатился. Потом, пошатываясь от тяжести, перенесла вещи в комнату ожидания и села около Олли. Часы показывали четырнадцать минут пятого. Она бы легла, но мешали железные частые подлокотники скамей. Ее глаза были воспалены, ум притуплен, ступни коченели. Ее пробирала дрожь, она задремывала сидя. Дóма – да не совсем.

В шесть утра пришла буфетчица, увидела ее, расчувствовалась и захлопотала. Зажгла печку, приготовила чай, согрела молока для ребенка. В семь появился старый мистер Тредуэлл, который возил тут людей еще в ту пору, когда Сюзан училась в здешней частной школе для девочек, и доставил ее в гостиницу. Но она была слишком уже близка к цели, чтобы брать номер и ложиться спать. Она что‑то съела, дала Олли овсянки и размоченный тост, обтерла его, умыла себе лицо и руки. В восемь тридцать они отправились к парому, без четверти девять погрузились. Одно нехорошо – мистер Дрю умер. Она‑то рассчитывала поговорить с ним про Хауи и, стало быть, про Запад. Почувствовала себя обманутой: готовилась непринужденно рассказывать зачарованным слушателям о своем западном житье-бытье.

Приближалась пристань в Нью-Полце, паром пересекал наискось высокую весеннюю воду. В девять тридцать фермер, их сосед, который привез яйца к парому для продажи на рынке, высадил ее у отцовской двери.

Как на всех картинах в традиции Американского Коттеджа, над трубой вился уютный дымок. Под верандой зацветали крокусы и мускари, обвивавший ее кампсис зеленел такой свежей новенькой зеленью, какой, казалось, не было до сих пор среди красок. За этой листвой сколько же летних вечеров она просидела допоздна со старой компанией из “Скрибнера”! Внутри были знакомые комнаты, старое дерево, истертое и отполированное милыми пальцами.

Уставшая до смерти, не чуя под собой ног, с глазами, полными слез, с ребенком на руках, с разболевшейся от его тяжести спиной она поднялась на две ступеньки. Дверь открылась, и выглянула ее мать.

Мне трудно сказать о бабушкиных родителях что‑либо внятное. Они слишком далеко от меня отстоят, мне не хватает ориентиров в их мире. Это были добрые, любящие, стареющие квакеры, люди простые, но отнюдь не простоватые. Скорее всего, они считали свою дочь невероятно даровитой и предприимчивой. Я не вижу их как личности, я воспринимаю их стереотипно: пара седых характерных актеров в больших круглых очках. Согласимся на типовую встречу родных: тесные объятия, мокрые от слез поцелуи, восклицания, запах фиалкового корня от прабабушкиных волос, быстрые шаги Бесси из кухни – да, она тоже здесь! – и попытки докричаться до хлева, позвать отца. Сюзан дома.

Апрельское солнце светило через сетчатые занавески, запах цветущих яблонь, Сюзан казалось, проходил даже сквозь забитые от плача ноздри. Столько слов, столько смеха, столько растроганных похвал ребенку, столько теплых минут его знакомства с двумя детьми Бесси, что только через час, когда они в некоем изнеможении сидели за кухонным столом перед опустевшими чайными чашками, Сюзан вспомнила:

– Огасты, вот кого не хватает! Можно ее пригласить, мама? У нас есть комната?

– Душа моя, разве ты не знаешь? Она тебе не написала?

– О чем?

– Нет, навряд ли она стала туда тебе писать, ты раньше того уехала из Санта-Круза. Наверху лежит от нее письмо, прочти, душа моя.

– Но что случилось? Где она?

– Томас сильно занемог, надорвался, – ответила ее мать. – Врачи сказали, если хочет поправиться, надо год отдыхать, а то и больше. Огаста на той неделе уплыла с ним в Европу.

7

28 мая на моем календаре. Короткая и яростная в этих предгорьях весна позади, я глазом не успел моргнуть, как настало лето. Дикие цветы вдоль забора высохли, дикий овес из зеленого сделался золотым, в прогалинах между сосен уже потух кровавый багрянец иудина дерева, глициния и плодовые деревья в саду отцвели. Теперь до самых ноябрьских дождей дни будут до того одинаковые, что только субботний бейсбол даст мне возможность отличать будни от выходных. Да и зачем? Мое здешнее лето в мальчишеские годы было наркозом. Я очень надеюсь, что так будет и сейчас.

Я глубоко погружен в диктуемую волей рутину. Со стороны, думаю, я похож на опустевший дом, где оставили гореть только один невразумительный ночник. Любой грабитель может заглянуть в щель между моими занавесками и заключить, что внутри у меня никого. Но он ошибется. Да, под этим одиноким светом не видно ни движения, ни пробегающей тени, но работа под ним идет, мужская работа, а пока я за работой, я не кандидат ни в Менло-Парк, ни в больницу для неизлечимых, которая издевательски зовется “для выздоравливающих”, ни в сосновый ящик. Мои привычки и постоянство здешней погоды поддерживают меня. Зло есть все то, что задает лишние вопросы и нарушает порядок.

Привычка – моя верная, моя законная супруга. Каждое утро, облегчив потягиваниями худшие из болей и приняв первые таблетки аспирина, я хватаюсь за столбик кровати и перемещаюсь в кресло, очень осторожно, любой удар или сотрясение может запустить реакцию боли. Еду к лифту и спускаюсь вниз. По радио, пока тарахтит к остановке на красный свет электрический кофейник, слушаю про то, как в Сан-Хосе бездомные собаки загрызли ребенка, как в Норт-Биче конфисковали сто фунтов марихуаны, как в Дейли-Сити чернокожие разогнали собрание школьного совета, как в Окленде после ссоры в баре муж застрелил жену, слушаю про последние университетские волнения, про вчерашний счет во Вьетнаме. Слежу с вертолета за транспортными потоками на уклоне Уолдо, на мосту через залив, на Бэйшор-фривей, на развязке Алемани. От синоптика узнаю, что сегодня (опять) будет ясно, у побережья утром местами туман, ветер северо-западный от пяти до пятнадцати миль в час, температура в Сан-Франциско от 65 до 70 по Фаренгейту, в Санта-Розе от 80 до 85, в Сан-Хосе от 85 до 90. Значит, здесь от 90 до 95. В темной, обшарпанной старой кухне, когда я завтракаю, всего 67, и я набрасываю на плечи свитер, который Ада всегда оставляет на спинке моего стула.

Завтрак мой неизменен: хлопья “спешиал кей” с молоком, слоеная булочка, с которой меньше возни, чем с тостом, чашка кофе и в последнюю очередь, потому что я плохо переношу кислое на пустой желудок, стакан апельсинового сока.

В семь утра повсюду здесь тишина – в доме, во дворе, на поросших сосной холмах. Автомагистраль слышна, но ее шум вряд ли громче звенящего шороха миллионов сосновых игл под легким ветром. Я качусь к двери, а оттуда на веранду, которую бабушка называла пьяццей. Эд возродил розарий, хотя он, конечно, уступает дедушкиному. Розарий, подстриженная лужайка и сосны за ней смотрят на меня вместе, как старая фотография, выхваченная из череды былых секунд. Все выглядит так, как выглядело в моем отрочестве, когда я приезжал из школы на лето. Глаза мои не переменились, мальчик из Школы святого Павла[83]83
  Школа святого Павла – престижная закрытая частная старшая школа в Конкорде, штат Нью-Гэмпшир.


[Закрыть]
по‑прежнему тут. Жалко мне его, заточенного в шестьдесят без малого лет жизни, прикованного к креслу, посаженного в клетку искалеченного и окостеневшего тела. На мгновение по знакомой с давних пор картине пробегает жидкая блестящая дрожь: узник негодует на свою решетку. Легче легкого было бы поставить точку.

Такие моменты у меня бывают, хоть и не часто. Ничего с этим не поделаешь, только сидеть и ждать, пока пройдет. Припадки и расстроенные чувства мне ни к чему, нужна выдержка. Я обнаружил, что можно даже некое удовольствие извлекать из подчинения необходимости. Вытерпел то, вытерплю и это.

Солнце слепит из‑за сосен беглыми вспышками. Лучи пробиваются сквозь хвою и блестят на мокрой траве. Чернобровые овсянки скачут и что‑то клюют сред роз; дрозд на лужайке наклоняет голову набок, прислушиваясь к подземному шороху червя; на верхушку сосны, сотрясая ее, с размаху опускается сойка. Слышно, как по магистрали едет дизельный грузовик, понижая передачу по мере того, как уклон делается круче. Каждая следующая передача – звук ниже, тяжелей и натужней. Эффект Доплера? Не совсем. Так или иначе, мне больше нравятся подобные звуки при повышении, а не понижении передачи в этой паутине шестеренок. При понижении они слишком меня самого напоминают.

Зажигаю на свежем воздухе первую за день сигару, спичка ломается. Мое кресло – тряпично-бумажное гнездо, как минимум так же легко способное воспламениться, как обочины калифорнийских дорог. Затем вкатываюсь в дом, дверь оставляю открытой для Ады, фиксируюсь в лифте и плыву в верхний коридор, где больше воздуха и света. Отцепившись и повернувшись, вижу дверь кабинета и окна за ней и в коридоре, вижу подвижные кроны сосен за окнами, письменный стол в ожидании со стопками книг, с папками, полными бумаг и фотографий, – нечто похожее на родной дом, на жизнь, на предназначение.

Испытывают ли волки-оборотни это облегчение, это чувство безопасности, возвращаясь на рассвете в какое‑нибудь заемное тело?

Мои утра принадлежат мне мирно и безраздельно, если не считать небольшого перерыва на разговор с Адой, когда она приходит застелить мою постель, вымыть посуду и приготовить мне ланч. Если играют “Джайентс”, я ем на веранде, слушая бейсбол по радио. После ланча полчаса лежу, скорее ради перемены положения, чем ради дневного сна. Между часом и половиной второго – она не пунктуальна по части времени – появляется Шелли, и мы час-другой занимаемся проблемами, которые встретились мне за утро. В три, отправив ее печатать, что нужно, и готовить бумаги, которые понадобятся мне следующим утром, спускаюсь в сад для моих ежедневных крестных мук на костылях. И даже тут, поскольку накладываю это на себя сам, я могу находить некое кальвинистское удовольствие.

Все, с чем я здесь связан, безопасно, надежно и правильно. Единственное вторжение я допустил сам, наняв Шелли, а с ней пришли все ее неопрятные сложности. Он убрался, хвала Господу, только раз мне показался на глаза, как Питер Квинт[84]84
  Отсылка к мистико-психологической повести “Поворот винта” американо-английского писателя Генри Джеймса (1843–1916), героине которой является призрак умершего слуги по имени Питер Квинт.


[Закрыть]
, проходя вдоль моей территории, но не заходя внутрь, только заглядывая и никак определенно мне не угрожая. Чем я мог его заинтересовать? Да ничем. Если он, как я предполагаю, болтался вокруг, соображая, как оставить людоедские следы, чтобы навести страх на Шелли, то я для него ничто, просто увечный старый хрен, которому принадлежит дом. Я поднял глаза посреди своих ковыляний, и вот он за забором – жиденькая аскетическая бороденка, на голове лента с бусинами, лиловые штаны, мокасины до колен, не крадется, не прячется, просто идет вдоль забора прогулочным шагом, заложив руки за спину. Я продолжаю свои труды, бреду, шатаюсь, заставляю себя одолевать, не помню, пятый, шестой или седьмой отрезок, и мы разминулись, как случайные прохожие на улице. Он дружелюбно на меня посмотрел и мотнул головой в знак похвалы тому, чем мы пользовались вместе. “Отличная погода, – сказал он. – Отличное место”. И двинулся себе дальше между сосен. Чей лес, мне кажется, я знаю[85]85
  Так начинается хрестоматийное стихотворение американского поэта Роберта Фроста (1874–1963) “Остановившись у леса снежным вечером”. Перевод Г. Дашевского.


[Закрыть]
, и нет, он не его.

Шелли к тому времени переселилась обратно к родителям. Решила, как я предположил, что его уже тут нет, поэтому я сообщил ей, что он еще здесь.

– Я знаю, – сказала она. – Я его видела.

– Видели?

– Да, два раза.

– То есть разговаривали с ним.

– Да.

– Все было нормально?

– Более-менее. Я к нему не возвращаюсь, но он ничего.

– Вы родителям сказали?

– Зачем? Они бы только завелись и попытались добиться, чтобы его арестовали или еще что.

– Почему он тут болтается? Все еще старается вас уговорить?

– Нравится ему здесь. – Она откинула волосы назад и испустила свое хо-хо-хо. – Вот фигня, скажите. Полюбил эти места. Почему, спрашивает, ты мне не рассказывала про Грасс-Вэлли? Это ведь место, это не “где‑то там, где угодно”. Тут, говорит, можно жить. Он может прямо тут и обосноваться. Классно будет, да?

– Будет, по‑вашему?

– Нет, – сказала она. – Это он меня так донимает. Раз не гора к Магомету, то Магомет к горе. Это пройдет. Вернется туда, где жизнь кипит. Тут ему делать нечего.

Она в нем не ошиблась, он уехал. Но от идеи оставлять людоедские следы не отказался, как видно из вчерашнего.

Я был на пьяцце, перебирался обратно в свое кресло после дневного отдыха, и тут на дорожке показался автофургон – служба доставки. Водитель выскочил с планшетом в руке и стал подниматься по ступенькам. Он увидел меня еще до того, как позвонил в дверь.

– Получатель – Расмуссен, – сказал он. – Для передачи через Хокса.

– Вы не на ту дорожку поехали, вам нужна следующая, – сказал я. – Что там у вас? Миссис Расмуссен у меня работает, она придет с минуты на минуту.

– Канарейки, – ответил водитель.

– Канарейки?

– Двадцать четыре канарейки.

И тут за его спиной, повернув из‑за угла, показалась Шелли.

– Привет, – сказала она. – Что тут у вас такое?

– Он говорит, у него для вас двадцать четыре канарейки.

– Что?

– Не смотрите на меня так, – сказал водитель. – Я доставка, и только. Двадцать четыре канарейки из “Эмпориума”[86]86
  “Эмпориум” – сетевой универсальный магазин в Сан-Франциско.


[Закрыть]
. Куда мне их?

– Никуда, – ответила Шелли. – Это шутка какая‑то чертова.

Она подошла к фургону и заглянула внутрь. Водитель открыл заднюю дверь и достал нетяжелую, завернутую в бумагу посылку в пять футов высотой и в три шириной и толщиной. Он стащил бумагу – и вот вам пожалуйста. Со своего кресла над пандусом мне показалось, что в клетке из деревянных прутьев их больше двух дюжин.

– Кто это послал? – спросила Шелли.

– “Эмпориум”.

– Дайте на вашу бумагу посмотреть.

Он протянул ей планшет. Тем временем канарейки на свету начали трещать и щебетать.

– Ну да, это он, сучонок, – сказала Шелли, отдавая водителю планшет. – Везите обратно, это шуточки у него такие поганые[87]87
  Двадцать четыре канарейки фигурируют в комедийном американо-британском кинофильме 1970 года “Частная жизнь Шерлока Холмса”.


[Закрыть]
.

– Черт, даже не знаю…

– Везите обратно, – повторила она. – Я позвоню в “Эмпориум” и все им объясню.

Водитель пожал плечами, погрузил клетку обратно в фургон и уехал. Шелли подошла к пьяцце, где я сидел и, должен признать, смеялся. Я сказал:

– А жаль вообще‑то, они бы этот дом могли оживить. По одной на каждую комнату.

– Ну что за гадство! – Она плюхнулась на ступеньку рядом с пандусом, взяла в рот прядь волос и хмуро уставилась на розы. Выплюнула волосы. – Что я вам говорила. Его шутки боль причиняют. Презент. Подарочек от любящего человека. А платить мне. Сукин сын выкрал мою расчетную карту, когда я кошелек ему дала купить сигареты. Он завалит меня подарками! Мне теперь до Рождества с его проклятущими остроумными фокусами разбираться.

Не исключено, я думаю, раз такое дело. Я убрал улыбку с лица и предложил ей пойти в дом и позвонить, куда ей нужно, чтобы мы могли приняться за работу. Секунда недоверчивости, когда она выглядела так, словно я ей предложил принести пишущую машинку на чьи‑то похороны, чтобы до заупокойной службы разделаться с парой писем. Потом пошла и позвонила.

Интересно, как бы повела себя бабушка с таким мужем. Ответ: с таким человеком у нее изначально ничего общего не могло быть. В каком‑то смысле, полагаю, мы заслуживаем своих мужей и жен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю