Текст книги "Лазалки"
Автор книги: Улья Нова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Улья Нова
Лазалки
Посвящается моему деду.
1
Куда бы старик ни шел, повсюду его преследовала невидимая птица, выжидавшая удобный момент, чтобы наброситься и клюнуть. Но каждый раз, когда она подлетала совсем близко, старик отмахивался и угрожающе вскидывал подбородок. Бабушка сказала, что это называется тик. Птица-тик. Оказывается, такие птицы начинают преследовать неожиданно. Того, кто узнал огромную горькую тайну. После какого-нибудь печального известия. Или беды.
Поговаривали, будто бы даже ночью старик скитается по пустынным дворам, по безлюдным переулкам, убегая от назойливой птицы. Иногда он тихо разговаривает сам с собой. Сначала бормочет, как делают в очереди, объясняя кудрявой женщине в шерстяном сарафане, скрывающейся за оконцем сберкассы: «Пойми. Помолчи и выслушай!» Потом он громко скандалит и грубит. Его выкрики раскатываются по дворам, отдаются в глубине подъездов, отскакивают от темных стволов, звенят между перекладинами лазалок и пожарных лестниц. Еще он размахивает рукой. Вскидывает подбородок. Нервно сплевывает. И эхо разносит его вопли все дальше по переулкам.
Обычно старик появляется из низкого черного подъезда в дальнем дворе. На мгновение, осветив темень искрящим, рвущимся всполохом спички, отгоняет птицу, сутуло прикуривает, выставляет вперед ладонь на предмет дождя. И направляется в сторону железной дороги. По пути продолжая себя убеждать.
– Брось, – настойчиво шепчет он. – Прямо сейчас. Никого нет. Сними рюкзак и брось. Вон, оставь на скамейке или под липой. А сам ступай. Ты думаешь, он заваляется? Кто-нибудь его подберет. С ним за грибами можно ходить. Бутылки в пункт приема таскать. Хватит!
– Отстань, – глухо и недовольно бормочет старик себе в ответ.
– Вот, скажи, сколько ты так скитаешься? Лет пять? Забыл! Хоть одну железную кровать ты нашел? Им там, в милиции, видней. Раз говорят, что дело закрыто, значит, так оно и есть. Ну нет железных кроватей во всем Черном городе! Чего зря ходить.
Голубоватый дым, вырываясь изо рта, заволакивал морщинистое, заросшее щетиной лицо старика. Он останавливался в темноте возле карусели или у рядка гаражей. Стоял, жадно курил, раздумывал. Потом вскидывал подбородок, отпугивая невидимую птицу, щелчком отправлял окурок в полет и отправлялся по сумраку к железнодорожной станции. И если бы ктонибудь задумал это нарисовать, пришлось бы потратить много гуаши из мятого тюбика с надписью ультра, капельку воды и пару слабых бело-желтых мазков, изображающих редкие фонари. Темный силуэт старика бежал по парку, его синяя тень плыла по кочкам и травинкам. При взмахах руки что-то звякало и тренькало в рюкзаке. Небольшое и увесистое. Дзыньк! Иногда раздавался глухой звук. Что-то выпадало оттуда и тяжело плюхалось в мягкую после дождя глинистую землю. Пык! Потом слышался только шепот, раскиданные как попало шаги, глухо, тяжело шлепающие по земле. Вокруг чернели тишина дворов и визгливые песни ветра в приоткрытых дверях подъездов. А на окраине, за детским парком с остановившимися ржавыми каруселями, удаляясь, чухал-пыхалдыдыхал нескончаемый товарный поезд.
Вырвавшись из подъезда, глотнув сизый ветер подворотен, спугнув голубей с ржавых ворот заброшенного детсада, засмотревшись вдаль, на того, кто в одиночестве пытается раскачаться в тяжелой железной люльке, мы забывали комнаты, тепло батарей, шерсть ковров и неожиданно превращались в беспризорных дворовых детей. Гольфы сразу съезжали на щиколотки. Ремешки сандалий расстегивались. На носу возникали царапины. На щеках – черные полосы. А рукава кофты или рубашки вытягивались и болтались, спрятав ладони. Каждый раз, неохотно выпущенная дедом погулять перед обедом, «чтобы к двум была как штык», я отправлялась в одинокие скитания вокруг дома, в надежде встретить остальных. Леня оказывался на углу, он сидел на корточках, задумчиво щекотал прутиком лужу, отчего на сером небе, мутно звенящем в ней, возникала легкая рябь и круги. Славка крутился за кустами, возле пустыря: он наблюдал из засады за нашим подъездом и сообщал о происходящем в «рацию» – серый булыжник или найденную под окнами телефонную трубку с зеленой кудряшкой шнура. Артем сосредоточенно выстраивал из осколков кирпичей крепость возле песочницы, на лысоватой площадке перед подъездом. Его синтетические синие шорты были в песке, гольфы – тоже. И он, ничего не замечая, возмущенно брыкаясь, вытряхивал песок из сандалий. Лена всегда появлялась неожиданно, из дальнего подъезда, в длинном шелковом платье ниже колен, купленном на вырост, но нетерпеливо надетом уже сегодня. И тогда почему-то вспоминались слова бабушки, что она – девочка с ветерком. «Вот увидишь, она еще покажет себя. Ой, зря родители так рано прокололи ей сережки». Это звучало как мрачное предсказание, которому хотелось дерзить. Потому что прозвище «девочка с ветерком» казалось легким. И Лена всегда возникала рядом неслышно и неожиданно, как листик березы или вишни, принесенный ветром. Иногда, ни на кого не обращая внимания, она самозабвенно кружилась под окнами. Ее клетчатая юбка расправлялась колокольчиком, платье – лиловым цветком-граммофоном, как те, что растут на площади, возле кинотеатра и памятника. Лена внимательно рассматривала клеточки юбки. Потом резко останавливалась, начинала кружиться в другую сторону, шлепая лаковыми босоножками по асфальту, сверкая голубыми носочками, любуясь, как бесформенная ткань наполняется ветром и обретает объем.
Марину надо было вызывать, встав на цыпочки, вытянув шею, прицелившись, чтобы крик влетел в форточку ее комнатки на первом этаже, с розовой тюлевой занавеской и геранью на подоконнике. Нужно было постараться, чтобы крик назойливо метался в узкой, длинной комнатке и привлек ее внимание. Марина живет под нами. Чаще всего она дома с отцом, прозрачным человеком, который курит, не бреется и всегда молчит. Сказав ему «здрасьте», через два шага уже невозможно вспомнить ни его лица, ни точно сказать, седой он, усатый и носит ли очки. Однажды, прищурившись и понизив голос, бабушка объяснила, что раньше он был летчиком, потом попал в аварию, долго лежал в больнице и смотрел в потолок. «У него тоже есть невидимая птица-тик?» – «Никакой птицы у него нет». В палате Маринин отец превратился в самого себя окончательно и бесповоротно. В молчаливого человека из целлофана. Теперь иногда в конце лета и осенью он водит школьников в походы, потом весь год сидит дома и не приносит денег. Что за авария, бабушка умолчала, она выдавала сведения о соседях, городке и о маме маленькими разумными порциями, как таблетки, которые в небольших дозах являются лекарством, несмотря на горечь и на то, что от них ком в горле и немеет язык. Бабушка чувствовала, что слишком много рассказывать не стоит, ведь в больших дозах узнавание тайн может отравить. Она всегда точно отмеряла дозу того, что следует рассказать. Раскрывая истинное положение дел, срывая с людей и зданий полупрозрачное покрывало неизвестности, она никогда не подмешивала сахар, а говорила все как есть. И привкус горечи, от которой трудно сглотнуть, потихоньку расползался по городку. Это была димедроловая, убаюкивающая горечь узнавания. Она растекалась над домами, смешиваясь с дымом котельной, с запахом подгоревшей манки. С криками дворовых кошек. С бормотанием дворничихи, что шлепала куда-то в тапках на босу ногу, сжимая в руках визгливое ведро и рассыпающийся веник. Это была едва уловимая горечь полыни, лишающая страха, позволяющая перейти на «ты» с дворничихой, Марининым отцом и дядей Леней, курящим на балконе в серой растянутой майке. Но горечь быстро забывалась, стоило только, разбежавшись, нечаянно глотнуть холодного и сырого ветра подворотен. Или серебряного ветра, рожденного пропеллерами.
В такие дни небо было низкое, мутное, со сбившимися темными клочками облаков. Во дворах пахло фиалками и гвоздями, из форточек тянуло кислятиной, щами, кипятящимся в ведре бельем. Потом несколько мелких невесомых капель касались щеки, норовя разогнать всех по домам и опустошить дворы. Как будто кто-то отряхивал кисточку от лишней воды, потом раздумывал, в какую бы краску ее обмакнуть. И целый день низкое серое одеяло нависало над двором, а в гуще свалявшейся мутной ваты изредка гудел самолет.
Мы с Артемом маялись возле дома, потом к нам выбежала из подъезда Лена с ветерком. Вдалеке с палкой в руке возник рыжий Леня, разрумяненный, продолжающий на бегу бормотать про штаб. Возможно, пока мы нерешительно переговаривались, ведьма и пьяница Галя Песня, очнувшись после трехдневного забытья, добрела до окна, приоткрыла форточку. Ее расплывшееся, потерявшее очертания лицо источало яд безделья и полусна. Ей казалось, что она проснулась в Черном городе, откуда нельзя вырваться, где можно только забыться. Она окинула мутным, пустым взглядом двор, заметила нас, сощурила забродившие вишни глаз. И все мы одновременно превратились в большие гири из овощного магазина, как будто пыльная, лысоватая земля до боли притянула нас, лишив всяких сил. Мы забылись, сдались и стали теми самыми бесталанными и пустыми детьми, которых так осуждала бабушка. Часто по праздникам в телевизоре старательно и стройно, вытянув шеи, тараторил песню детский хор: аккуратно стриженные мальчики в белых рубашках, клетчатых жилетках и девочки в клетчатых сарафанах, белых колготках. Расслышав их тоненькие голоски, бабушка возникала в комнате, вытирала о фартук руки, перепачканные в муке, растроганно замирала перед телевизором. Немного погодя, она мечтательно и завистливо изрекала: «Есть все-таки дети с талантом!» А потом обязательно прибавляла что-нибудь про бестолковых, дворовых детей, к которым она с глубоким горестным вздохом причисляла меня. И, словно подтверждая ее слова, как молчаливый и разрозненный хор, мы бездумно брели по дворам, со спущенными гольфами и вытянутыми рукавами кофт.
На ходу мы спорили, разжевывали слова в мелкую кашицу, грубили друг другу, ставя неправильно ударения, заглатывая буквы. Мы жевали листья липы и зеленые ягоды боярышника, подбирали пустые пачки из-под папирос, брали в рот окурки, царапали куском обугленной палки по стене дома, вытирали сопли рукавом, надували пузыри из слюны. Каждый постепенно терял себя, сливался со всеми, повторял общие словечки, брел по луже, втыкал мыс ботинка в землю под кустом шиповника, цокал языком, сплевывал сквозь щелку между передними зубами.
Утомившись, чувствуя во рту привкус пыли и мелкие ворсинки ягод, мы уселись на спинку бледно-голубой облупившейся лавочки, возле дальнего подъезда.
– Я могу смотреть, как самолеты взлетают, сто раз. И еще сто раз, если захочу! – крикнул Славка-шпана. – Самое интересное – отрыв от земли. Это происходит так: только что самолет был на взлетной полосе, тыц, и он уже в воздухе. Сначала вот на столько. – Он показал крошечную щелку большим и указательным пальцами. – Потом все выше. Вот так! – И он изобразил это, сжимая в руке извлеченную из кармана маленькую пластмассовую машинку с одним потерянным колесом. – Вы не видели и молчите! А я много раз видел, – с гордостью добавил он, – потому что мой отец – летчик. Весной он брал меня в аэропорт и показывал самолеты! Они там стояли на площадке. Огромные такие! Серебряные и белые. Пассажирские. И два военных, защитного цвета. Ты не знаешь защитный цвет, потому что ты – девчонка. И никакой ты не художник, – выпалил он мне. – Папа сказал, что наш город построили для аэропорта. Чтобы жили летчики, стюардессы, радисты и пилоты. У меня папа летчик. И я, когда вырасту, стану летчиком. Или самым главным командиром аэропорта. А ты – художник. Будешь разукрашивать остановки. Значит, я главнее.
И мы начали спорить, перекрикивая друг друга. О том, что ночью самолеты летают реже. Славка-шпана ревел, что нет, ночью самолеты летают так же, как и днем. Как и всегда. Лена с ветерком молчала, смотрела туда, где за пустырем и шоссе начиналось поле. И ждала, когда все стихнут и можно будет спокойно сказать. А мы кричали, пихались, вопили до хрипоты, каждый норовил доказать свою правоту рыком. Кто-то, разбуженный, хрипло крикнул на нас с балкона третьего этажа. Потом вредная старуха с клюкой, которая обычно сидит на скамейке, круглый год в войлочных сапогах и в шифоновой косынке, приколотой к волосам черным рядком заколок-невидимок, повелительно провизжала, чтобы мы немедленно слезли и не пачкали лавочку ногами. И погрозила, что вызовет милицию. Милиция – слово с лезвием, резво отрезвляющее и охлаждающее. Милиция – слово-лекарство от рассеянности и накатившей тупости всех, кто превратился в бездомную шайку. Я тут же представила, как бабушка откроет дверь. В фартуке и ситцевом халатике в цветочек, которые она строчила однажды ночью на швейной машинке, грохоча на всю квартиру, яростно вжимая ногой электрическую педаль. Я представила, как начнет опадать и таять ее бесстрашное лицо, когда она обнаружит на пороге меня в бриджах вместе с высоким худющим участковым. Потом, еще более живо, я увидела, как, выслушав историю моих похождений, бабушка начнет медленно превращаться в птицу гнева, страшную птицу с черными крыльями и сдвинутыми бровями, сосредоточенно что-то вспоминающую. Сердце мое бултыхнулось, задыхаясь от смеха, от страха, от смутного предчувствия близости птицы гнева. И я начала панически метаться по комнате вместе с ней, вспоминая, что старый коричневый ремень из толстой, затертой кожи проживает в дедовых брюках от костюма, а они висят в платяном шкафу, пропитанном запахами нафталина и полыни. Другой ремень свит в кольцо и черной змеей отдыхает на полке, под накрахмаленными скатертями, салфетками, вывязанными крючком, ожидая праздника или особого случая, когда дед наденет выходной черный костюм. И эти два ремня совершенно не вызывали опасений. Но был еще тоненький и гибкий бежевый ремень, какими после войны препоясывали легкие платья, желая подчеркнуть талию. Этот ремень скитался по дому, обнаруживаясь то в тумбочке, то в гардеробе и стенном шкафу. Именно он, кочующий, хлесткий, внушал смутную тревогу. И мы, все как один, дружно сорвались со скамейки, вереницей понеслись в заросли вишни и винной ягоды, стараясь не показывать друг другу испуга, тихонько грубя для смелости и сдерживая сдавленные смешки.
Мы неслись под зарешеченными окнами первых этажей, под балконами, вдоль вишен и берез, на бегу дергая за ветки, стряхивая с них мелкие холодные капли. Все как один, на всякий случай, заранее заговорщически понизили голоса, пригнулись, старались не шлепать сандалиями. Потом, по молчаливому соглашению, мы дружно и медленно двинулись по тропинке мимо бокового кирпичного дома, втягивая ноздрями теплые, жареные и шерстяные, такие снотворные выдохи квартир. На ходу наблюдая, как из грузовика выгружают обмотанные в целлофан серо-белые кухонные шкафы. В точности такие же, как и те, что висят на наших кухнях, только новые, с запахом стружек, которыми обкладывают все стеклянное и бьющееся в мебельном магазине, возле каменной остановки. И мы брели, краем глаз выхватывая, как перескакивают одно в другое окна комнат, сонно моргающие, сводимые светобоязнью, жадно хватающие валидол неба форточками.
Потом мы сорвались и снова побежали, не касаясь асфальта, не чувствуя рук и ног. Ветер выхватывал прядки волос и трепал их над нашими головами. Нас подгоняла жажда ледяного, рвущегося в разные стороны, обдуваемого ветрами неба. Оно превратит что-то внутри в лоскутки ткани, трепещущие и ликующие от ужаса и восторга. Сгорая от нетерпения, мы неслись в сторону спортивной площадки, что располагалась вон там, возле двухэтажной школы с шершавыми стенами под серый известняк. Вот показалось заросшее одуванчиками футбольное поле. За ним – зеленый лабиринт для бега, синяя семейка турников, низенькие разноцветные барьеры для бега с препятствиями. Вдоль стены школы – клумба с сочными, впитавшими дождь бархатцами. Она окутывала все вокруг горьковатым пряным ароматом, смешинками оранжевых и бордовых лепестков. Но нам было не до лабиринтов для бега, не до турников и цветов. Расчерчивая небо побуревшими от ржавчины полосками перекладин, с немым вызовом, до самых облаков перед нами высилась огромная стенка-лазалка, широченная и холодная лестница. Она делила нашу жизнь на до и после. Была для нас головокружительным испытанием. Всем своим грозным видом она приглашала оторваться от земли, превращаясь в препятствие, взяв которое, мы опустимся по другую сторону немного другими. Поскользнувшимися, но вовремя ухватившимися за перекладину. Трепещущими. Глотнувшими ветра, утерявшими страх.
Подойдя к ней, мы запрокидывали головы. Там, над верхней перекладиной, почти касаясь холодного металла, облака, пушистые и медлительные зверюги, неохотно уползали в сторону заброшенного парка и выездного шоссе из города. Уши начинало закладывать от желания немедленно оказаться там. На самом верху. Что-то толкало в грудь, разбивалось вдребезги, растекалось опьяняющим теплом внутри. И руки сами решительно хватались, начинали панически перебирать перекладины, а ноги покорно и торопливо бежали следом, вверх, боясь оступиться.
Обнимая боковину лазалки, я стояла на бетонных плитах, обросших по швам бахромой травы. Со спины доносился едва уловимый гул самолета, а турники, железки барьеров и лабиринт для бега начинали слабо подрагивать. Вся шайка решительно и яростно карабкалась вверх, зазывая меня нетерпеливыми кивками, повелительными гребками рук. Но вскоре, оторвавшись от земли, забыв обо всем на свете, они жадно заглатывали ветер, ревниво оглядывались друг на друга, смахивали волосы с глаз и снова устремлялись вверх.
Какой-то малыш в синем комбинезоне, очарованный самозабвенным бегом шайки в небо, сорвался с места, побежал на кривых коротких ножках, схватился за перекладину, потом – за другую. Его мамаша в разметавшемся бежевом плаще понеслась следом, вытянув руки, громко крича: «Стой»! Обезумевшая, растрепанная, она поймала малыша за капюшон, силой, преодолевая сопротивление сомкнутых, жадных пальчиков, оторвала его от лазалки. Держа за ручонку над землей, наградила безжалостным шлепком. Потом вторым. И к гулу подлетающего самолета примешался нарастающий, пронзительный рев.
А они уже были под облаками. Леня бесстрашно сидел верхом на лазалке. Его рыжие волосы трепал ветер. Он удерживал равновесие хитрым переплетением ног. Обе его руки были свободны. Догнав его по соседней, бурой лестнице, Марина остановилась. Осторожно смахнула разметавшиеся перед глазами пряди и пугливо, второпях схватилась покрепче за ледяной, сводящий пальцы металл. Артем медленно и сосредоточенно лез позади всех, рассматривая что-то вдали, над крышами. «Эгей!» – крикнул Леня и помахал рукой, пронзающей голубую мякоть неба крошечной серебряной иголке самолета. «Там сейчас мой папа. Летит в Душанбе!» – хрипло кричал он. И Марина тоже махала, заразившись его восторгом, забыв, что ее целлофановый папа сейчас дома, в узкой, жаркой комнате с золотыми листочками на зеленых обоях. Тяжело опав в кресле, прозрачный и безликий, он без интереса наблюдает сменяющиеся изображения на экране. И курит, хрипло, глухо покашливая, стряхивая пепел в тарелку.
И Артем, приостановившись, уцепившись за предпоследнюю перекладину, тоже махал самолету. Ничего не выкрикивая, сжав губы, потому что там мог оказаться его бывший папа, летчик, со своей новой женой и маленькой дочкой.
Их ладони, как крылья, трепыхались над футбольным полем, потом панически хватались за перекладины. Их маленькие, почти птичьи тела, потеряв на мгновение равновесие, превращались в дрожь под растекающимся, свернувшимся молоком самолетного следа. Они махали, с пылающими щеками, растрепанные, осмелевшие, ярко обрисованные в зеленых кофтах и клетчатых рубашках на прохладно-голубом фоне. И мне казалось, что это хороший способ что-нибудь по-настоящему узнать и кого-нибудь хорошенечко разглядеть: поместив его на фоне самолетного следа, на самую верхнюю перекладину стенки-лазалки, огромной лестницы в небо, преграждающей путь каждому, возле школы. Тогда он обрисуется и узнается весь. Его лицо и смех. Его страх. И синяя курточка с заплаткой на локте…
Я ждала внизу, обнимая холодную рельсу-боковину лазалки. Самолет удалялся, но шайка не спешила спускаться с самого верха, где дул серебряный беспокойный ветер из пропеллеров. Где таял гул, где бледнела рыхлая марля следа. Каждый из них, морщась от хлещущего по щекам сквозняка, украдкой подглядывал за остальными. Мальчишки махали самолетам потому, что верили: тогда они станут летчиками и будут летать в небе над городком. Девчонки махали, надеясь, что тогда самолет однажды сжалится и увезет их далеко-далеко, к морю, в теплую страну. И никто не решался спускаться первым. А все, крепко сжимая перекладины, чего-то ждали, рассматривая кто лужайку, кто футбольное поле.
И тогда, прижавшись к боковине лазалки, я превратилась в птицу-взгляд, который летит вдаль. Несколько раз, метнувшись в сторону дома, никого не обнаружив на асфальтированной дорожке и на тропинке через лужайку с качелями и сушилками для белья, почувствовав теплый удар в грудь, я начинала штурм лазалки, судорожно перехватывая перекладины, чтобы догнать остальных и наверстать упущенное время. Но, добравшись примерно до половины, я останавливалась, снова став взглядом, летела в сторону дома. Там ветер по-прежнему теребил макушки травы. Две старушки в белых платках под ручку прогуливались туда-сюда мимо подъездов. Одна из них куталась в овчинную безрукавку, другая ежилась в тоненьком сером плаще. Изредка над лужайкой проносился стриж. Голуби, потревоженные кошкой, с шумом срывались с бетонного круга, куда для них всегда насыпали пшено и выносили хлеб. Окна дома – заледенелые проруби – тускло и вяло мерцали за кустами вишен. Где-то среди листвы скрывался наш зеленый балкон с добротным ящиком, смастеренным дедом для столярных инструментов. Не доверяя спокойствию дворов, обманчивой тишине улочек, я останавливалась примерно посередине лазалки. Тревога тянула к земле, как будто за пазуху положили тот самый камень-пресс, который бабушка обычно кладет на ведро с квашеной капустой. Не выдержав, я медленно и нехотя спускалась, чувствуя, как в ладонь впиваются песчинки и мелкие камешки с моих и чужих подошв. Рыжий Леня, заметив мое позорное бегство, кричал сверху, что я трусиха и девчонка.
– И поэтому, – поддразнивал Леня, – ты не полетишь на самолете. – Его слова подхватывал серебряный ветер из пропеллеров, желавший поскорее разнести предсказание по окрестным дворам. Чтобы нахохленные старушки в накинутых на плечи плюшевых шубах узнали и покачали головами. Чтобы большие дворовые собаки с выдранными клоками шерсти на боках, поджав хвосты, побежали быстрее к подвальным оконцам. И машина-молоковоз издала резкий гнусавый гудок, а ей в ответ вдали гикнула электричка. Но я уже опускала ногу на бетонную плиту и, ухватившись за перекладину, покачиваясь, изображала спокойствие, ждала, когда шайке наскучит играть со страхом и небом и мы куда-нибудь отправимся. Пару раз от нечего делать я пробегала через железный лабиринт, больно задевая зеленые трубы-перегородки. А потом, изображая спокойствие, висела на турнике, рассматривая пустые ворота с ободранной сеткой. А они спускались, осторожно переставляя ноги в ботинках и сандалиях, поглядывая вниз, прицеливаясь, чтобы не соскользнуть. Все это время во дворах было тихо и пустынно. Никто не проходил мимо. Даже со стороны магазина «Молоко». Две старушки скрылись из виду. Спокойствие пустынных улочек с гуляющими по ним жареными и перчеными ветерками из форток на этот раз не обмануло. А значит, тревога оказалась фальшивой и, зачем-то нахлынув, лишила глотка неба, глотка страха и восторга, треплющего в груди крохотный невидимый лоскуток. А как отличить настоящую тревогу от фальшивой, было совершенно не ясно. Что-то в груди норовило вывернуться наизнанку, причиняя страшную боль. И еще Марина, подбежав, превратилась во вредину: ее личико заострилось, глазенки сузились, пробили взглядом цвета неспелой рябины, выпущенной из рогатки.
– Ты специально выделяешься! Не ври! Раньше ты лазала с нами и голова у тебя не кружилась, – сощурившись, топала ногой вредина. Ее лицо пылало пощечинами ветра, она чувствовала, что стала взрослее, перелезла на другую сторону лазалки, оставив позади частичку страха, получив небо взамен. – Твоя бабушка на работе, она ничего не узнает. Потому что бабушка ни при чем! Ты отделяешься от нас! – с негодованием взвизгнула она.
Под ногами были вытоптанные, пыльные листья подорожника, губы срослись. Голос сначала понизился до мышиного писка, а потом рассеялся вовсе. И восторжествовала мучительная, унижающая немота. В этом была виновата одна важная, почти неуловимая тайна, пропитанная запахом магнезии, перестуком ампул, кипятящимися на плите шприцами. Это была тайна-предупреждение, однажды возникнув, она угрожала сбыться. От нее сбивалось дыхание, дворы покачивались, норовя завалиться набок, и земля уплывала из-под ног. Все становилось искривленным. И пошатнувшимся. Стены домов, скамейки, деревья, остановка и забитый газетный киоск. О моей тайне надо было молчать, несмотря на выжидательный наклон головы и стиснутые губы Марины. Необходимо было проиграть маленький, но жестокий поединок на глазах у всех, промолчать, остаться позади, не разреветься. Чтобы тайна осталась внутри и не вырвалась в подворотни птицей тревоги, рождение которой предвещает беду. Надо было смолчать, не испугавшись насмешек. В этом было особое испытание, не ниже стенки-лазалки, над верхней перекладиной которой ползли облака. И даже если бы голос возник, а губы – разжались, все равно объяснить было бы сложно. Дело в том, что есть тайны, которые раскрываются сами собой. Это тревожно и радостно – неожиданное узнавание тайн. Они доходят не через слова, а проникают внутрь предчувствием. Одни тайны медленно и постепенно врастают из земли, они начинаются со смутной догадки, которая ветвится и укореняется все сильнее. Другие тайны вспыхивают, сорвавшись с неба, врываются, оглушая, они начинаются с ожога, с дрожи и подозрения. Проникнув внутрь, тайны не дают покоя. Непонятно, что с ними делать. Куда нести, где применять. Они тяготят, как камни, брошенные на дно сумки, или сухие колючки репейника, ухватившие кофту на изнанке и царапающие спину. Они мешают дышать и бегать как прежде. С ними трудно ужиться, приходится немного меняться, чтобы справиться с этим грузом. И они превращают в кого-то другого. Мама, приехав из Москвы, с порога спрашивает: «Что с тобой? Тебя не обижают?» Потому что ты уже не так часто улыбаешься. Что-то таишь в себе, боясь выдать и расплескать. Каждый день стараешься напяливать Какнивчемнебывало. Быть, как прежде. И от этого слегка переигрываешь. А еще узнавание тайн приглушает цвета. Некоторые предметы становятся незначительными, рассеиваются, начинают исчезать. А другие, напротив, проступают сильнее, становятся более заметными. Например, вдруг на подоконнике появляется бабушкин ящичек с лекарствами, от которого струится горьковатый запах таблеток. Или еловые ветки возле подъезда. Они лежат большими гусиными следами. Уже чуть проржавевшие, рассыпающиеся. И бабушка резко напоминает: «Не наступай. Тут на днях хоронили». – «А зачем эти ветки?» – «Их бросают позади гроба, выстилают последний путь». – «А почему их потом не убирают?» – «Потому что они – напоминание. Они рассыпаются сами собой. И хвою уносит ветер. Чтобы еще какое-то время помнили, что человека не стало. Чтобы вспоминали о нем». Так объясняет бабушка, и приходится старательно перепрыгивать через каждую из черных-пречерных веток.
Одним словом, все вокруг немного меняется после узнавания тайн. Но потом, хорошенько отлежавшись, истомившись без дела, тайны начинают доказывать свою правоту. Они подтверждаются, жестоко и неуловимо, подчиняя случайности. Одну из узнанных самостоятельно тайн однажды раскрыл Славка. Его трясло, его губы срастались, но он раздирал их силой и говорил, повышая растворяющийся голос, преодолевая страх, безжалостно изгоняя из себя. Ему казалось, что, выдавленная наружу в словах и выкриках, тайна потеряет силу и постепенно растворится в серо-сизом воздухе подворотен. И Славка сказал. Когда в наш двор забредает старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела и вытерлась, как у старенькой шубы, его отец вечером запирается на кухне. Запирается и не выходит довольно долго. А потом оттуда раздается сбивчивое пение. И удары кулаком по столу. Поздно вечером из кухни вырывается взъерошенный зверь с выпученными глазами. И первым делом срывает в коридоре календарь, комкает и рвет его. А потом они до утра запираются с матерью в комнате и кричат друг на друга. Оттуда доносятся такие звуки, будто падает шкаф. Или книжная полка. Славка с братом, напялив привычные, непробиваемые Какнивчемнебывала, укладываются спать. На самом деле каждый, притаившись под одеялом, прислушивается к сдавленным всхлипам. И стукам. Но утро наступает: серое, мутное, саднящее, как синяк после бессонной ночи, пронизанное неопределенностью и затаившейся тишиной. Мать уходит из дома, не оставив ни супа, ни денег. Неделю или две отец лежит в комнате, на тахте. И пропускает рейсы. Из аэропорта звонит его начальник и грозит сначала выговором. Потом – увольнением. В прошлый раз мать не выдержала и уехала на целый месяц. А во всем виновата эта старуха с болонкой. Поэтому, когда они появляются в нашем дворе, Славка зажмуривает глаза. Или резко отворачивается, стараясь представить, что не заметил их. Или, осмелев, подходит к старухе и просит проводить его вон до того девятиэтажного дома, а то хулиганы из школы грозили его отдубасить. Так, хитростью, он уводит старушку с болонкой из нашего двора. Чтобы избежать унизительного вслушивания в ночные всхлипы. А на следующий день, спрятавшись за кустами акации, он играет в патруль, подолгу следит из укрытия за широкой асфальтированной дорожкой и узенькой тропинкой, что ведут в наш двор. И шепчет рации-булыжнику: «Вольно. В зоне видимости враг не зафиксирован. Следующее сообщение будет передано через пятнадцать минут. Пришлите сменный патруль».
У Марины тоже есть тайна. Однажды, неожиданно, ожидая меня у подъезда, она узнала, скорее всего схватила прямо с неба, что все исправит кувырок. Обычный кувырок на высоком турнике новой лазалки, возле забитого газетного киоска. И Марина рассказала шепотом, на углу дома. О том, как утром ее мама, худенькая, сгорбленная, с конопатым лицом, на котором навсегда застыло одно только выражение расстройства и скорби, собирается на работу. Она не красит ресниц. Не надевает платье. У нее вообще нет платьев. И духов тоже нет. Собираясь на работу, она снует по дому, выстукивая босыми пятками о голый пол. И на лице ее всегда пасмурный день перед дождем. Говорят, если корчишь рожи, можно навсегда остаться косоротым, с высунутым языком и суженным левым глазом. Но, значит, так бывает и в других случаях. Если долго не улыбаться, лицо может навсегда стать мутным. Как осенний день. Как кисловатая сыворотка над простоквашей. А все из-за Марининого отца, целлофанового человека, который молчит. Не смеется, не кричит, не пьет, не буянит. А все время молчит. И его как будто бы нет дома. Он сидит в кресле, рядом на табуретке – тарелка, полная окурков. По квартире расползается дым. Радио на кухне тихо шипит и похрипывает. Капает кран в ванной. Визжат канализационные трубы. А отец смотрит мимо телевизора на стену. Там на стене – муха. Или пятно. И еще он не приносит денег в дом. Он беззвучно идет закрывать дверь, когда Маринина мать в серой застиранной спецовке, маленькая, рассыпающаяся женщина, которую нетрудно представить старушкой, отправляется мыть полы и стены подъездов. И однажды Марина узнала, прямо с неба, клубки сизых туч поделились с ней, что всему может помочь кувырок на высокой перекладине новой лазалки. Страшный, наполняющий голову пульсом, стремительный кувырок через себя. Сначала Марина проговорилась, потому что тайна была велика и разрасталась, заполняя все внутри, перекрывая дыхание. Но теперь Марина свыклась и старается скрывать от всех, потому что ее тайна – из тех, о которых лучше молчать. Ведь, если выболтаешь, такие тайны теряют силу и в итоге улетучиваются обратно в небо. Оставляя после себя пустынные дворы, кирпичные дома, скамейки в свете пасмурного осеннего дня, который ничем не изменить и никак не исправить. И у меня была одна особая, своя тайна, узнанная из неба. Горькая тайна-предупреждение, похожая на иголку шприца для внутривенных инъекций. Пронзительная тайна, резкая, как выстрел высвобождаемой из пластины таблетки. И она могла подтвердиться, если о ней расскажешь. Но даже если попробовать и разболтать, все равно Марина и Славка не поверили бы. Они бы сказали, что это выдумки, чтобы выделиться и не лазать вместе со всеми. Потому что в тайну веришь, только когда она внутри, лежит бурым камнем-прессом для квашения капусты, тревожит и тянет к земле. В тайну веришь, только когда она, подтверждаясь раз за разом, подчиняет себе вихрь случайностей. И меняет цвета дней. А снаружи она кажется выдумкой. Белибердой. Враньем. И поводом, чтобы что-нибудь не делать. Не мыть руки. Не надевать невезучие ботинки. Или не лазать вместе со всеми на самую высокую лазалку в городе. Поэтому проще сказать, что я боюсь высоты. Что там, на самой верхней перекладине, у меня кружится голова, темнеет в глазах, и я начинаю разжимать пальцы. Проще все это выкрикнуть, грубо и неубедительно. Проглотить острый, холодный ответный выкрик «неправда», а потом молча отправляться следом за ними. Под хихиканье рыжего Лени и зловещие предсказания, что, раз я боюсь высоты и не полезла, значит, меня даже с билетом не пустят в самолет. И я не увижу небо. Ясное, голубое и прохладное, простирающееся по ту сторону облаков. Без птиц, без указателей, без дымки, без дорог. Небо, взрезаемое широченным серебряным крылом, будто ножом для сливочного масла. И розовый с фиолетовым горизонт заката – тоже не откроется мне никогда. Значит, я не вырасту, ни в кого не превращусь и на всю жизнь останусь в маленьком городке возле аэропорта, в пятиэтажном кирпичном доме с поющими канализационными трубами, над крышей которого вечно взлетают и с гулом идут на посадку самолеты. Останусь со своим странным дедом. У которого льняная фуражка и деревянная палка-клюшка. И с его маленькой злобной собакой. И буду всегда ходить к двенадцати в булочную, ведь в это время на грузовике подвозят свежий хлеб: белые нарезные буханки, серые батоны-кирпичики. И еще я буду всю жизнь ходить за молоком. С маленьким алюминиевым бетоном, у которого плаксиво скрипит ручка. И за ирисками в палатку, затерянную на окраине, там и еще дальше там, среди деревенских улочек и покосившихся жердяных заборов.