Текст книги "Дени Дюваль"
Автор книги: Уильям Теккерей
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Несчастная последовала за матушкой, учтиво поклонилась всем присутствующим и тихонько сказала:
– Oui, oui, oui {Да, да, да (франц.).}, меня сожгут, меня сожгут. Мысль эта поразила ее и больше никогда не покидала. Ночь графиня провела в сильном волнении; она ни на минуту не умолкала. Матушка и служанка не отходили от нее до утра. Всю ночь до нас доносились ее песни, крики, ее жуткий смех... О, сколь печальна была судьба твоя на земле, бедная невинная страдалица! Как мало счастья выпало тебе на долю за твою короткую жизнь! В замужестве твоим уделом была горькая тоска, трепет, подчинение и рабство. Так предначертала суровая десница провидения. Измученная, устрашенная душа твоя пробудилась теперь под новыми, безмятежными небесами, недосягаемая для наших страхов, забот и треволнений.
В детстве я, как и следовало ожидать, мог только слушаться родителей и думать, будто все происходящее вокруг разумно и справедливо. Затрещины матушки я сносил без обиды, но, по правде говоря, частенько подвергался более основательной экзекуции, каковую дедушка имел обыкновение совершать розгой, хранившейся под замком в буфете, и сопровождать длинными нудными поучениями, произносимыми в промежутках между каждыми двумя ударами его излюбленным орудием. Эти почтенные люди, как я постепенно начал понимать, пользовались в нашем городе весьма сомнительной репутацией и отнюдь не снискали любви ни у своих соотечественников – французских колонистов, ни у англичан, среди которых мы жили. Разумеется, будучи простодушным мальчуганом, я, как мне и подобало, почитал мать и отца своего, вернее, мать и дедушку, ибо отец мой несколькими годами ранее умер.
Я знал, что дедушка, как и многие другие жители Уинчелси и Рая, был совладельцем рыбачьей шхуны. Наш рыбак Стоукс несколько раз брал меня с собою в море, и мне очень нравились эти поездки, но оказалось, что о шхуне и о рыбной ловле нельзя никому рассказывать. Однажды ночью, когда мы отошли совсем недалеко от берега, – всего лишь за камень, прозванный Быком, потому что у него торчало из воды два длинных рога, – нас встретил мой старый друг Бидуа, который пришел из Булони на своем люгере, и тут... Словом, когда я простодушно попытался изложить все это зашедшему к нам на ужин соседу, то дедушка (который, прежде чем спять крышку с блюда, целых пять минут читал застольную молитву) влепил мне такую затрещину, что я свалился со стула. Л шевалье, сидевший тут же за столом, только посмеялся над моею бедой.
Эта насмешка почему-то обидела меня гораздо больше, чем колотушки. К колотушкам матери и деда я привык, но стерпеть дурное обращение от человека, который прежде был ко мне добр, я никак не мог. А ведь шевалье и в самом деле был ко мне очень добр. Он учил меня французскому языку, посмеиваясь над моими ошибками и скверным произношением. Когда я бывал дома, он не жалел на меня времени, и я стал говорить по-французски, как маленький дворянин.
Сам шевалье очень быстро выучился английскому языку и, хотя говорил с пресмешным акцептом, мог, однако же, вполне порядочно объясняться. Штаб-квартира его находилась в Уинчелси, но он часто ездил в Дил, в Дувр, в Кентербери и даже в Лондон. Он регулярно платил матушке за содержание Агнесы, которая росла не по дням, а но часам и была самой очаровательной девочкой на свете. Как сейчас помню черное платьице, сшитое ей после смерти ее несчастной матери, бледные щечки и большие глаза, серьезно глядевшие из-под черных локонов, обрамлявших лицо и лоб.
Почему я перескакиваю с одного предмета на другой? Болтливость привилегия старости, а ее счастье – в воспоминаниях о минувшем. Когда я откидываюсь на спинку кресла – под теплым надежным кровом post tot discrimina {После всех превратностей судьбы (лат.).} и наслаждаюсь счастьем, какое отнюдь не выпало на долю большинства моих собратьев во грехе, ко мне возвращается прошлое, – бурное, на редкость несчастливое и все же счастливое прошлое, – и я смотрю на него со страхом, а порою с изумлением, подобно охотнику, который смотрит на оставшиеся позади ямы и канавы, сам не понимая, как он мог их перепрыгнуть и остаться цел.
Счастливый случай, позволивший мне спасти дорогую малютку, послужил причиной доброго ко мне отношения мосье де ла Мотта, и когда он бывал у нас, я вечно ходил за ним по пятам и, совершенно перестав его бояться, готов был болтать с ним часами. Не считая моего любезного тезки капитана и адмирала, это был первый джентльмен, с которым я свел такое близкое знакомство, джентльмен, на совести которого было множество пятен и даже преступлений, но который – надеюсь и уповаю – еще не окончательно погиб. Должен признаться, что я питал добрые чувства к этому роковому человеку. Помню, как я, совсем еще маленький мальчик, болтаю, сидя у него на коленях, или семеню рядом с ним по нашим лугам и болотам. Я вижу его печальное бледное лицо, его угрюмый испепеляющий взгляд, помню, как он смотрит на несчастную безумицу и ее ребенка. Мои друзья-неаполитанцы сказали бы, что у него дурной глаз, и тут же произнесли бы приличествующие случаю заклинания. Одной из наших излюбленных прогулок было посещение скотоводческой фермы в миле от Уинчелси. Я, правда, интересовался не коровами, а голубями, которых хозяин разводил во множестве, – там были трубачи, турманы, дутыши, хохлатые и, как мне сказали, также голуби из породы курьеров, или почтовых, которые могли летать на огромные расстояния и снова возвращаться на то место, где они родились и выросли.
Однажды когда мы были на ферме мистера Перро, один из этих голубей вернулся домой, как мне показалось со стороны моря, и Перро посадил его к себе на руку, погладил и сказал шевалье де ла Мотту: "Ничего нет. Должно быть, на старом месте", – на что шевалье ответил только: "C'est bien" {Хорошо (франц.).}, – а когда мы пошли обратно, рассказал мне все, что знал о голубях, – по правде говоря, не так уж много.
– Почему он сказал, что ничего нет? – в простоте душевной спросил я. Шевалье объяснил мне, что эти птицы иногда приносят записочки, написанные на маленьких кусочках бумаги, которые привязывают у них под крыльями, а раз Перро сказал, что ничего нет, значит, там ничего и не было.
– Вот оно что! Значит, его голуби иногда приносят ему письма?
В ответ шевалье пожал плечами и взял из своей красивой табакерки большую понюшку табаку.
– Ты помнишь, что тебе сделал папаша Дюваль, когда ты слишком много болтал? – сказал он. – Научись держать язык за зубами, mon garcon! {Мой мальчик (франц.).} Если ты проживешь подольше и станешь рассказывать все, что увидел, то да поможет тебе бог!
На этом наш разговор окончился, и он пошел домой, а я поплелся вслед за ним.
Я вспоминаю об этих происшествиях моего детства по нескольким сохранившимся в памяти вехам – подобно хитроумному мальчику-с-пальчику, который находил дорогу домой по камешкам, брошенным им по пути. Так год, когда бедная мадам де Саверн заболела, мне удалось определить по дате казни несчастной женщины, которую сожгли в Пененденской пустоши на глазах у нашего соседа.
Сколько дней или недель прошло, пока болезнь госпожи де Саверн кончилась тем, чем однажды кончатся все наши болезни?
Все то время, что она болела, не помню уж, как долго – священники из Слиндона (или от паписта мистера Уэстона из Приората) не выходили из нашего дома, что, должно быть, вызвало большой шум среди живших в нашем городе протестантов. Шевалье де ла Мотт выказал при этом необычайное рвение и, хоть и был великим грешником, оказался – согласно своей вере – грешником в высшей степени благочестивым. Я не запомнил, а может быть, просто не знал, при каких обстоятельствах наступил конец, но помню, как я удивился, когда, проходя мимо комнаты графини, увидел в открытую дверь, что у постели ее горят свечи, вокруг сидят священники, а шевалье де ла Мотт стоит на коленях в позе глубочайшего раскаяния и скорби.
В этот день вокруг нашего дома поднялся шум и волнение. Люди никак не могли стерпеть, что к нам беспрестанно ходят католические священники, и вечером, когда настало время выносить гроб и духовенство совершало последние обряды, дом окружила толпа с воплями: "Долой папизм, вон патеров!" – а в окна комнаты, где лежала несчастная графиня, посыпался град камней.
Дедушка совершенно растерялся и начал бранить невестку за то, что она навлекла на него угрозы и преследования. Присутствие духа мог потерять кто угодно, но только не матушка.
– Silence, miserable {Молчите, несчастный! (франц.)}, – сказала она. Ступайте на кухню пересчитывать свои денежные мешки! – Кто-кто, а она-то ничуть не растерялась.
Мосье де ла Мотт не испугался, но был очень расстроен. Дело грозило принять серьезный оборот. Я в то время еще не знал, как глубоко жители нашего города возмущались тем, что наша семья приютила папистку. Если б они проведали, что графиня была обращенной в католичество протестанткой, они, конечно, обозлились бы еще больше.
Дом наш, можно сказать, превратился в осажденную крепость, гарнизон которой составляли два насмерть перепуганных патера, дедушка, который забрался под кровать или еще куда-то, где от него было ровно столько же пользы, сохранявшие полное самообладание матушка и шевалье и, наконец, малолетний Дени Дюваль, болтавшийся у всех под йогами. Когда бедная графиня скончалась, ее маленькую дочку решено было куда-нибудь отправить, и ее взяла к себе миссис Уэстон из Приората, которая, как я уже говорил, принадлежала к католической церкви.
Мы в сильном беспокойстве ожидали, когда за несчастной графиней приедут погребальные дроги, ибо люди упорно не желали расходиться; они загородили улицу с обоих концов, и, хотя и не учинили еще иного насилия, кроме того, что выбили окна, от них, без сомнения, можно было ожидать и других опасных выходок.
Подозвав меня к себе, мосье де ла Мотт сказал:
– Дени, ты помнишь почтового голубя, у которого под крылом ничего не оказалось? – Разумеется, я его помнил. – Ты будешь моим почтовым голубем. Только ты доставишь не письмо, а известие. Я хочу доверить тебе одну тайну. – И я ее сохранил и могу открыть ее теперь, ибо ручаюсь, что эти сведения ни для кого уже опасности не составляют.
– Ты знаешь дом мистера Уэстона? Дом, где находится Агнеса, лучший дом в городе? Еще бы! Кроме дома Уэстона, шевалье назвал еще с десяток домов, куда я должен был пойти и сказать: "Макрель идет. Собирайте побольше народу и приходите". Я отправился по домам, и когда люди спрашивали: "Куда?" отвечал: "К нашему дому", – и шел дальше.
Последним и самым красивым домом (я никогда не бывал в нем прежде) был Приорат, где жил мистер Уэстон. Я пошел туда и сказал, что мне нужно его видеть. Помню, как миссис Уэстон ходила взад и вперед по галерее над прихожей, держа на руках ребенка, который плакал и никак не мог заснуть.
– Агнеса, Агнеса! – позвал я, и малютка тотчас утихла, улыбнулась, залопотала что-то и замахала ручками от радости. Недаром первым словом, которое она выучила, было мое имя.
Джентльмены вышли из гостиной, где они курили свои трубки, и довольно сердито спросили, чего мне надо. "Макрель вышла, и возле дома цирюльника Питера Дюваля ждут людей", – отвечал я. Один из джентльменов злобно ощерился, выругался, сказал, что они придут, и захлопнул у меня под носом дверь.
Когда я возвращался из Приората и через калитку пасторской усадьбы прошел на кладбище, кто бы, вы думали, попался мне навстречу? Не кто иной, как доктор Барнард на своей двуколке с зажженными фонарями. Я всегда здоровался с ним с тех пор, как оп приласкал меня, угостил печеньем и подарил мне книжки.
– А, рыбачек! – сказал он. – Опять ловил рыбку на камушках?
– Нет, сэр, я разносил известия, – отвечал я.
– Какие известия, мой мальчик?
Я рассказал ему про макрель и прочее, но добавил, что шевалье не велел мне называть имен. Потом я сообщил ему, что на улице собралась огромная толпа и что у нас в доме выбили окна.
– Выбили окна? Почему? – спросил доктор, и я рассказал ему все, как было. – Отведи Долли в конюшню, Сэмюел, и ничего не говори хозяйке. Пойдем со мной, рыбачок.
Доктор был очень высок ростом и носил большой белый парик. Я и сейчас еще помню, как он перескакивает через могильные плиты и, минуя высокую, увитую плющом колокольню, через кладбищенские ворота направляется к нашему дому.
Как раз в это время подъехали погребальные дроги.
Толпа выросла еще больше; все шумели и волновались. Когда дроги приблизились, поднялся страшный крик. "Тише! Позор! Придержите язык! Дайте спокойно похоронить бедную женщину", – сказали какие-то люди. Это были ловцы макрели, к которым вскоре присоединились господа из Приората. Но рыбаки были немногочисленны, а горожан было много, и они были очень злые. Когда мы вышли на Портовую улицу (где стоял наш дом), мы увидели на обоих ее концах толпы народа, а посередине, у наших дверей, большие погребальные дроги с черными плюмажами.
Если эти люди решили загородить улицу, то дрогам ни за что не проехать ни взад, ни вперед. Я вошел обратно в дом тем же путем, каким вышел, – через заднюю садовую калитку в проулке, где пока еще никого не было. Доктор Барнард следовал за мной. Открыв дверь на кухню (где находится очаг и медный котел), мы ужасно испугались при виде какого-то человека, который неожиданно выскочил из котла с криком: "О, боже, боже! Спаси меня от злодеев!" Это оказался дедушка, и при всем моем уважении к дедам (я теперь сам достиг их возраста и звания), я не могу не признать, что мой дедушка при этой оказии являл собою зрелище весьма жалкое.
– Спасите мой дом! Спасите мое имущество! – вопит мой предок, а доктор презрительно отворачивается и идет дальше.
В коридоре за кухней нам повстречался мосье де ла Мотт, который сказал:
– Ah, c'est toi, mon garcon {А, это ты, мой мальчик (франц.).}!. Ты выполнил поручение. Наши уже здесь. Он поклонился доктору, который вошел вместе со мной и ответил ему столь же сухо. Мосье де ла Мотт, занявший наблюдательный пункт на верхнем этаже, разумеется, видел, как подходили его люди. Поглядев на него, я заметил, что он вооружен. За пояс у него были заткнуты пистолеты, а на боку висела шпага.
В задней комнате сидели два католических патера и еще четыре человека, которые приехали на погребальных дрогах. У дверей нашего дома их встретили страшной бранью, криками, толчками и даже, по-моему, палками и камнями. Матушка, потчевавшая их коньяком, ужасно удивилась, увидев входившего в комнату доктора Барнарда. Его преподобие и наше семейство не очень-то жаловали друг друга.
Доктор отвесил служителям римско-католической церкви весьма почтительный поклон.
– Господа, – сказал он, – как ректор здешнего прихода и мировой судья графства, я пришел сюда навести порядок, а если вам грозит опасность, разделить ее с вами. Говорят, графиню будут хоронить на старом кладбище. Мистер Треслз, вы готовы к выезду?
Гробовщики отвечали, что сию минуту будут готовы, и отправились наверх за своей печальною ношей.
– Эй вы, откройте дверь! – крикнул доктор. Находившиеся в комнате отпрянули назад.
– Я открою, – говорит матушка.
– Et moi, parbleu! {И я тоже, черт побери! (франц.)} – восклицает шевалье и выходит вперед, положив руку на эфес шпаги.
– Полагаю, сэр, что я буду здесь полезнее вас, – очень холодно замечает доктор. – Если господа мои собратья готовы, мы сейчас выйдем. Я пойду вперед, как ректор здешнего прихода.
Матушка отодвинула засовы, и он, сняв шляпу, вышел на улицу.
Как только отворилась дверь, началось настоящее вавилонское столпотворение, и весь дом наполнился криками, воплями и руганью. Доктор с непокрытой головою продол жал невозмутимо стоять на крыльце.
– Есть ли здесь мои прихожане? Все, кто ходит в мою церковь, отойдите в сторону! – смело крикнул он.
В ответ разразился оглушительный рев: "Долой папизм! Долой попов! Утопим их в море!" – и всякие другие проклятья и угрозы.
– Прихожане французской церкви, где вы? – взывал доктор.
– Мы здесь! Долой папизм! – вопили в ответ французы.
– Выходит, оттого, что сто лет назад вас подвергали гонениям, вы теперь, в свою очередь, хотите преследовать других? Разве этому учит вас ваша Библия? Моя Библия этому не учит. Когда ваша церковь нуждалась в починке, я отдал вам неф своей церкви, и вы совершали там свои богослужения и были желанными гостями. Так-то вы платите за доброе отношение к вам? Позор на ваши головы! Позор, говорю я вам! Но меня вам не запугать! Эй, Роджер Хукер, бродяга и браконьер! Кто кормил твою жену и детей, когда ты сидел в тюрьме в Льюисе? А как ты вздумал кого-либо преследовать, Томас Флинт? Посмей только остановить эту похоронную процессию, и не будь я доктором Барнардом, если я не велю завтра же взять тебя под стражу!
Тут раздались крики: "Ура доктору! Да здравствует мировой судья!" Сдается мне, что они исходили от макрели, которая к этому времени была уже в полном сборе и отнюдь не собиралась молчать, как рыба.
– А теперь выходите, пожалуйста, господа, – сказал доктор обоим иноземным священникам, и они довольно смело двинулись вперед, сопровождаемые шевалье де ла Моттом. – Слушайте, друзья и прихожане, члены англиканской церкви и диссентеры! Эти иноземные священнослужители хотят похоронить на соседнем кладбище умершую сестру, подобно тому как вы, иноземные диссентеры, тихо и без помех хороните своих покойников, и я намерен сопровождать этих господ до приготовленной ей могилы, чтобы убедиться, что она упокоилась там в мире, как надеюсь когда-нибудь упокоиться в мире и я.
Тут люди принялись громко приветствовать доктора. Галдеж прекратился. Маленькая процессия выстроилась, в полном порядке прошла по улице и, обойдя протестантскую церковь, вступила на старое кладбище позади Приората. Доктор шагал между двумя римско-католическими патерами. Я и сейчас ясно представляю себе эту сцену – гулкий топот ног, мерцание факелов, а затем мы через приоратские ворота входим на старое монастырское кладбище, где была вырыта могила, на надгробье которой до сих пор можно прочитать, что здесь покоится Кларисса, урожденная де Вьомениль, вдова Фрэнсиса Станислава графа де Саверн и Барр из Лотарингии.
Когда служба окончилась, шевалье де ла Мотт (я стоял рядом с ним, держась за полу его плаща) подошел к доктору.
– Господин доктор, – говорит он, – вы вели себя мужественно, вы предотвратили кровопролитие...
– Мне повезло, сэр, – отвечает доктор.
– Вы спасли жизнь этим почтенным священнослужителям и оградили от оскорблений останки женщины...
– Печальная история которой мне известна, – сурово замечает доктор.
– Я не богат, но вы позволите мне пожертвовать этот кошелек вашим беднякам?
– Сэр, мой долг велит мне принять его, – отвечает доктор. Позднее он сказал мне, что в кошельке было сто луидоров.
– Могу ли я просить позволения пожать вам руку? – восклицает несчастный шевалье.
– Нет, сэр! – говорит доктор, пряча руки за спину. – Пятна на ваших руках не смыть пожертвованием нескольких гиней. – Доктор говорил на превосходном французском языке. – Доброй ночи, дитя мое, и я искренне желаю тебе вырваться из рук этого человека.
– Сударь! – восклицает шевалье, машинально хватаясь за шпагу.
– Мне кажется, сэр, в прошлый раз вы показали свое искусство на пистолетах! – С этими словами доктор Барнард направился к своей калитке, а бедный де ла Мотт сначала остановился, словно пораженный громом, а потом разразился слезами, восклицая, что на нем лежит проклятье – проклятье Каина.
– Мой милый мальчик, – говорил мне впоследствии старый доктор, вспоминая об этих событиях, – твой друг шевалье был самым отъявленным злодеем, какого мне приходилось встречать, и, глядя на его ноги, я всякий раз ожидал увидеть на них раздвоенные копыта.
– Не могли бы вы рассказать мне что-нибудь о несчастной графине? попросил я его.
Но он ничего о ней не знал, ибо видел ее всего лишь один раз.
– И по правде говоря, – сказал он, лукаво поглядев на меня, – случилось так, что и с твоим почтенным семейством я тоже не был на слишком короткой ноге.
Глава V. Я слышу звон лондонских колоколов
Как ни велика была неприязнь доктора Барнарда к нашему семейству, он не питал подобных предубеждений к младшему поколению и к милой крошке Агнесе, а напротив, очень любил нас обоих. Почитая себя человеком, лишенным всяких предрассудков, он выказывал большое великодушие даже к приверженцам римско-католической церкви. Он послал свою жену с визитом к миссис Уэстон, и обе семьи, прежде почти не знавшие друг друга, теперь свели знакомство. Маленькая Агнеса постоянно жила у этих Уэстонов, с которыми сблизился также и шевалье де ла Мотт. Впрочем, мы убедились, что он уже был с ними знаком, когда послал меня разносить знаменитое известие насчет "макрели", которое собрало по меньшей мере десяток жителей нашего города. Помнится, у м-иссис Уэстон всегда был ужасно перепуганный вид, словно у нее перед глазами вечно торчало какое-то привидение. Однако все эти страхи не мешали ей ласково обходиться с маленькой Агнесой.
Младший из братьев Уэстон (тот, который обругал меня в день похорон) был красноглазый прыщеватый головорез; он вечно где-то шатался и, осмелюсь доложить, пользовался весьма сомнительною репутацией в округе. Говорили, будто Уэстоны владеют порядочным состоянием. Жили они довольно богато, держали карету для хозяйки и отличных лошадей для верховой езды. Они почти ни с кем не знались, быть может, потому, что принадлежали к числу приверженцев римско-католической церкви, весьма немногочисленных в нашем графстве, если не считать проживавших в Эренделе и Слиндоне лордов и леди, которые, однако, были слишком знатными господами, чтобы водить компанию с безвестными сельскими сквайрами, промышлявшими охотой на лисиц и барышничеством. Мосье де ла Мотт, который, как я уже говорил, был джентльменом хоть куда, сошелся с этими господами на короткую ногу, но ведь они вместе обделывали дела, суть коих я начал понимать лишь много позже, когда мне исполнилось уже лет десять или двенадцать и я ходил в Приорат навещать мою маленькую Агнесу. Она быстро превращалась в настоящую леди. У нее были учителя танцев, учителя музыки и учителя языков (те самые иноземные господа с тонзурами, которые вечно околачивались в Приорате), и она так выросла, что матушка стала поговаривать, не пора ли уже пудрить ей волосы. О, боже! Другая рука выбелила их ныне, но мне одинаково милы и вороново крыло, и серебро!
Я продолжал учиться в школе Поукока и жить на полном пансионе у мистера Раджа и его пьянчужки-дочери и постиг почти всю премудрость, которую там можно было приобрести. Я мечтал стать моряком, но доктор Барнард всячески противился этому моему желанию, если только я не соглашусь совсем уехать из Рая и Уинчелси и поступить на корабль королевского флота, может быть, даже под команду моего друга сэра Питера Дени, который неизменно был ко мне отечески добр.
Каждую субботу вечером я весело и беззаботно, как и подобает школяру, шагал домой из города Рая. После смерти госпожи де Саверн шевалье де ла Мотт снял квартиру у нас на втором этаже. Будучи по природе человеком деятельным, он находил себе множество занятий. На целые недели и даже месяцы он пропадал из дому. Он совершал верховые поездки в глубь страны, часто ездил в Лондон и время от времени на одной из наших рыбачьих шхун отправлялся за границу. Как я уже говорил, он хорошо выучился нашему языку и обучал меня своему. Матушка говорила по-немецки лучше, чем по-французски, и моим учебником немецкого языка служила Библия доктора Лютера – тот самый фолиант, куда несчастный граф де Саверн вписал молитву для своей дочери, которую ему суждено было видеть в этом мире всего только два раза.
У нас в доме всегда была приготовлена комнатка для Агнесы, с нею обходились как с маленькой леди, приставили к ней особую служанку и всячески ее баловали, однако большей частью она жила в Приорате у миссис Уэстон, которая искренне привязалась к девочке даже прежде, чем потеряла свою родную дочь. Я уже упоминал, что для Агнесы нашли хороших учителей. По-английски она, разумеется, говорила, как англичанка, а французскому языку и музыке ее обучали святые отцы, постоянно проживавшие в доме. Мосье де ла Мотт никогда не скупился на ее расходы. Из своих путешествий он привозил ей игрушки, сласти и всевозможные безделки, достойные маленькой герцогини. Она помыкала всеми от мала до велика в Приорате, в Permquery {Цирюльне (искаж. франц.).}, как можно назвать дом моей матушки, и даже в доме доктора и миссис Барнард, которые готовы были служить ей, как и все мы, грешные.
И здесь самое время сказать, что матушка, рассердившись на наших французских протестантов, которые продолжали преследовать ее за то, что она приютила папистов, да еще утверждали, будто покойная графиня и шевалье были в незаконной связи, велела мне перейти в лоно англиканской церкви. По словам матушки, наш пастор мосье Борель много раз поносил ее в своих проповедях. Я не понимал его иносказаний, так как был еще наивным ребенком и, боюсь, в те дни не слишком интересовался проповедями. Во всяком случае, дедушкиными он, бывало, угощал нас ими полчаса утром и полчаса вечером. При этом я невольно вспоминал, как в день похорон дедушка выскочил из котла и умолял нас спасти ему жизнь, и проповеди его входили у меня в одно ухо и выходили в другое.
Однажды я услышал, как он плетет небылицы насчет какой-то помады, которую один клиент хотел купить и которую, как мне было известно, матушка самолично изготовляла из свиного сала и бергамота. С тех пор я совсем перестал уважать старика. Он утверждал, будто помаду только что прислали ему из Франции – ни больше ни меньше как от придворного парикмахера самого дофина, и сосед наш, разумеется, купил бы ее, если б я не сказал: "Дедушка, ты, наверное, говоришь про какую-то другую помаду! Я же сам видел, как эту мама делала своими собственными руками". Тут дедушка заплакал самыми настоящими слезами. Он кричал, что я вгоню его в гроб. Он умолял, чтоб кто-нибудь схватил меня и тут же повесил. "Почему здесь нет медведя, чтоб он откусил голову этому маленькому чудовищу и проглотил этого малолетнего преступника?" – вопрошал он. Он с такой яростью твердил о моей испорченности и низости, что я, по правде говоря, и сам порой начинал думать, будто я и в самом деле чудовище.
Однажды мимо столба, на котором красовалась вывеска нашей цирюльни, проходил доктор Барнард. Дверь была открыта, и дедушка как раз читал проповедь по поводу моих грехов, а в промежутках между своими разглагольствованиями хлестал меня по спине ремнем. Не успела худощавая фигура доктора появиться в дверях, как ремень тотчас опустился, а дедушка стал улыбаться и кланяться, высказывая надежду, что их преподобие изволят пребывать в добром здравии. Душа моя переполнилась. Я слушал проповеди каждое утро и каждый вечер, и всю неделю подряд меня ежедневно пороли, и бог мне судья – я возненавидел этого старика и ненавижу его по сей день.
– Сэр, – проговорил я, заливаясь слезами, – сэр, могу ли я уважать мать и деда, если мой дед так бессовестно лжет? – Я топал ногами, дрожа от стыда и негодования, а потом рассказал, как было дело.
Опровергнуть мои слова было невозможно. Дедушка смотрел на меня так, словно готов был меня убить, и я закончил свой рассказ, всхлипывая у ног доктора.
– Послушайте, мосье Дюваль, – весьма строго сказал доктор Барнард, – я знаю о вас и о ваших проделках гораздо больше, чем вы думаете. Советую вам не обижать мальчика и бросить дела, которые вас до добра не доведут. Это так же верно, как то, что ваше имя Дюваль. Я знаю, куда летают ваши голуби и откуда они прилетают. И в один прекрасный день, когда вы попадете ко мне, в камеру мирового судьи, жалости у меня к вам будет не больше, чем у вас к этому мальчику. Я знаю, что вы... – Тут доктор шепнул дедушке что-то на ухо и зашагал прочь.
Вы догадываетесь, как доктор назвал дедушку? Если б он назвал его лицемером, то ma foi {Ей-ей (франц.).} он бы не ошибся. Но, по правде говоря, он назвал его контрабандистом, и, смею вас уверить, это звание подходило не одной сотне жителей нашего побережья. В Хайте, Фолкстоне, Дувре, Диле, Сандуиче обретались десятки этих господ. Вдоль нсего пути в Лондон у них были склады, друзья и корреспонденты. В глубине страны и по берегам Темзы между ними и таможенными чиновниками то и дело завязывались стычки. Наши друзья "макрель", явившиеся на зов мосъе де ла Мотта, разумеется, тоже принадлежали к этой братии. Помню, как однажды, когда шевалье возвратился из очередной экспедиции и я бросился к нему на шею, потому что он одно время был ко мне очень добр, он со страшными проклятьями отпрянул назад. Он был ранен в руку. В Диле произошло форменное сражение между драгунами и таможенниками с одной стороны и контрабандистами и их друзьями – с другой. Кавалерия атаковала кавалерию, и мосье де ла Мотт (среди контрабандистов, как он мне потом рассказывал, он звался мосье Поль) сражался на стороне "макрели".
Таковы были и господа из Приората, тоже принадлежавшие к "макрели". Впрочем, я могу назвать именитых купцов и банкиров из Кентербери, Дувра и Рочестера, которые занимались тем же ремеслом. Дед мой, видите ли, выл с волками, но при этом имел обыкновение прикрывать свою волчью шкуру вполне благопристойной овчиной. Ах, стану ли я, подобно фарисею, благодарить всевышнего за то, что я не таков? Надеюсь, нет ничего предосудительного в чувстве благодарности, что мне дано было устоять перед искушением, что еще в нежном возрасте меня не превратили в мошенника и что, сделавшись взрослым, я не угодил на виселицу. А ведь такая судьба постигла многих драгоценных друзей моей юности, о чем я в свое время вам расскажу.
Из-за привычки выкладывать все, что было у меня на уме, я в детстве вечно попадал в переплет, по с благодарностью думаю, что это спасло меня от худших неприятностей. Ну, что вы станете делать с маленьким болтунишкой, который, услыхав, как дед его пытается всучить клиенту банку помады под видом настоящей "Pommade de Cythere" {"Помады Венеры" (франц.).} непременно должен выпалить: "Нет, дедушка, мама приготовила ее из костного мозга и бергамота!" Если случалось что-нибудь, о чем мне следовало молчать, я непременно тут же все выбалтывал. Доктор Барнард и мой покровитель капитан Дени (он был закадычным другом Доктора) подшучивали, бывало, над этим моим свойством и могли по десять минут кряду хохотать, слушая мои россказни. Сдается мне, что доктор однажды серьезно поговорил об этом с матушкой, потому что она сказала: "Он прав, мальчик больше не поедет. Попробуем сделать так, чтобы в нашей семье был хоть один честный человек".