355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Улья Нова » Лазалки » Текст книги (страница 4)
Лазалки
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:44

Текст книги "Лазалки"


Автор книги: Улья Нова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

3

В тот день форточка на кухне была приоткрыта, в нее влетел прозрачный игривый ветер, пахнущий серебром, ледяной водой и хвоей. Он по-хозяйски встряхнул занавески, откинул салфетку, которая накрывала вазу с яблоками. И мы с дедом уже бежали в просвете между домами, потом по тропинке, мимо бетонного грота автобусной остановки. Прикрывшись выгоревшим тряпочным зонтиком от мелкого моросящего дождя и от всех, кто присматривал за нами по просьбе бабушки, в застегнутых как попало плащах, спасались от незнакомого ветра, тихонько переговариваясь, пропуская все буквы, которые казались нам лишними. Ветер набирал силу, мы схватились за руки, чтобы не потеряться: я – с растрепанными волосами, дед – с мягкой взъерошенной сединой, бодро выстукивая палкой-клюшкой, почти не прихрамывая на раненую ногу. Чтобы не поддаться, если этот сквозняк снова вздумает занести нас в злосчастный универмаг. Мы бежали быстрее, подбадривали друг друга, теряя ощущение земли. Ветер, нагоняя, срывал горсти ржавых листьев с тополей и швырял их нам вдогонку.

Очень скоро, запыхавшиеся, мы ворвались по дорожке, осыпанной хрустящей хвоей, в заброшенный детский парк. Нас долго носило мимо остановившихся каруселей и высоких, улетающих в небо сосен, между которыми тянулись тонкие нити лучей и волнами гуляла тишина, пропитанная льдом и запахом смолы. Потом день начал превращаться: в убаюкивающее покачивание ржавых от времени и дождей подвесных лавочек. Палка-клюшка отдыхала, прислонившись к толстому стволу сосны. Кора была похожа на хлопья растрескавшейся от времени краски. Из нее складывались узоры. Вдалеке, по тропинке бежала белка. Останавливалась, прислушивалась и снова срывалась с места. Дед, погрузившись в газету, невпопад отвечал на вопросы, не обращал внимания на выкрики «смотри», не замечал нетерпеливого потягивания за рукав. Читая, он добродушно кивал, совершенно выпав из этого дня, забыв, что пора возвращаться, что надо жарить рыбу, чинить шкаф в ванной, пылесосить и вытирать пыль. Он снова забыл, что мы обещали придавать нашим мирным дням разумные, полезные очертания. И продолжал чтение. Тогда время дрогнуло и окончательно превратилось в покачивание лавочки, в повизгивание ржавой цепи. Сосны, карусель-гусеница, заколоченные избушки, где раньше продавали билеты и газированную воду, медленно шатались вперед-назад, будто бы молчаливо соглашаясь с нашим решением. Ага-ага. И небо в просветах между синечерными папахами сосен все медленнее плавало туда-сюда. А потом из хвои выбрались запрятанные там продавцы снов.

Дед туманится, слабеет, опускает руку, уплывает. И газета падает ему на колени. В этот миг возникает лужа. Она вдруг начинает мерцать тусклыми лучами из просвета в облаках, что ползут низконизко над парком. Необъятная лужа с темно-свинцовой, суровой водой, на поверхности которой колышется мутное небо. Вся осыпанная ржавой хвоей, желтыми березовыми листочками. А еще что-то зеленое плавает-пританцовывает или мерещится на самой середине холодного моря, раскинувшегося на площадке между каруселями. С берега не разглядеть, что это – фантик или кусочек пластмассы. Лавочка затихает. Сосны, карусели, заколоченные избушки перестают кивать. Дед посвистывает, уронив голову. Его шляпа упала на сиденье. Ветер ерошит седые мягкие волосы и шуршит листками газеты. Вокруг тишина, пахнущая ржавчиной и хвоей. Изредка шумят проносящиеся по шоссе машины. Даже встав на цыпочки и вытянув шею, с берега не разглядеть, что колышется на самой середине. Тогда я осторожно делаю шаг на бледное, мутное небо. А потом второй и третий. Обжигающе ледяная вода проскальзывает в выемку туфли, ползет по стопе, пропитывает носок. При следующем шаге лужа смело и неукротимо просачивается, пропитывает носки, сковывает ноги, хлюпает в туфлях. И вот она уже везде вокруг. Дно топкое, сквозь мутную воду на месте выбитых бетонных плиток колышется волокнистая глина, шевелится мягкая черная трава. В воде не разбежишься, надо двигаться плавно и осторожно, чтобы не поскользнуться, не хлюпать и нечаянно не взвизгнуть от щекотки и холода. Ноги разъезжаются, земля шевелится, норовя незаметно вывернуться и ускользнуть куда-то вбок. Потревоженное небо разбегается мелкими волнами, на которых качается бледная востроносая мордашка с растрепанными волосами. Приплясывающий на середине лужи предмет все ближе, уже хорошо видно, что это не кусочек фольги, не фантик, не пачка от папирос. Вода сковывает щиколотки, на глубине шагать все сложнее. Так. Теперь нужно осторожно согнуться, закатать рукав, высунуть язык, протянуть руку и, стараясь удержать равновесие на увязающих в топкое месиво дна ногах, схватить то, что плавает на самой середине ледяного неба. А оборачиваться нельзя. Пусть даже сзади доносится бормотание, ворчание, шелест упавшей газеты, хруст ржавой хвои под быстрыми суетливыми шагами. Локоть и краешек плаща теперь мокрые. Лужа движется все выше, пропитывает рукав. Зато что это? Маленький пластмассовый самолет. Он холодный, с трудом умещается в кармане плаща. А больше спрятать его негде. Но это – ничего. Главное, что он убедит Славку-шпану, Лену с ветерком и еще Артема, с его коллекцией склеенных самолетов и вертолетов. Убедит в том, что я коснулась середины неба, не испугалась, а значит, город лазалок и взлетная полоса деревянной горки – тоже принадлежат мне. И теперь уж точно, однажды я улечу на самолете куда-нибудь к морю, а не буду всегда ходить за молоком и за хлебом по улочкам и переулкам города лазалок. Дед ожидает меня на берегу. Он для виду качает головой, а на самом деле – ликует и шепотом утешает себя, что каждый должен хоть раз хорошенько хлебнуть ботинком холодной воды. А иначе нельзя. И, немного успокоенный, он раскидывает фантики и окурки в канаву палкой-клюшкой.

Когда надо возвращаться домой, наступает безветрие. Нас больше ничто не подгоняет, никуда не несет, а сами мы, помня, что пообещали, не решаемся крикнуть «Вперед! В атаку!». И поэтому медленно и понуро покидаем парк. Дед для виду качает головой, а сам тихонько, чтобы никто не подслушал, шепчет мне на ухо волшебные слова: «Ну и ладно, с кем не бывает. Высохнешь, а волосы мы дома причешем. И туфли приведем в порядок. Это ничего. Зато будет потом что вспомнить». Мы боязливо бредем вдоль нескончаемого бетонного забора санатория летчиков, неохотно приближаясь к повороту во дворы. Мимо нас проносятся спешащие из городка и въезжающие в городок «запорожцы», «волги», грузовики, похоронный автобус, «скорая», бетономешалка и снова грузовики. Туфли как нарочно громко всхлипывают и квакают, их подошвы, вымазанные глиной, оставляют на асфальте жирные следы. Носки в глине, нижняя пуговица плаща куда-то подевалась, волосы перепутались так, что их не расчесать пятерней. И тут оказывается, что тряпичный зонтик остался в парке, прислоненный к высокой, подпирающей небо сосне. Мы безоружны, нечем укрыться от внимательных взглядов всех, кто пробегает и проходит мимо. И наши бестолковые, незатейливые Какнивчемнебывала бессильны. Неторопливо шаркая через дворы, дед продолжает для виду покачивать головой, а сам тихо, одними губами бормочет: «Иди спокойно, ни на кого не обращай внимания». Очень неловко без спасительных бурок, сабель и папах, превращающих нас в решительное войско, которое скачет вперед и не засматривается по сторонам. Тем временем старушки на лавочках, кутающиеся в пушистые кофты птиц гнева, тетушки с синими и бордовыми нейлоновыми авоськами, бормочущие возле подъездов, мальчишки на велосипедах и малявки в песочницах смотрят нам вслед. Что-то шепчут друг другу. И покачивают головами. Легкий сквозняк, проживающий во дворе, несет на крыльях обрывки их шепота: «Да, наказание! Ой, не говори!» Хотя, возможно, это только послышалось, и сквозняк нарочно дразнится, заметив, что мы безоружны. Преодолев почти половину пути, срезав угол мимо горки, лазалок и карусели, мы приготовились облегченно вздохнуть, затаили дрожащий, радостный «уф!» для спасительной темноты подъезда. Но тут за спиной послышалось: приближающиеся тяжелые шлепки подошв по тропинке, чей-то усталый, сбивчивый бег, переходящий на ходьбу, возобновляющийся снова. Кто-то, задыхаясь, несся вдогонку, неразборчиво хрипя. Нагнав, он рывком вторгся между мной и дедом, растолкал нас с тропинки взмахами рук. Это оказался Артем. Он держался за бок, тяжело дышал и чертил в воздухе кулаком порывистые линии-кометы. Он не заметил моих спутанных волос, перекошенного плащика, грязных, мокрых носков. Его взгляд кричал о чемто, не умещающемся внутри, невыразимом и бескрайнем. Он согнулся, схватив себя за коленки, потому что так делают футболисты, набираясь сил и что-то обдумывая. Он смотрел на траву, жадно заглатывал воздух, делал настоятельные знаки, чтобы мы не двигались. Я и дед оказались посреди лужайки, перед внимательными и недоверчивыми окнами четырех домов, на самом виду у многочисленных бабушкиных знакомых. Дед, вздохнув, рассматривал доски, сложенные у кого-то на балконе. Потом он обнаружил в траве ржавую железку, передвинул ее на середину тропинки палкой-клюшкой, зашлепал ладонями по карманам, разыскивая очечник. И забыл обо всем на свете. А я старалась украдкой вытереть туфли от глины о жесткие макушки травы.

Наконец Артем, отдышавшись, объявил: «Только т-с-с-с-с». Протянул сжатый кулак на уровень моих глаз. Резко театрально разжал пальцы. На середине его влажной от бега, дрожащей от гордости ладошки лежал посеребренный шарик, усыпанный сеткой черных-пречерных, проржавевших царапин. На фоне лазалки-паутинки и пятиэтажного дома, на балконах которого колыхалось белье. На фоне молоденьких берез и вишен, тянущихся к окнам пятых этажей, к квадратным голубиным выемкам чердака. На фоне вихрастых облаков над крышами. И далекой трубы котельной из кирпича цвета запекшейся крови. Шарик, тяжелый на вид, лежал на ладони. Артем махал другой рукой, в сторону магазина «Молоко» и пустынной баскетбольной площадки, которую зимой превращают в каток. Где-то там шарик лежал на вытоптанной жухлой траве возле самодельных, кое-как сваренных гаражей. Артем подобрал его только-только. Схватил с земли, даже не разглядев, сжал в кулак и понесся мимо школы, футбольного поля, наполовину сгоревшего деревянного магазина «Продукты», задыхаясь, не замечая мальчишек на велосипедах и старушек возле подъездов. Он бежал, сам не зная, куда и зачем, просто от того, что его переполняли: гордость, восторг, пробуждение. Он захлебывался от хороших предчувствий, отдающих жасмином и марципаном. Перед ним распахивались новые улицы. Он бежал, раскрываясь, на каждом шагу превращаясь в ожидание. И уверенность. Он возник и теперь с интересом прислушивался, оглядывал двор черными яркими глазами. Первой, кому он, еще не находя слов, похвастался находкой, была я.

Некоторые люди есть с самого начала. Например, Славка-шпана, бабушка, Лена с ветерком. Из-за этого они всегда сразу знают, как реагировать на свежую, только-только узнанную тайну, на телефонный звонок, окрик, грубую шутку и замечание. Они с лету угадывают единственное правильное решение, как поступать, что говорить. Высмеять шутку или отвернуться, вздернуть нос и обиженно уйти. А все остальные ищут себя постепенно. Шаг за шагом, наступая в лужи, продвигаясь наперерез через дворы, падая со сваленных ржавых труб, крича громче, чем надо. Все остальные, поступая наобум, постепенно ищут меньшее зло, обжигаясь, неумело нащупывают, что лучше было бы сказать, когда улыбнуться. И эти поиски даются с огромным трудом. А все потому, что некоторых людей как бы и нет с самого начала. Они собирают себя день ото дня. Артем протягивает шарик, задыхаясь от гордости и восторга, делится со мной находкой, но от этого земля под моими ногами начинает покачиваться. И я совершенно не знаю, что делать. Меня жалит изнутри невысокая, кудрявая крапива с маленькими стрекающими листочками и крошечными белыми цветами. Меня разрывает на части от боли, сожаления и горечи. Если бы мы не впустили незнакомый сквозняк в форточку, а отправились с бидонами за молоком, то наверняка этот шарик нашла бы я. Или дед выкатил его из травы палкой-клюшкой. Вместо этого наш день превратился в бескрайнюю лужу, колыхающую на своей свинцовой воде небо. А еще в мокрый плащ, грязные носки, раскисшие выходные туфли. И зеленый, бесполезный самолет, уже распоровший крылом кармашек моего плаща. А если бы мы пошли за молоком, прислушиваясь к песням бидонов, которые, пошатываясь, скрипят о черные ручки, шарик был бы моим. И сейчас я бы думала, как им распорядиться: всегда носить с собой, в кармане бриджей. Или спрятать в специальный тайник, в секретере, за первый ряд тусклых, пахнущих желтыми страницами книг. Или все же закопать во дворе, на вырост. Меня жалят горечь и отчаяние. Я не могу улыбнуться, потому что мои губы срастаются, а голос пропадает. Я обиженно отворачиваюсь. Молчу, уставившись на темно-зеленые «селедки» одуванчиков. Это приводит Артема в замешательство, недоумение, он обиженно бормочет: «Так ты! Ну и ладно!» Он сжимает шарик в кулаке, срывается и несется дальше, стараясь не растерять восторг, гордость, ожидание. И желание поделиться с кем-нибудь находкой, чтобы услышать в ответ правильные слова: «Ого!», «Зыко!» или «Ух-ты!».

У меня дрожат губы. По лицу пробегают судороги и гримасы, необходимые для того, чтобы сдержать в горле разрастающегося голубя и запихнуть наворачивающиеся слезы внутрь. Я догадываюсь, что снова ошиблась, не угадала единственно верное решение, как поступить, что сказать. Я снова все напутала, заблудилась и повела себя неправильно. К горечи примешивается позорное, унижающее ощущение ошибки.

Дед бросает ржавую железку, ловит мою руку, грозит вслед убегающему, склоняется, заглядывает в глаза. Начинает тихо, заботливо выяснять: «Нет, скажи, он тебя обидел? Что он тебе такое наговорил? Я его сейчас догоню, уши оборву. И бабке его нажалуюсь. Она ему всыплет по первое число».

Жалостливая и возмущенная суета деда совершенно не к месту. От этого голубь не проглатывается, а начинают быстрее разрастаться в горле, царапаясь коготками. И листья одуванчиков медленно расплываются. Я что-то мямлю, но дед ничего не слышит. Он готов броситься в бой, нагнать обидчика, хорошенько припугнуть его. Выплюнув тоненькую пластинку, в которую превратилась по дороге таблетка валидола, он бросается вдогонку, я плетусь следом, провожаемая пристальными взглядами двух тетушек, что возвращаются от мусорных баков с пустыми помойными ведрами. К счастью, Артема нигде не видно. Ни на пустыре возле гаражей, ни в засаде за кустами боярышника. Я тащу деда за рукав, тихонько всхлипывая, что у меня замерзли ноги. От этого он забывает: про обидчика, ржавую железку, валидол и даже про новенькие доски у кого-то на балконе.

Дома дед растирает мне ноги спиртом, приговаривая, что так всегда делали, когда переходили реки вброд. Так поступали кавалеристы и пехота. А еще врачи, пулеметчики и медсестры. А руки и лица растирали снегом, сильно-сильно, пока снег не превращался в огонь. «Горло ни у кого не болело. Насморк не начинался. Значит, и у тебя не начнется. И бабушка не расстроится. А лужа – это ничего. Это бывает. А обидчику достанется. Что он тебе сказал?» – «Ничего». И дед дает мне глотнуть из пузатой бутыли с толстым зеленым стеклом прозрачную жидкость, которая во рту превращается в огонь. И тут же обжигает изнутри щеки, язык, горло, а потом расплавляет что-то в голове. Сразу захлестывает волна тепла. И становятся понарошку: затихающие при виде нас тетушки во дворах, замирающие на балконах мужички в майках, мальчишки, хитро бормочущие друг другу, шарик на распахнутой, трясущейся от гордости ладони Артема. Шепот на крыльях дворового ветра. И даже бабушкины всхлипы в уголке со швейной машинкой. Все забывается и улетает в окраинные переулки, в сумрак чужих подъездов. И как всегда, по волшебству, мое настроение передается деду. Повеселев, он кладет самодельную гладильную доску на кухонный стол, плюет на палец, отдергивает пшикнувшую руку от раскаленного утюга и начинает бережно гладить коричневые брюки через серую мокрую марлю. Медленно и аккуратно, чтобы завтра рано утром отправиться на другой конец города, к киоску, где продают газеты, лотерейные билеты, брелки и открытки. Он уже давно собирался попытать счастье и купить три билетика спортлото. «Надо попробовать, как в него играют. Вдруг повезет выиграть стиральную машину. Или электрическую мясорубку». Притаившись на табуретке, я с завистью наблюдаю, как, раскаляясь и шикая паром, утюг важно движется по марле туда и обратно. Впереди острого носа разбегаются волны. Позади остается полоса безукоризненно ровной, разглаженной ткани. Тогда, потеряв терпение, я умоляю: «Совсем немножко, капельку, один раз». А потом уже требую: «Срочно, сейчас же». И наконец упросив, отвоевав утюг, глажу все, что попадается на глаза. Фартук, пропитанное маслом кухонное полотенце, пахнущую духами салфеточку из-под телефона, отдающую столетней пылью салфетку с телевизора «Рекорд», бархатную тряпку, краешек шторы, носовой платок, найденный под шкафом обрывок бинта. Радио, заглушая дедовы обреченные вздохи, выкрикивает нескончаемую пьесу. Про деревню, водителей комбайнов и грузовиков. Пластмассовая серая коробочка радио медленно и сурово рассказывает о том, как они мучаются, размышляя о жизни. У них тоже иногда побаливает сердце. Но та боль и тревога за будущее, что щемит и бродит внутри, – намного сильнее, поэтому они все время курят на крыльце, смотрят вдаль, на вспаханное поле. А у нас на кухне – праздник, мы отглаживаем наш день, лишаем его складочек и загибов. Утюг летает туда-сюда по доске, иногда чуть запинаясь о грубые ручные стежки самодельной обивки. Очнувшись, постукивая тапками, дед бежит к телефону. А я, поддавшись небывалому вдохновению, снимаю любимые синие гольфы, привезенные как-то мамой в подарок из Москвы, мою гордость, предмет зависти всех девчонок городка. Я решительно снимаю гольфы и устанавливаю на один из них утюг. Резинка гольфа на глазах мгновенно оплавляется как мороженое. Тяжеленный, раскаленный утюг с трудом отлепляется, растягивая в воздухе голубоватые липкие паутинки. Жалкий оплавленный гольф лежит на гладильной доске. Рана, охладившись, запекается жесткой коркой скрюченных нейлоновых волоком. Они похожи на грубый шрам, на рубец. И раненый гольф кричит от нестерпимой боли. Как кто-то во дворе, упав с велосипеда, коленкой об асфальт, до крови, перемешанной с пылью и песчинками, которые впиваются в рану, заволакиваемую пронзительно-розовой блестящей сукровицей. Только у гольфа кровь голубая. И его болячка – темно-синяя, она уже затвердела. Из-за нее гольф никогда не превратится обратно, в прежний. Отныне, напоминая о неудаче, увечный и бедный, он будет сползать на щиколотку, сбиваться в гармошку, станет лишним поводом для старух в кофтах птиц гнева, для тетушек во дворах и мужиков, курящих на балконах, покачать головами, жалеть бабушку, шептаться о том, как ей тяжело со мной и с дедом. Я судорожно верчу в руках синюю каемочку-болячку прожженного нейлона. Сто ранящих Какжетак, пущенных врединами из рогаток, до синяков обжигают меня изнутри. С выкриком «Деда!» я бегу требовать, чтобы он превратил гольф обратно, в прежний.

Дед может вернуть в строй все что угодно. Поломавшись, фонарик, мясорубка или паяльник теряют смысл, становятся ненужным хламом и без дела кочуют по дому. Валяются где попало, лезут под руку, перекатываются в ящике трельяжа, когда необходимо что-нибудь отыскать. Забытая, раненая вещь покрывается царапинами, блекнет и пропитывается запахами пыли, нафталина и вчерашнего дня. На ее боках появляются пятнышки зеленки. Кусочки пластилина. Иногда такой хлам, схитрив, прикидывается игрушками – остановившийся будильник становится кукольными курантами. Затихший приемник – кукольным диваном. Потом они надоедают. И однажды дед вытаскивает выброшенный приемник из помойного ведра, приговаривая: «Подождите, мы его упросим. Он у нас еще повоюет». Озадаченный, дед выкладывает из деревянного ящичка инструменты, пахнущие ржавчиной, машинным маслом и резиной. Торопливо высыпает прямо на кухонный стол гаечки и железяки, найденные по всему городку. И, позабыв обо всем на свете, принимается сражаться с поломкой. Для этого он вооружается, надевает на правый глаз огромную лупу на растянутой резинке. Усаживается на табуретку, откручивает винтики, аккуратным рядком выкладывает их на стол и долго ковыряется в нутре радиоприемника. В этот момент дед перестает замечать телефонные звонки, окрики и даже условный стук в дверь почтальонши, усатой тети Вали, которая принесла газету с телепрограммой на будущую неделю. У него за ухом – огрызок чернильного карандаша, чтобы делать отметки, где резать и где пилить. В кармане его рубашки – гармошка – складной железный метр. А еще угольник, мятый алюминиевый транспортир и две маленькие отвертки. Иногда дед так увлекается, что пропускает фильм про войну, забывает, что надо идти в булочную, к привозу хлеба или отправляться к автобусной остановке – встречать бабушку после ночной смены. Он ворчит, скребет ножом, колет толстой штопальной иглой, царапает бесхозной шпилькой. Он шепчет: «тьфу-й», прищуривает левый глаз, поддевает проводок ногтем, на котором черное-пречерное пятно от нечаянного удара молотком. Потом дед пропадает вовсе, перестает существовать, целиком погружаясь в раненую вещь. Иногда, обозлившись, он вырывает синий проводок, плюет на пол, бросает отвертку, бормочет: «Что ты будешь делать». Но, взяв себя в руки, снова становится добродушным, включает паяльник, слюнявит палец, вытирает потекшую канифоль клочком газеты. Запихивает квадратную желтую батарейку в гнездо. Неожиданно, из хлама, из бессмысленной пластмассовой коробки вырывается хрип, потом приглушенное шипение. А дед одобрительно приговаривает: «Давай-давай, не дури, милок. Надо взяться за ум». Подбодренный его словами, динамик издает громкие и решительные шумы. Дед крутит колесико, шумы закругляются, сплетаются в косы и превращаются в выкрики дикторов. Это означает, что схватка выиграна. Что мирный день приобрел мудрые очертания, а поломанной вещи возвращен ее смысл.

Дед хочет приносить радость, старается быть полезным своей семье. Найдя в кладовке, на дне старого военного чемодана, часики, он вспоминает, что подарил их бабушке еще во время войны. Тогда они были новенькие. Блестели позолотой. Светились в темноте крошечными точечками циферблата. Сверкали на тоненьком кожаном ремешке. Расправив скрюченный ремешок и уложив поблекшие часики с мутным стеклом на ладонь, он долго шепотом уговаривает, чтобы они не капризничали и снова начали ходить. Потом, поддев ногтем, снимает исцарапанную медную крышечку, колет вглубь колесиков и шестеренок острием булавки. Закрывает крышечку. Заводит крошечный винтик толстыми пальцами с мутными остекленевшими ногтями. Подносит часики к уху. И шепотом, боясь спугнуть, докладывает: «Пошли. Вот это я понимаю».

Дед прилаживает на прежнее место отколотые ручки, сорванные дверки ящиков, отбитые куски упавшего на пол телефона. Он может упросить и «вернуть в строй» прохудившиеся сапоги, разбитые вазочки, расколотые тарелки. Он будет терпеливо чинить целый день, склонившись над столом, который завален пружинками, проводками, горками винтиков и гаек. Окутанный резкими запахами резины и гвоздей, в большущей лупе, оклеенной лейкопластырем, с мягкими седыми прядями, упавшими на глаза, дед ничего не замечает вокруг. Он заливает трещины клеем, залепляет лейкопластырем, обматывает изолентой, прибивает рядок крошечных «гвоздочков», упрашивает, подбадривает, шепчет что-то неразборчивое. А мне командует: «Не мешайся, иди порисуй!» Поддавшись на его мольбы, заслушавшись, вещи на глазах начинают выздоравливать, приходят в чувства, потому что впитывают дедов ласковый шепот. Но, придя в себя окончательно, все становится не таким, как прежде, а немножко чудаковатым и кривым. На голенище бабушкиного сапога заметен неровный шов. И нитки не коричневые, а темно-серые. Задняя пластмассовая крышечка у радио оплавлена паяльником. А тарелка подклеена немного криво. Зато все ходит, не пропускает воду, играет, тарахтит, навсегда обретя капельку лака с отпечатком дедова пальца, загнутый гвоздик, серый стежок.

И поэтому конечно же дед что-нибудь придумает насчет оплавленного гольфа. Но он застыл посреди комнаты с трубкой в руке, возле телефона, похожего на пыльного поросенка, с завитушками шнура, с диском-пятачком, который, если его крутануть, издает возмущенное хрюканье, тиканье и щелчки. Разглядывая что-то через окно, там, где вдаль убегает аллея, дед слушает, воодушевленно присвистывает в трубку, шепелявит и глотает буквы. Ему звонят жаловаться отовсюду. Соседка Сидорова и Маринина мама. Тетеньки из дальних-предальних домов, стоящих рядком вдоль железной дороги. Бухгалтерши с Жилпоселка. Почтальонша тетя Валя. Старушки из сгорбленных серых домишек. Их взволнованные голоски гнусавят в трубке, поблескивают рядком красно-золотых коронок, чернеют крупными волосатыми родинками, рыжеют россыпью ряби щек. Они рассказывают о поломке, впиваясь в валидол. Строчат, как швейные машинки, подшивающие самодельную простыню. Их всхлипы присыпаны помехами и хрипами линии, как старые фотографии – коричной рябью. И я, забыв про гольф, начинаю вслушиваться. Мое правое ухо, обращенное к телефону, медленно разрастается, жадно выхватывает из шумов и шорохов сообщение.

Дед, чувствуя, что разговор затягивается, со вздохом присаживается на краешек кровати, кивает, изредка умудряясь подбодрить: «с кем не бывает» и «наладим». Он снимает очки, кладет их на тумбочку, «шу» – хлопает в ладоши, спугивая голубя. «Нет, я не тебе, а то весь карниз загадят. Ничего, Нин, присылай, наладим», – приговаривает он. Дед заглядывает в телепрограмму, будто давая понять, что на этом разговор пора бы закончить. Но жалобы не прекращаются, они накатывают волнами. В трубке по-прежнему настойчиво строчит старенькая швейная машинка. В конце каждого застроченного шва, долгой волны-куплета из всхлипов, клацанья валидола и причитаний, дед умудряется втиснуть добродушное: «Ничего, это дело поправимое, наладим, пускай заходит». Он бормочет ласково и терпеливо. И швейная машинка начинает притормаживать, как будто на педаль жмут вполсилы. «Когда его прислать-то? Завтра можно? Ты дома-то будешь?» – с плохо скрываемой надеждой бросает кто-то рябой, тряхнув жесткими каштановыми вихрами. «Присылай завтра, все наладим», – убежденно бормочет дед.

Обычно после этого, ближе к вечеру или на следующий день, раздается нерешительное бульканье дверного звонка. Бзынь. Будто кнопку вдавили, тут же боязливо отдернули руку и теперь раздумывают, не сбежать ли. Дед, уронив на кресло газету, отложив в сторону носок с грибом для штопки или планочку, которую он воодушевленно обстругивал прямо на ковер, «потом подберем и пропылесосим», бодро направляется в коридор, приглаживая волосы назад, смахивая с рубашки стружки и нитки. Прищурившись, он настороженно заглядывает в дверной глазок. Торопливо открывает дверь и, с возгласом «здравия желаю», впускает хмурого, молчаливого человека, вместе с которым в квартиру врываются вихри, пропитанные горьким дымом папирос и холодным запахом исцарапанных лестничных перил. Дед хлопает широкой, большой рукой о маленькую, бурую руку гостя. Хлопает по плечу. Гость, ссутулившись, бочком проходит на кухню. Там дед, окрыленный и радостный, летает среди шкафов, в фартуке, с полотенцем в руке: режет толстенными ломтями хлеб, наспех открывает консервным ножом огромную, ржавую по краю жестянку с селедкой. По комнатам растекается крепкий дух соленой рыбы, папирос, лука, тротуаров и ржавчины. Это запах «мужиков», предвестник их тихих задушевных бесед. Дед и гость прикрывают дверь, а меня удаляют: «Порисуй-ка, а мы мужики поговорим по душам». Сначала на кухне тихо, но, если хорошенько прислушаться, можно уловить: неохотно, сбивчиво бормочет гость-мужик, водитель грузовика. Дед сидит напротив него, за столом и с завистью наблюдает, как зажатый в кулаке граненый стакан резко опрокидывается, бурое, сумрачное лицо сводится судорогой и морщится от удовольствия. Гость трясет головой из стороны в сторону, нащупывает вилкой огурчик или кусок селедки. Хрустит, отводит глаза и незаметно расправляется, светлеет. Тут же, заговорщически пригнувшись над столом, гость-мужик жестом призывает деда согнуться, подставить ухо. И начинает бурчать тайны. Что он там рассказывает, расслышать невозможно, как ни старайся, как ни играй в разведчиков. Можно уловить только тихое бульканье, звяканье хрусталя, уханье, чавканье и густой, узорчатый папиросный дым. И еще кроткий, но настойчивый шепот деда: «Ну зачем ты так. Твоя Нина – хорошая женщина, порядочная. Не надо, милок, остынь, не обижай ее». А гость возмущенно хрипит: «Погоди, Кузьмич, я тебе говорю». Склоняется сильнее над столом. И бормочет деду на ухо еще тише, чтобы ветер не смог разнести по дворам ни буквы, ни отзвука его тайн. Темно-серое сипение расползается по дому, вылетает вместе с чадом папирос в открытую форточку кухни. Исцарапав, исколов карандашами и фломастерами десятка два белых листов, не в силах сдерживать любопытство, я на цыпочках снова подкрадываюсь к кухонной двери и замираю. Запах папирос и сипение мне нравятся. Гость шепчет одними губами и рисует рукой в воздухе кувалды, ломы, дрели, всякие другие слесарные железяки, а еще бедра, груди и талии – задумчиво и нежно. Он грубит, сплевывает, хрипло кашляет, содрогаясь всем телом. И жалобно выкрикивает, прижимая к горлу ребро ладони: «Ну не могу я больше! Во она мне». Дед внимательно слушает, кивает, пьет из большущей кружки с отколотой ручкой некрепкий чай. Пока опрокидывается новая рюмка или накладывается в тарелку квашеная капуста, дед тихо и упрямо твердит: «Не надо так. Нина – работящая, внимательная женщина, она тебе двоих родила. Хватит, милок, безобразничать. Одумайся, извинись, она простит». Но гость не хочет слушать, трясет головой, бурчит и тихонько грубит. Тогда дед наливает ему еще. «Женщину, пойми, надо уметь уговорить, – доверительно шепчет дед. – По-хорошему. А иной раз можно и по-плохому, и припугнуть. Когда моя забеременела, а это было сразу после войны… Разруха. Нищета. Есть нечего. Я ей утром – ешь мамалыгу. А она – не буду, видеть ее не могу. И все. И так несколько дней подряд. Я тогда посадил ее, как сейчас тебя, за стол. Наложил ей тарелку каши. И говорю: ешь похорошему. Она отвернулась, тарелку отталкивает, на кашу смотреть не хочет. Я сел напротив, вынул кобуру с револьвером, положил на стол, вот так, рядом с собой. Ешь, говорю, по-хорошему, а то ты меня знаешь. И молчу. Я тогда был молодой, кавалерией командовал. Она сначала всхлипнула, помолчала. Посмотрела на меня, догадалась, что я не шучу. Посидела немножко молча. Потом взяла ложку и как миленькая все съела. Так что к женщине надо найти подход. Лаской. А в крайнем случае можно и припугнуть. Теперь вот что. Пей-ка последнюю рюмку. И по домам. Отоспись. И перед Ниной завтра на трезвую голову извинишься. Я тебе обещаю: все наладится, помяни мое слово. Еще спасибо скажешь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю