Текст книги "Здравствуйте, доктор! Записки пациентов"
Автор книги: Улья Нова
Соавторы: Коллектив авторов
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
По наледи растекались алые ручьи. Флаг бился над подъездом. Она сегодня приготовила к великому революционному празднику холодец, пирог с капустой и плюшки, посыпанные сахаром, испекла в духовке, он так плюшечки любит.
Любит. Любил. Будет любить. Не будет ничего.
Запах сладких плюшек вылетал в настежь раскрытое окно вместе с ее жизнью и с ее разумом. Она медленно, медленно встала перед подоконником на колени. Подняла круглое бледное лицо к серому рваному небу. И завыла.
Она выла волчицей. Хохотала ведьмой. Разевала зубастую драконью пасть. Плевалась огнем. Из ее глаз сначала летели слезы, потом огненные стрелы, потом черная пустота. И вместо глаз у нее стали ямы; вместо волос – костер; вместо живого лица – вскопанная жгучей, жуткой железной лопатой мерзлая, переслоенная белым снегом черная земля.
Она не видела, как, завывая подобно ее глотке, к дому подрулила скорая; как бежали к ребенку санитары и укладывали, плача, на холщовые носилки то, что еще недавно было ее ребенком, – кровавое тесто, красную лепешку; пирог развалился на части, на куски, его собирали по частям, складывали на противень и все никак не могли собрать. Она стояла на коленях, пальцы вцепились в подоконник намертво – не оторвать, а горло вопило, а вместо сердца бился на промозглом ветру красный ошметок, багряный лоскут. Жизнь. Жить. Кто там живет? Это она живет?! Она земля, в ее могилах воет ветер, ее холмы и ложбины укрывает, ласкает метель. Все вы ляжете в меня! Все! Все! Всех пригрею! Всех возьму!
И его. И его! Моего родного! Единственного! Вам – не отдам!
Соседи пытались подступиться к ней. Только подходили – она стреляла в них адским, горячим криком. Визжала. Билась головой о стены, об пол. Каталась по полу. Тянула на себя со стола скатерть вместе с посудой, и разбивался в осколки дулевский фарфор и кузнецовский фаянс, звенели о паркет ложки и вилки, и скакал и прыгал по полу холодец, странно живой, как кусок дышащего под ножом хирурга студенистого легкого; и она заталкивала скатерть с белыми мохнатыми кистями себе в рот, пытаясь забить крик снегом, запеленать его длинным, бесконечным бинтом, умереть вместе с криком, вытолкнуть его из себя навсегда, как роженицы выталкивают в холод жизни красного орущего младенца. Обматывала голову скатертью, потом сорванным со стены ковром, потом бросала в окно, в стены, в двери и притолоки, била посуду, и сбросила тапочки, и шла босиком по стеклам и ножам, по изморози и воздуху, по ветру и облакам.
Задыхалась. Воздух кончался. И она кончалась вместе с воздухом, с последним ветром.
Соседка дрожащими руками набрала номер психиатрической больницы. Психбригада приехала через полчаса. Санитары схватили ее в тот миг, когда она перегнулась через подоконник, разглядывая не глазами – уже летящей, вольно парящей душой красное, отпечатком любимого тельца, пятно на снегу; а далеко, за мостом, за серой холодной рекой, за берегом и шугой, гремела праздничная музыка, доносились веселые крики, мотались на ветру красные знамена, красные воздушные шары и красные флажки в руках краснолицых от мороза и ветра детей, и все это были не ее дети, чужие дети, и это была чужая страна, чужая демонстрация, чужой праздник и чужая жизнь.
– Ма… ма… ты… я…
Она держала его на руках. Его. Наконец-то.
Не могла в свое счастье поверить.
– Сынок… Милый ты мой… Как же ты все эти годы… один… без меня…
Он ее не слышал. Видел, как шевелятся ее губы. Оглох от боли, ополоумел от того, что тонул в своей смерти, а вынырнул в чужую радость.
– Я… нет…
– Да, да…
Им было все равно, что говорить. Лепетать, утешать друг друга. Успокаивать: вот и кончена жизнь, а вот она началась, другая, и здесь, видишь, тоже хорошо, а в той ведь было плохо, плохо. Пусть будет так, как случилось! Ведь все вернулось! А где же мы были с тобой? А кто его знает! Поменялся цвет флага. Я больше не пеку плюшки. Мне нельзя сладкое. У меня диабет. Я хочу рассказать тебе, как я жила все это время. А я тебе, как я жил. Да я и не жил! Так, притворялся! Думал, что живу! Я так скучал по тебе! А я… ты даже не представляешь, как…
Анна Ивановна все ближе клонилась к нему. Вот ее морщинистая щека вздрогнула, дернулась, опала, опять задрожала: она приближала лицо к его лицу, забинтованному годами и веками без него, замотанному одинокими ее, волчьими, ночами, белыми стерильными больничными одинаковыми днями, когда надо мыть и драить, а потом получать за это деньги, а потом трястись в битком набитом трамвае домой. Домой? Или опять в больницу? Сынок, как же ты не понял до сих пор?! Я же живу в больнице! Это мой дом! И я тут Анна Ивановна, и никто же не знает, что я твоя мама!
– Ма… ма…
Она, кургузая и грузная, коротышка, старый колобок, на удивленье легко, воздушно подняла его с койки. Ребенок. Это же ее ребенок. И он такой легкий. Такой светлый. Такой любимый. Глядите, он совсем не в крови. Он такой чистенький и беленький. Он только что родился, и его так аккуратно перепеленали. Дай расцелую тебя! У меня больше не будет болеть сердце. Я никогда не задохнусь. Я буду хранить все-все, что ты будешь любить. Все твои игрушки. Зубные щеточки. Курточки и штанишки. Пуговка оторвется – пришью.
Я больше никогда, никогда не буду так страшно кричать. Никогда. Потому что ты вернулся. Ты со мной. Ты пришел. Я так тебя ждала. Я все время тебя ждала.
Анна Ивановна тяжело несла больного к окну. Поближе к свету. Босые ноги его волочились по полу. Он неотрывно глядел в мокрое лицо, в соленые глаза старухи санитарки. Хватался за ее толстые плечи под серым халатом.
Она стояла у окна и держала самоубийцу на руках, и болели мышцы, колотилось сердце, не выдерживая веса лет и зимнего огня, но закрыто было наглухо ледяное грязное окно, зарешечено плотно и мощно, головой не разобьешь, на волю не прорвешься, не улетишь туда, где облака, ветер и праздник. Веселые крики. И красные флаги.
В дверях палаты толпились дюжие санитары и угрюмые медбратья, и оглядывались, и ждали; и стучали по коридору торопливые шаги – это бежал тот, кто здесь топал и бегал все время, как метеор носился; и растолкал всех Стайер, и издали глядел на Анну Ивановну.
Раскинул руки. Растопырил пальцы. Сделал знак: тише, тише. Не мешайте. Не подходите. Она нашла, что искала.
Руки Анны Ивановны утрачивали радость. Теряли силу. Сила иссякала в них, утекала талым снегом. Голые ветки били о карниз, о тюремную или больничную, какая разница, решетку. Мы не на воле. Мы в клетке. Но мы поем. От радости или от горя – тоже все равно.
Не каждый день мать находит сына.
Ноги подкосились. Она медленно, медленно опустилась, с сыном на руках, на намытый ею самой, сумасшедше гладкий пол. Они оба отразились в черном мертвом льду лесного застывшего озера: молодая мать, счастливая, довольная, и маленький ребеночек у ее налитой теплым молоком груди.
И по слогам она, как колыбельную песню, повторяла молитву всей своей забытой жизни – ту, что мальчик, выбросившийся из окна, написал ей, коряво и торопливо, в глупой предсмертной записке:
– Мама, не ругай… не ругай меня… мама, я люблю… я люблю тебя…
Стала задыхаться. Хватала ртом воздух. Это не воздух, а наждак! Он царапает легкие! Почему легкие – легкие, а не тяжелые? Дышать ведь так тяжело!
Стайер провел ладонью ото лба к подбородку. Тихо, нежно подошел к Анне Ивановне. Запустил руку в карман ее халата. Вытащил ингалятор, поднес к ее приоткрытому в плаче беспомощному рту, нажал на кнопку. Лекарство брызнуло. Старуха дышала шумно и страшно. Легкие сипели и хрипели дырявой гармошкой.
Анна Ивановна, я так рад за вас! А я уж как рада, Ян Борисович. Анна Ивановна, вы сегодня такая счастливая. И вас это очень красит. Утро красит нежным светом стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом… вся советская… земля… Давайте мы запеленаем вашего ребеночка? Он такой хорошенький! Вылитая вы! Мы все сделаем аккуратно, леге артис. Не беспокойтесь. Врачи ведь мастера своего дела. Ну давайте, так, вот так.
Больной закатил глаза. По знаку Стайера два мрачных санитара осторожно вынули его из рук Анны Ивановны. Врач опустился на колени рядом с санитаркой и медленно, медленно вытер ладонями соленые, счастливые ручьи с ее круглых, дрожащих, сморщенных щек.
У себя в кабинете Стайер подошел к стеклянному шкафу и достал оттуда пузырек.
– Спиритус вини, – пробормотал. Налил в мензурку и быстро выпил.
Задышал трудно. Запил глотком холодного чая из щербатой чашки.
Время сбилось в комок. Снова стать ребенком. Потерять мать. Пришли ночью и увели. Слезы и крики матери в ушах, под черепом, поперек горла. Плакать в подушку. Побежать на берег реки. Взбежать на мост. Чугунное кружево перил. Каменные быки. Серая страшная вода. Прыгнуть вниз. Сорок метров высота. Тебя вытащат. Ты ничего об этом не знаешь. Тонешь. Вода льется в легкие. Это очень больно. Орать: я не хочу жить, не хочу! Лежать в больнице. Жрать, давясь, манную кашу. Видеть глаза врачей. Шептать неслышно: я тоже стану врачом. Я буду жизни спасать.
А свою жизнь слабо спасти? Ни жены. Ни детей. Все были и медленно сплыли. С психами и сам станешь психом.
Стайер быстро выкурил дешевую сигарету, ежась у открытой форточки.
Вышел в коридор. Нашел Анну Ивановну. Она сидела на кушетке около сестринской. Улыбалась, как всегда.
– Анна Ивановна, – сказал Стайер тусклым, как старое зеркало, голосом, в котором отразилось сразу много жизней, – идемте ко мне жить? Вы мне за маму будете.
Анна Ивановна спокойно сидела, опустив натруженные, венозные руки на колени, и молча, беззубо улыбалась.
Наталья Рубанова
«Нога, прыгай!», или Гипсовый пируэт
© Наталья Рубанова, 2014
Из кн. «Москва по понедельникам»
У меня каждый день – выходной, потому что каждый день надо куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консерватории, и прикидываю, сколько шансов выпадет homo sapiens’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским (пациент наш скорее жив). Байки литинститутской абитуры поведали некогда, что в подобные пролеты улетело несколько студентов, числящихся таковыми по заветному адреску Тверской дырбулщил, 25, и потому запеленгованных другим измерением как «лишние люди»… то присказка, Боткин, сказка наперед будет.
Понедельник. Плетусь в привычное логово галерки. Сегодня «дают» Баха: двести пятьдесят – со дня смерти Иоганна Себастьяныча, двести – с первого крика Александра Сергеича. Пробравшись на предпоследний ряд, укутываюсь органным звучанием. Даже сквозь недосып и подло подсасывающую «ложечку» осознаю – если б подошел сейчас очередной сборщик подписей в пользу очередного «випа», я написала бы – совершенно искренне и непомпезно: «Бах – гений». До «випов» ли, в самом деле? Есть дела и поинтересней.
Полифония – множество лучей на фоне неизменной темы – то выносит за пределы оболочки (она вот-вот – правда, я еще об этом не знаю – сломается), то возвращает в трехмерку. Святая святых, впрочем! Улица Герцена. Центр моего мира. Боткин, прости.
Спиваков появился тогда в новом седом имидже (одна литературная дама споткнется позже об эту фразу: достав словарь, ткнет носом, но я не перепишу) – итак, маэстро, появившись в новом седом имидже, тут же напустил в уши кайфа. Стоит ли говорить, что после концерта в подземку я не спешила? Так и шла-шла-шла по любимому городу, не спешащему отвечать взаимностью: топ-топ, ради этих моментов я все еще здесь, дважды два, топ-топ, «а я иду, шагаю по…».
Самый старый из московских бульваров, казалось, был слегка подшофе: листья шелестели звуками (слышала как), слетевшими на грешную прямо с райских, сорри-сорри, кущ, а рекламные огоньки вовсе не вызывали мыслей о Содоме с Гоморрой да прилагающемся к ним в нагрузку Армагеддоне: миллениум тогда, кажется, не наступил, а просто лишь наступал на пятки. Итак, я собиралась в гости, я полагала… (ненужное зачеркнуть). Инакомыслящая же Инстанция города-государства распорядилась иначе: иномарка, сбившая секунду назад мою оболочку, уносилась в иномарочный свой раек – в самом деле, зачем ДЕЛО №!.. Так через какое-то время сущность моя обнаружила себя держащейся за низкий (година 1999-я) бордюрчик Тверского дырбулщила и недоуменно – все произошло в какие-то секунды – уставилась на асфальт: весь в брызгах крови (словно из бутылки шампанского), «стрельнувших» из ноги, он был, так скажем, не лишен артистизма.
Догадавшись о залете под карету без лошади («Под такую и попасть не стыдно» – «Да бросьте!»), оценив незаслуженную жизнеспособность и только слегка покалечившись, я попробовала, мм, встать. Если короче, то это из серии «Обещал ей пурпуры и лилии, а везу конфеты „Василек“!» – от только что испытанного острого, в самом прямом смысле, ощущения в голове с неимоверной скоростью закрутились любимые цитаты, а «вагончик» а-ля Москва – Петушки обрел полунеподвижность и новое качество – физическую зависимость: нет ничего гаже, разве что душевная (у кого есть душа) или денежная (у кого нет денег).
Набравшись смелости, я все-таки окликнула проходящую мимо даму: «Могли бы вы проводить меня до метро?» – вложив в голос как можно больше непосредственности. Дама посмотрела недоверчиво (не пьян ли котенок, пусть и с распоротой лапой?), но руку протянула. Доковыляв кое-как до скамейки, я смогла осознать лишь одно: любимый город фосфоресцировал, любимый город подмигивал мне одной, любимый город прикидывался городом-курортом, таким вот нестандартным образом, с помощью ДТП, признаваясь в своей – ко мне – любви-ви-ви, будь она неладна… И кто-то бежал уже за скорой, и кто-то предлагал, о-о, свезти в больничку… я же наблюдала за собой, своей оболочкой, отдельно взятой ногой и окружающим пространством сквозь дымок болевого шока да думала: Film! Film! Film! Дастиш фантастиш! Moskwa slezam verit, glavnoe ne plakat’!.. А через какое-то время пол-Тверского дырбулщила взирало на то, как вместе с носилками и вечерней мглой поглощает меня карета скорой помощи. Такие же лица, что и у оккупировавшего бульварные скамейки народца, были у толпы зевак, выходящих из небезызвестной консерватории несколько лет назад: горел банк. Пламя весело плясало по крыше, окнам и стенам, вызывая у глазеющих первобытную радость: «Не мое горит». Впрочем, ее, нелепую радость эту, с той же стереотипной одинаковостью вызывали и пожарные машины, и шланги с потоками воды – people компенсировался, а Арефьева, кажется, еще даже не спела «мой дом сгорел, зато весь город цел…»
– Куда везете-то? – выдохнула, наконец, я, уложенная во внутренний мир кареты, не созданной обратиться к полночи – в тыкву.
– В Боткинскую.
– Это где?
– На «Динамо», барышня. Да, не бойтесь, там вас быстренько отремонтируют.
На слово не поверив в «быстренько», с сорока рублями в кармане, без каких-либо документов (разве что усы-лапы-хвост), я слабо утешалась видами деревьев, едва различимых в уличной темноте, из не до конца закрашенного белым окошка «спасательного круга» с сигнализацией на крыше: привет, Карлсон, будем ли низводить домомучительницу? – Привет, Малыш! Когда-нибудь, мэй би… – конечно же, он обещал вернуться.
…кабы не молодость, кабы за версту не несло от меня в тот понедельник тем самым парфюмом, думаю, ожидаемый гипс стал бы чудом, сходным чуду укуса собственного локтя. Никогда не попадайте в приемное отделение Боткинской (etс.) вечером, после выходных. Осмотр начался и завершился записью фамилии да неточных координат; стонущую даму с «острым животом» игнорировали, видимо, как рабкласс, и на мою слабую попытку «Укол ей хоть сделайте!» врач резонно заметил, что он-то не медсестра, а уколы должна делать именно медсестра. Какая-то бабка кряхтела в углу, и на брезгливо брошенный вопрос усталого молодого врачонка «Где, бабка, у тебя болит-то?» – отвечала: «Везде, милок, болит, ой, везде», – чем вводила врачонка во гнев смертельный, и тот поарывал, объясняя, что везде болеть точно не может, болеть должно тут или тут… но у бабки болело везде, и потому нервы врачонка сдали – он хлопнул дверью: бабка же продолжала охать, а когда отпускало, почему-то меня жалела.
Даму с «острым животом» тошнило едва ли не на нас; потом привезли еще, еще и еще кого-то – и всем было очень, действительно очень худо, так что обо мне, занесенной в дежурку без четверти одиннадцать, вспомнили лишь в начале второго ночи и то после постоянных напоминаний со стороны моей малоподвижной персоны.
– Нога, прыгай! – бросил кость человечище в грязно-белом халате.
– Что-что? – не поняла я.
– На рентген, говорю, прыгай!
Не больно-то привыкнув к такому обращению, я спросила о каталках, вызвав гомерический хохот медбрата, крутящего у виска:
– Каталки только покойникам!
Рентгеновский находился в другом конце коридора, и моя правая нога, мужественно накачиваясь, и моя правая рука, цепляясь за стенку, взяли на себя бараний вес тела. Под: «Во дает!» некоторых тоже-уже-больных я прыгала туда и обратно, чем не хоббит? Впрочем, обратно помог какой-то функциональный мужчина со сломанной рукой – все это порядком забавляло: вокруг сидели, лежали и стояли такие же, как я, ущербные. RIDEAMUS!
…ан тщетны попытки добыть до осмотра врача фурацилин и бинт (а когда он будет, этот врач, и будет ли?), потому и передвигаешься одноного (есть, есть такое словечко) к умывальнику, тешась мыслью избежать заразы с помощью хлорированной воды да подозрительного хозяйственного мыльца, – а нога-то гудит, гудит, живет сама по себе, не обращая на меня никакого внимания: плевала она на меня, нога!
Утираюсь. Скачу дальше: теперь к залу ожидания, где все курят, опять под аплодисменты, – впускаю-выпускаю дым, потеряв надежду увидеть хоть кого-нибудь, клявшегося г-ну Гиппократу. «Дойти» назад помогает еще один функциональный мужчина: их оказалось двое на всю больницу – sosчитала.
…полупьяные (ночь) санитары вежливее и добрее трезвых, как и более галантен мужской пол накануне, нежели после. И вот один Добрый Санитар, символ чего-то там, альтруистично преподносит мне швабру из операционной – о, рыцарь, – на которую, приспособившись, можно опереться при прыжке – наступить на левую страшно (из-за швабры, кстати, – уже другой – кроха, дочь экс-однокурсницы, назовет меня вскоре Бабой-ягой, а, увидев где-то мою фотографию, припечатает снова).
Но – чу! Наконец-то врач, седовласый дядя Федя, флегматично сообщает о переломе, и – «Нога, прыгай!» – я оказываюсь то ли в перевязочной, то ли в процедурной, черт разберет. Полусонный медбрат спрашивает о месте работы, и я гадаю, какое из мест, пожирающих время, назвать – на тот момент их как минимум три: вот и отвечаю быстренько тремя буквами: «ДМШ». «Это что еще за Дэ-эМ-Ша, а?» – искорка любопытства; пытаюсь перевести на понятный медбрату язык. Осмыслив, он ржет: «То-то дети рады будут! Училка заболела!»
Меньше всего, кажется, я была похожа тогда (да и потом, впрочем) на училку, парируя в ответ – в перевязочной-процедурной стоял хохот: стоял до тех самых пор, пока до меня не дошел смысл слов: «Вот поставим пока гипсовую лангетку, а через неделю – гипсовый сапожок на двенадцать недель…» – «На сколько, на сколько?» – «На двенадцать, а что?»
Да, наверное, дети будут рады, и я умолкаю, наблюдая, как в меня вкалывают что-то от столбняка, а потом льют на рваную рану йод со спиртом, методично зашивая расползающуюся кожу леской, вставленной в толстенную иглу. Зато гипс оказывается – до поры до времени, в точности как все ментальные ню, – теплым и приятным; это завтра его захочется разломать, потому как действие обезболивающего закончится, ну а тогда… тогда я с удовольствием замечала, что моя левая конечность – совершенно «левая»: «не сразу все устроилось, Москва не сразу…»
Одна экзекуция заканчивается, начинается следующая: найти «выездных» знакомых с машиной на утро. Однако именно на утро «выездных» не предусмотрено, и я звоню из автомата зала ожидания по номеру экстремалки: безнадежный баритон на другом конце Москвы кажется голосом из другого мира. В трубку – в другой мир – закладывается информация о сорока рэ, за которые в то место, где находится моя квартирка, повезет разве что занесенный в Красную книгу ангел под кайфом, да и то сто раз перед этим подумает… и с четырех до восьми утра я делаю вид, будто дремлю в кресле-холодильнике: «койко-мест», да и вообще «мест», не предполагается (на планетке, чай, перенаселение – на улице, чай, не Франция), и вот уже протрезвевший – бывший Добрый, а теперь Злой – Санитар уносит мою единственную опору: операционную швабру с красным порядковым номером, и уходит, уходит, у-хо-дит; я не могу двигаться.
Майк пел, что «час перед рассветом – это самый долгий час»; вспоминая мотивчик, я въезжала в смысл текста, наверное, всей печенью да по запаху чуяла приближение экстремалки. «Спаситель» заходил в больницу, где я стерегла свою, укутанную в гипс, ногу.
«Везучая ты, Рубанова! Как всегда, в понедельник…» – «Спаситель» спасал коньяком: из горлышка, прямо за воротами Боткинской, и вкус его напоминал лимонад с кофе, – а потом мы усаживались в машину, везущую в Дом, куда можно приезжать вне зависимости от времени суток, года и расположения планет, – в Дом на окраине города, и я думала, что, если б не это, не слишком разделенная любовь к музыке, я вряд ли вспомнила бы семь цифр, упакованных в несгораемые ящички памяти да убранных в подсознанку по окончании – ох, веселенького! – студенчества.
…
Каждый мой день – вжик-вжик – выходной, потому что каждый день нужно куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консы, и прикидываю, сколько шансов выпадет homo sapiens’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским.
Но кто-то бестелесный – Одушевленная Абстракция? Зверь? Божок? Искомое? – осторожно трогает за плечо и тут же – упс – испаряется после моего ответа («Всегда один») на вопрос («Сколько у тебя было мужчин?»): в понедельник, в Москве.
Софья Купряшина
© Софья Купряшина, 2014
Больница
Утром: запахи старых шмоток. Отвратительная, наполненная солнцем сцена. Пыльно-солнечные раструбы. «Не-е-ет, – думает она, – это не жизнь. – И вспоминает: Ах да, жизни больше не будет. Красная дорога Моравиа, мост Кафки, сильные, но беспредметные действия, открывание комнаты хитиновым плоским ртом, обреченное на неудачу. Я лучше все забуду, как забыла детство в белых корпусах с видами на море, седого человека, наклоняющего благородную голову, чтобы поцеловать ручку девочке и ублажить первую скрипку Союза. Завтраки на террасах, залитых солнцем, безадресные и громкие приветствия, сонм ритуалов, нарушение которых смерти подобно; кроме формул любезности – скрэбл, буримэ, обсуждение вновь написанного и доклады, лес, вертинские гаадА, вечера импровизаций и капустников на широком балконе у самой воды, а дружить можно лишь с Сулико Гвардцители и Андреем Шнейдерманом, но никак не с уборщицкой Ленкой. Забавы полусвета… Тогда все во мне протестовало, теперь я хочу этого. Я была научена правильно сидеть, кушать, кланяться, знала много иностранных слов приветствия и благодарности, могла вставить по делу антрну, визави, комильфо, two days later, но никогда не могла хуй тебе в рот, дежавю, бьен ди, из греческого – пепайдевкос, мимесис, ихь штербе, синьоре Панталоне, а пропо, ваниль, ночной корабль в мириадах огней и неизбежные кони. И все это „быво“ до того „миво“ (по выражению „партикулярного советника“), что „не быво сив“».
Но рассвет встретит тебя сотней валторн. Я хуево рассказываю, но, если представить мою мимику и мой жест, все будет круто. Вот. Разорение неминуемо должно было наступить: все не вечно, остаются остатки привычек. Кончились фирменные джинсы, кофточки из французской пряжи «беби» съежились, ибо я росла, исчезли фолианты, пюпитр, интеллектуальные игры, пожилая гувернантка Элизабет и вечерние прогулки по набережным под кружевными зонтами.
Меня положили в больницу. Я пыталась сказать «доброе утро», но меня за это побили. Я написала от страха в фирменные штаны, и их под предлогом стирки спиздили, а мне дали пятнисто-зеленые с традиционным «порватым очком». В столовой я потребовала себе протертой и провернутой пищи на вторичном бульоне, как велел врач, но мне швырнули тарелку с крупными кусками странного цвета, стукнули по шее, когда я приблизила к ней лицо и сказали: жри, что дают. Началась круговерть процедур. У меня взяли два литра крови для переливания старухам, забыли вынуть зонд, простудили и отравили. Покакав как-то раз в горшок, я вышла в коридор со спущенными штанами, чтобы меня вытерли, потому что мне было четыре года. Я прислонилась к стене, выставила попу, стала ждать гувернантку с ватой и кричать «Готово!», но вышла и без того засранная нянечка и треснула меня головой об стену. До обеда я лежала невытертая в коридоре, пока главный врач, которому к тому времени мы уже перестали платить, брезгливо не поднял меня и по старой памяти не вытер.
Я перестала обращать на них на всех внимание и, уже привычно покашливая, зашла как-то в мужскую палату. Меня зовут Софи Лореном, сказала я и подняла рубашку. Смех и оживление прокатились по палате. Старшие мальчики небольно проткнули мне хрупкую целочку, играли со мной в настольный футбол, поили молоком и кормили пряниками. Я часто заглядывала туда и всегда уходила с подарками. Контакты с девочками были затруднены и кончались мордобоем.
– Когда вернется бабуля? – спрашивала я у нянечки, лежа на животе с банками.
– Откуда вернется?
– Из Бельгии.
– Из Бельгии, ебте… Когда рак на горе свистнет.
Было непонятно и горько.
Но однажды бабуля вернулась. Меня повели в кабинет главврача дяди Миши. Она сидела в кресле, и родные, блестящие антрацитом глаза потянулись ко мне сквозь очки, как руки.
– Что же ты не улыбнешься мне, заинька? – спросила она.
– А чего улыбаться-то? – ответила я уныло и равнодушно заметила на столике горку разноцветных жвачек.
– Готовь ей выписку, Миша! – властно, на низкой ноте заключила она.
На выходе из палаты я столкнулась с пухлой испуганной рожицей лет пяти. Она была вся как конфеточка и в таких же вельветовых джинсах с сердечками, только они были сиреневые. Родителей ее уже увели, и она вцепилась в меня взглядом, ища поддержки. Ее определили на мою койку.
– Ну вот, теперь ты помучайся, – сказала я, тихонько лягнула ее к кровати и почувствовала, что дышать стало легче.
Одни
I
По случаю праздника я надела на шею чистое вафельное полотенце, которое подкладывалось, правда, многим после родов, и на нем были коричневые пятна, но по сравнению с предыдущим полотенцем оно было весьма свежо.
Каждую ночь они собирались выбросить меня из окна за то, что я кашляю; они распахивали его, и я удерживалась только благодаря сильным рукам. Утром начинался жар, я бредила в кашне из полотенца, а на клеенке рядом ребенок терзал мою грудь. Он уже отчаялся найти молока и временами молча рыдал, царапая меня холодными пальцами. Я придвигала к себе вплотную теплый сверток, грела ему руки ртом, и тогда он начинал хрипло блеять, обессилев от молчаливого горя, и ресницы его делались мокрыми. Заводили слабую эстрадную музыку, и мы с ним корчились по разным причинам, но мимически идентично. Настал момент, когда вдруг в окно переправили баночку немецкого пива: это были полчаса воспоминаний и усмешек; переставали болеть швы; я подходила к тем, которые по ночам выбрасывали меня из окна, и говорила что-то на их языке. Они боялись. Сигареты за 15 рублей сорвались с веревки и упали под дождь. Я протягивала к ним руки, так умоляла не лететь; дождь доконал меня, и многотрубная флейта рвала промежность на куски; я ласкала взглядом мокнущую пачку: «Что же вы, милые! – и оборачивалась в кварцевый полусвет: – Дверь, еб твою мать!»
Явилась на столе бутылка с надписью Russian Vodka, в ней был смородиновый морс, а сахару переложили. Кварцевые окна с одинаковыми, приклеенными посредине плоскими лампами были слишком однотонны. «Там город, – думала я, – там, где виден красный огонь, там жизнь, а не в этих сиреневых окнах. Но там было семейное общежитие».
Черви, паразиты на людях, ни одной книги («Графиню де Помпадур» и бюстгальтер украли в предродовой), и на общей кухне он бьет ее толстой палкой. Он – богатый, перепродает арбузы, приносит каждый вечер по сто рублей, а она – воспитательница в общежитии, беременная, каждый день напивается в ресторане. Пеленка, суп, агуканье:
– Вот наш си-и-ина! А что срыгнул сина? Сина срыгну-у-у-ул! Бессовестнай. А я и без понятия. Муж из Павлограда. Генка Васюкин. Он берет большую палку. Убью, кричит, ее! И правильно. Бульканье усыпляет. Жарится селедка, сцеживается молоко в пустую консервную банку костлявыми плебейскими пальцами. Лампочка. Глухонемой въезжает на велосипеде Вадик. Он родился от цыгана, красавчик, не слышит. Целый день свет, потому что дом стоит как бы в стороне от света, и в сыром дворе гниет плющ.
– Он-то женился, а она в первую же неделю пришла на бровях с мужиком и говорит – иди отсюда, мы домой пришли; он мужика-то выгнал, ее уложил, а она – буянить; выползла на лестницу в ночной рубашке и соседям изрезала дверь. Ножом, чем. Ага. Сина куушать хочет. Ага. Кирзовые рваные тапочки с номерами: украли в отместку в роддоме. Синий халат в белой краске с подола и в прачечной попал под ножи: свисает кусками и подпоясан бинтом. Ай-яй-яй! Сина наделал в штанишки – бесстыдник какой!
Стоя в сухой пожелтевшей ванне и с наслаждением затягиваясь, я вздрагиваю от каждого шарканья, ибо в любой момент меня могут засечь, и вспоминаю каменные коридоры, по которым приходилось почти бежать, – с красными стрелками и надписями: «в убежище». Под лестницей трое забинтованных мужиков из обслуги – курят. Один – весь заклеенный – говорит другому:
– На кого ты похож?
– На графа Монте-Кристо.
Он работает лифтовым Хароном. От этого запаха хочется впиться ему в рот и продлить его, и втянуть в себя уже в качестве жизни. Передатчица носит передачи – возит в тележке, но путает в пьянстве палаты и фамилии. Вдруг становится на колени:
– Киса моя! Невиновна я – распни меня на кресте!
– Мне ваше распятие на хуй не нужно, мне бюстгальтер нужен и граф Монте-Кристо.
И все повторяется: Харон в шляпе, обсыпанной мелом и дождем, предродовая, ржавые судна, дождь, убежище, рентген, кухня семейного общежития, глухой мальчик с огромными черными глазами и синие, будто смертные, бумажные цветы для врачей. Бессмертник.
II