Текст книги "Мальчишка Педерсенов"
Автор книги: Уильям Гэсс
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Что по-соседски, а что не по-соседски, много ты в этом понимаешь? закричал Ханс.
Он выбросил патроны из ружья в снег и стал топтать их. Один закатился в сугроб, так что виднелось только медное дно, а другой разломился и утонул в снегу. Под ногой у Ханса рассыпался черный порох.
Папа рассмеялся.
Па, пойдем, холодно, сказал я. Слушай, я не храбрый. Нет. Мне все равно. Мне холодно, и все.
Хватит скулить, всем холодно. Большому Хансу вон как холодно.
А тебе нет, что ли?
Ханс втаптывал в снег черные зерна.
Да, ухмыляясь, сказал папа. Есть маленько. Есть. Он обернулся. Назад дорогу найдешь, Йорге?
Я пошел, а он снова засмеялся, громко и злорадно, чтоб ему сдохнуть. Я ненавидел его. Господи, до чего я его ненавидел. Уже не как отца. Как это обжигающее пространство.
Я никогда так не делал, как паршивец Педерсен, сказал он, когда мы тронулись. Такие, как Педерсен, всегда напрашиваются на неприятности. Прямо молятся о них. Пусть сам найдет мальчишку. Он знает, где мы живем. Это не по-соседски, но я его в соседи не выбирал.
Да, сказал Ханс, пусть старый черт сам ищет.
Держал бы малого за заборами своими. На кой черт он к нам его послал – заботу лишнюю? Сам снегу просил. На колени падал. И что, готов оказался? А? Готов? К снегу? К снегу никто не бывает готов.
Если бы я потерялся, старый черт к тебе не пришел бы, сказал я, но я не думал, что говорю, просто сказал. Сосед, рассосед – так ему и надо. Я чувствовал, как движутся подо мной сани.
Кто его знает, святого Пита, сказал Ханс.
Я двигался быстро. И не старался пригибаться. Я смотрел в просветы между деревьями. Искал место, где мы оставили Саймона и сани. Я подумал, что Саймона увижу раньше – может быть, пар из его рта над сугробом или возле дерева. Нога поскользнулась на тонком снегу, не сдутом с нашей дорожки. Правой рукой я все еще держал пистолет и потерял равновесие. Я хотел опереться на левую, но она ушла по локоть в сугроб и барбарисовые колючки. Я отдернул руку и сильно упал. Хансу и папе это показалось смешным. Только ноги, лежавшие передо мной, были не мои. Я готов был побожиться. Это было непонятно. Из-под снега, отброшенного моей ногой, высунулось конское копыто, и я нисколько не испугался и не удивился.
Похоже на копыто, сказал я.
Папа и Ханс молчали. Я посмотрел на них, издалека. Теперь ничего. Три человека на снегу. Красный шарф, варежки... чей-то лед и уголь... Картинка на январь. Но за ними, на голых холмах? Тут меня осенило: досюда он доехал верхом. Я посмотрел на копыта с подковой – они были не из этой картинки. На январской дохлых лошадей не будет. На снежных горках будет путаница санных следов, зеленые деревья, опрокинувшиеся санки. Хотя бы. Или застывшее озеро и шумные ребята на коньках. Три человека. Задом в снегу: один. Дохлая лошадь и пистолет. И я услышал вопрос, явственно, как будто мне крикнула девочка из календаря: ты собираешься встать и идти? Или это была рождественская картинка? Большое полено, и я лежу на теплом оранжевом дереве в моей фланелевой пижаме. Мне только что подарили духовой пистолет. А вопрос был: собираюсь я встать и идти? У Ханса и папы ноги стоят крепко, как лошадиные. Тоже подкованы? Их тела спрятаны? Кто их здесь поставил? А на Рождество печенья сделаны по форме детского мертвого мокрого зада... может быть, с вишенкой, чтобы оживить бледность теста... угольком из печки. Но я не мог просто сказать, что это похоже на копыто или похоже на подкову, и идти дальше, потому что Ханс и папа ждали позади меня в шерстяных шапках и хлопали варежками... как на январской картинке. Улыбались. Я учился кататься на коньках.
Наверное, досюда он доехал верхом.
Наконец папа сказал вялым голосом: о чем ты толкуешь?
Ты сказал, что у него была лошадь, па.
О чем ты толкуешь?
Вот она, лошадь.
Ты что, никогда подковы не видел?
Обыкновенная лошадиная подкова, сказал Ханс. Пошли.
О чем ты толкуешь? снова сказал папа.
Человек, который напугал мальчишку Педерсенов. Которого он видел.
Хреновина, сказал папа. Это какая-нибудь из педерсеновских лошадей. Я узнал подкову.
Правильно, сказал Ханс.
У Педерсена только одна лошадь.
Это она и есть, сказал Ханс.
Эта лошадь бурая, так?
У лошади Педерсена задние ноги коричневые, я помню, сказал Большой Ханс.
У него вороная.
Задние ноги коричневые.
Я стал отгребать снег. Я знал, что лошадь у Педерсена вороная.
Какого черта? сказал Ханс. Пошли. Будем стоять на таком морозе и спорить, какой масти у Педерсена лошадь.
У Педерсена вороная, сказал папа. Ничего коричневого у ней нет.
Ханс сердито повернулся к папе. Ты сказал, что узнал подкову.
Я обознался. Это не она.
Я продолжал отгребать снег. Ханс нагнулся и толкнул меня. Там, где к лошади примерз снег, она была белая.
Она бурая, Ханс. Педерсена лошадь вороная. Эта бурая.
Ханс все толкал меня. Черт бы тебя взял, повторял он снова и снова тонким, не своим голосом.
Ты с самого начала знал, что лошадь не Педерсена.
Это было похоже на песню. Я осторожно встал и сдвинул предохранитель. Может, к концу зимы кто-нибудь наткнется в снегу на его ноги. Мне казалось, что я еще раньше застрелил Ханса. Я знал, где он держит пистолет под своими журналами в комоде, – и хотя я никогда раньше об этом не думал, все развернулось передо мной до того натурально, что так, наверно, и произошло на самом деле. Конечно, я их застрелил – папу на кровати, маму в кухне, Ханса, когда он пришел с поля. Мертвые, они не сильно отличались бы от живых, только шуму от них меньше.
Йорге, погоди... осторожнее с этой штукой. Йорге. Йорге.
Его ружье упало в снег. Он вытянул перед собой обе руки. Потом я стоял один во всех комнатах.
Ты трус, Ханс.
Медленно пятясь, он загораживался от меня руками... загораживался... загораживался.
Йорге... Йорге... погоди... Йорге... Как песня.
После я разглядывал его журналы, засунув руку в трусы, и меня обдавало жаром.
Я застрелил тебя, трусливый Ханс. Больше не будешь кричать, толкать меня, тыкать под ребра в хлеву.
Эй, погоди, Йорге...послушай... А? Йорге... постой... Как песня.
После только ветер и теплая печь. Дрожа, я поднялся на цыпочки. Подошел папа, и его я тоже взял на мушку. Я водил стволом туда и сюда... с Ханса на папу... с папы на Ханса. Исчезли. В углах окна растет снег. Весной буду какать с открытой дверью, смотреть на черных дроздов.
Йорге, не валяй дурака, сказал папа. Я знаю, что ты замерз. Мы поедем домой.
...трус трус трус трус... Как песня.
Нет, Йорге, я не трус, сказал папа, приятно улыбаясь.
Я застрелил вас обоих пулями.
Не валяй дурака.
Весь дом пулями. И тебя.
Чудно – я не почувствовал.
Они никогда не чувствуют. Кролики чувствуют?
Он с ума сошел. Господи, Маг, он с ума сошел.
Я не хотел. Я ее не прятал, как ты. Я ему не поверил. Это не я трус, а вы вы заставили меня заставили ехать, вы сами трусы трусы с самого начала трусили.
Ты просто замерз.
Замерз или с ума сошел... Господи... одно и то же.
Он просто замерз.
Потом папа забрал пистолет и положил к себе в карман. Ружье у него было перекинуто через левую руку, но он дал мне пощечину, и я прикусил язык. Папа брызгал слюной. Я повернулся и, прижимая рукав к лицу, чтобы не так жгло, побежал назад той же тропинкой.
Говнюк ты, крикнул мне вслед Большой Ханс.
3
Папа пришел к саням, где я сидел скрючась под одеялом, и взял с задка лопату.
Полегчало?
Немного.
Попей кофе.
Оно уже холодное. Я все равно не хочу.
А бутербродов поешь?
Неохота. Я ничего не хочу.
Папа пошел с лопатой обратно.
Чего ты ей хочешь делать? спросил я.
Туннель рыть, сказал он, свернул за сугроб, блеснув лопатой, и скрылся из виду.
Я хотел его окликнуть, но вспомнил его ухмылку и раздумал. Саймон бил копытом. Я поплотнее закутался в одеяло. Я ему не верил. Только в первую секунду поверил, когда он сказал. Это была шутка. Мне не до шуток в такой мороз. Зачем ему лопата. Нет смысла откапывать лошадь. Ясно же, что не Педерсена лошадь.
Бедный Саймон. Он лучше их. Бросили нас на морозе.
В санях папа не вспомнил про лопату. Я мог с ней искать бутылку. Это тоже была шутка. Папа сидел и думал, как смешно ковыряется Йорге в снегу. Посмотрим, вспомнит ли про лопату. Смешно будет, если Йорге не вспомнит, думал он, сидя в одеяле и вертя головой, как курица. Когда вернемся домой, наслушаешься этого рассказа до тошноты. Я опустил голову и закрыл глаза. Ладно. Мне все равно. Я согласен на это, лишь бы согреться. Но все, наверно, не так. Папа тоже забыл про лопату, как я. Бутылка была ему очень нужна. А теперь ее нет. С закрытыми глазами было холоднее. Я попробовал думать о нижнем белье и о девушках из журналов. Шею у меня свело.
Тогда чья это лошадь?
Я решил еще посидеть с закрытыми глазами, посмотреть, смогу ли. Потом раздумал. В глаза мне хлынул поток света. Ярче, чем снег, и такой же белый. Я открыл глаза и выпрямился. Когда сидел с опущенной головой, она кружилась. Все расплывалось. Было много синих линий, и они двигались.
Узнали они лошадь или нет? Может быть, это лошадь Карлсона, а может, и Шмидта. Может, это Карлсон был в желтых перчатках или Шмидт, а мальчишка вернулся из хлева, не зная, что Карлсон пришел, и вдруг увидел его на кухне с ружьем в руках – а такое могло быть, если пришел Шмидт, и мальчишка испугался и убежал, потому что не понял, как это в такую метель до них мог добраться Шмидт или Карлсон, если это были они, поэтому мальчишка испугался и убежал и добрел до наших яслей, а там его засыпало снегом, и утром его нашел Ханс.
А мы все были дураками. Особенно Ханс. Я поежился. Холод засел у меня в животе. Солнце скатывалось к западу. Небо вокруг него было дымчатое. Ложбины за некоторыми сугробами синели.
Он бы так не испугался. Зачем Карлсону или Шмидту выходить в метель. Если кто-то заболел, они ближе к городу, чем Педерсены и чем мы. В такую погоду дорога для них трудная. Они бы не захотели, чтобы их застигла метель. Но если лошадь краденая – у кого ее можно было украсть, кроме Карлсона и Шмидта, да разве еще Хансена?
Он заходит в хлев до снега, скорей всего ночью, и с лошадьми обращаться умеет. Овсом или сеном выманивает. Удирает. Начинается метель. Он погоняет, не жалеет ни лошадь, ни себя, пригибается от ветра, пытается разглядеть изгородь, какую-нибудь примету, дорогу. Доехал до рощи. Может, она ему незнакома. Лошадь въезжает в барбарис, вскидывается, падает на колени; или его сшибает в сугроб низкий дубовый сук, которого он не заметил, или съезжает с лошади, когда она встала на дыбы из-за колючек. Лошадь отходит, но недалеко. Потом останавливается – конец ей. А он... он оглушенный, обветренный, обточенный, как камень в ручье. Он замерз и устал: снег – та же холодная вода. Ветер воет. Он ослеп. Он голодный, замерзший, испуганный. Снег сечет ему лицо, обскабливает. Он стоит неподвижно, совсем один, на ветру. А потом его засыпает снег. Ветер закатывает настом. Только лопата, разворошив сугроб, или теплый дождь откроют его, лежащего рядом с лошадью.
Я скинул одеяло, спрыгнул и побежал по нашей тропинке, между сугробами и деревьями, поскальзываясь, круто сворачивая туда и сюда; изо всех сил старался прогнать оцепенение, а голову все время держал высоко, внимательно глядел вперед.
Возле лошади их не было. Копыто и часть ноги, которую я откопал, лежали у тропинки так, как будто были сами по себе. Как будто их сдуло с дерева сильным ветром – и я, когда увидел это, испугался. Теперь подул мягкий ветерок, и я обнаружил, что язык у меня саднит. Следы Ханса и папы шли дальше – к хлеву Педерсена. Возбуждение мое кончилось. Я вспомнил, что бросил одеяло в санях, а не накрыл им Саймона. Подумал, не вернуться ли. Папа сказал, туннель. Это, наверно, была шутка. Но что они делали лопатой? Может быть, нашли его у хлева. А что, если это в самом деле Шмидт или Карлсон? Я подумал, кого бы мне хотелось больше. По папиному следу я пошел медленнее. И теперь пригибался. Крыша хлева делалась все больше, небо мглистее; там и сям с макушки сугроба срывалось снежное облачко, словно его отщипнули, и быстро улетало прочь.
Они и вправду рыли туннель. Они не услышали моих шагов. Они рыли туннель.
Ханс рыл в огромном сугробе. Сугроб крутой дугой тянулся от рощи до хлева. Он подходил к свесу крыши и натекал на нее, как будто хлева внизу вообще не было. Казалось, что здесь скопился весь снег зимы. Если бы сугроб не упирался в рощу, по нему хорошо было бы кататься на санках. Приставить к крыше лестницу, влезть – и оттуда. Наст на вид был крепкий.
Ханс и папа проделали в сугробе трехметровую нору. Ханс копал, а папа позади складывал выкопанное кучками. Я прикинул, что до хлева метров тридцать. Если бы дома и не так холодно, это была бы хорошая игра. Но целый день займет. Чертовы дураки.
Я подумал... сказал я, и Ханс застыл в туннеле с лопатой на весу.
Папа не обернулся и не остановился.
Помог бы копать, сказал он.
Я подумал... сказал я, и Ханс, бросив лопату вместе со снегом, вышел из туннеля. Я подумал, что вы не там роете.
Ханс показал на лопату. Давай копай.
Надо в чем-то снег носить, сказал папа. А то уже далеко, черт.
Папа пнул снег и взмахнул руками. Он вспотел, и Ханс тоже. Ужасные дураки.
Я сказал: вы не там роете.
Хансу скажи. Это он придумал. Любитель покопать.
Ничего подобного.
Нет, вряд ли вы его тут найдете.
Папа усмехнулся. Но и он нас не найдет.
Он никого не найдет, если он там, где я думаю.
Вон что – думаешь. Ханс подошел поближе. Где?
Там, докуда доехал. Мне было все равно, что сделает Ханс. Пусть подходит сколько хочет. В снегу, возле лошади.
Ханс встрепенулся, но папа пожевал губу и мотнул головой.
Может быть, Шмидт или Карлсон, сказал я.
Ни хрена не может быть Шмидт или Карлсон, сказал папа.
Конечно, крикнул Ханс.
Ханс яростно схватил лопату и пронес ее рядом со мной, как топор.
Ханс работал как молотилка, сказал папа.
Вы никогда не кончите.
Да.
Он выше, чем надо.
Конечно.
Тогда зачем вы роете?
Ханс. Ханс хочет.
На кой черт?
Чтобы подобраться к хлеву незаметно.
Почему не пройти за сугробом?
Ханс. Ханс говорит, нет. Ханс говорит, что из верхнего окна он увидит за сугробом.
Ну и черт с ним.
У него ружье.
А откуда вы знаете, что он наверху?
Ниоткуда. Мы вообще не знаем, есть ли он. Но лошадь-то есть.
Он там, где я сказал.
Нет его там. Это тебе так хочется. И Хансу тоже, а? А его там нет. Если он там, кого мальчишка видел – привидение?
Я прошел туннель до конца. Все казалось синим. Воздух был мертвый и сырой. Хорошая была бы забава – кругом меня снег, зернистый и плотный, таинственность туннеля, игра. Снежный тупик, все приглушено, следы лопаты на стенах. Да, я понимал, что чувствует Ханс. Это было бы чудесно зарыться в глубину, исчезнуть под снегом, заснуть не на ветру, в мягких простынях, в безопасности. Я выбрался наружу. Мы пошли за Хансом, чтобы ехать домой. Папа с улыбкой отдал мне пистолет.
Мы услышали хруст наста, взрезаемого лопатой, и пыхтение Ханса. Он орудовал лопатой, как вилами. Вокруг лошади комьями валялся взрытый снег. Втыкая лопату, Ханс крякал. Потом он стал бить лопатой по снегу, утрамбовывать его. Потом – срезать наст боком лезвия.
Ханс. Это бесполезно, сказал папа.
Но Ханс продолжал бить лопатой, тыкать и бить, совать ее туда и сюда, как будто хотел убить змею.
Зря стараешься. Бесполезно, Ханс. Йорге ошибся. Возле лошади его нет.
Но Ханс продолжал, шибче и шибче.
Ханс. Папе пришлось повторить – громко и строго.
Лопата пронзила снег. Наткнулась на камень и звякнула. Ханс упал на колени и стал разбрасывать снег руками. Увидев камень, он остановился. Он стоял на коленях в снегу, уставясь на камень.
Ханс.
Паразит. Убил бы его.
Его тут нет, Ханс. Откуда ему быть? Мальчишка видел его не тут, он видел его на кухне.
Ханс как будто не слушал.
Йорге ошибся. Нету его тут. Точно нету. Не может тут быть.
Ханс схватил лопату, как будто хотел размахнуться ей, и вскочил. Он поглядел на меня с такой злостью, что я забыл, насколько мне все безразлично.
Надо подумать, что делать, сказал папа. С туннелем не получится.
Ханс не смотрел на папу. Он смотрел только на меня.
Можем поехать домой, сказал папа. Можем поехать домой, а можем рискнуть пройти за сугробом.
Ханс медленно положил лопату. За ним потянулась к хлеву узкая тропка.
Ханс, поедем домой, сказал я. Давай поедем.
Я не могу ехать домой, сказал он ровным тихим голосом, проходя мимо нас.
Папа вздохнул, и мне показалось, что я уже умер.
Часть третья
1
Лошадь Педерсена стояла в хлеву. Папа ее успокаивал. Он гладил ей бок. Он положил голову ей на шею и шептал на ухо. Она вздрогнула и заржала. Большой Ханс приоткрыл дверь и выглянул в щелку. Он сделал знак, чтобы папа унял лошадь, но папа был в стойле. Я спросил Ханса, не видит ли он чего, – Ханс покачал головой. Я предупредил папу насчет ведра. Он угомонил лошадь. В ведре лежало что-то похожее на губки. Если это были губки, то они затвердели. Ханс отвернулся от двери и тер глаза. Он прислонился к стене.
Потом подошел папа и заглянул в щель.
Не похоже, что в доме кто-то есть.
У Большого Ханса сделалась икота. Он вполголоса ругался и икал.
Папа кряхтел.
Теперь лошадь вела себя тихо, а мы дышали осторожно, и если поднялся ветер и шуршал снегом, то мы этого не слышали. В хлеву было теплее, а слабый свет мягко освещал сено и дерево. Мы спрятались от солнца, и глаза отдыхали на спокойных инструментах и коже. Я прислонился к стене, как Ханс, и засунул пистолет за пояс. Приятно было освободить руку. Лицо горело, и меня клонило в сон. Можно было сделать нору в сене. Даже если там крысы, я все равно бы спал рядом с ними. В хлеву было тихо. На стенах висели инструменты и сбруя, на полу лежали мешки и стояли ведра. Никто не возился в соломе, не шевелился в сене. Лошадь стояла смирно. Мы с Хансом отдыхали у стены; Ханс набирал в грудь воздух и задерживал его, и мы оба ждали, что скажет папа, но он не издавал ни звука. Только опасно протянувшаяся из-под его ног к ведру полоска белого солнечного света казалась живой.
Не похоже, сказал наконец папа. Отсюда не поймешь.
Так кто пойдет? подумал я. Это недалеко. И все кончится. Только двор перейти. Это не дальше, чем переход за сугробом. Оттуда только окна глядят. Если он и был, то ушел, никакой опасности нет.
Он ушел.
Может, и так, Йорге. Но если он приехал на бурой, которую ты нашел, почему не взял кобылу Педерсена?
Господи, прошептал Ханс. Он здесь.
Может, и в хлеву, мы все равно его не увидим.
Ханс икнул. Папа тихо рассмеялся.
Ну тебя к черту, сказал Большой Ханс.
Я думал, избавил тебя от икоты.
Дай посмотрю, сказал я.
Он, наверно, ушел, подумал я. Тут совсем близко. Он, наверно, ушел. Его и не было. Совсем близко – но кто перейдет? Сильно прищурясь, я разглядел дом. С нашей стороны ближе всего – столовая. Веранда была слева, подальше. Дойти до ближней стены, а потом пробираться под окнами. Он может увидеть тебя из окна на веранде. Но он же ушел. Однако мне не хотелось пересекать этот снежный, продуваемый пятачок, чтобы убедиться в этом.
Большой Ханс никак не мог перестать. Я считал в промежутках. Если бы не это, сзади бы меня ничто не беспокоило. Когда он задерживал воздух, наступала долгая тишина, а потом мы ждали.
Возле снеговика поднялся ветер. Теперь возле снеговика лежали длинные голубые тени. На востоке небо было ясное. Снег потихоньку пересыпался к веранде мимо снеговика. С хобота насоса свисала сосулька. Следов нигде не было. Я спросил, видели ли они снеговика; папа буркнул. Снег доставал снеговику до пояса. Ветер выдул ему глаза с лица. Немой дымоход – это пустой дом.
Там никого нет, сказал я.
У Ханса снова началась икота, и я выбежал.
Я добежал до стены столовой и прижался к ней спиной, крепко. Теперь я увидел тучи на западе. Ветер усиливался. Хансу и папе можно было идти. Я проберусь за угол. Я проберусь вдоль стены. Там веранда. Рядом с ней, один, стоял снеговик.
Свободно! крикнул я и двинулся дальше не прячась.
Папа осторожно вышел из хлева с ружьем в руках. Он шел медленно, чтобы быть храбрым, а я стоял на открытом месте, и я улыбнулся.
Папа сел, обняв колени, я услышал ружье, и Ханс закричал. Папино ружье встало торчком. Я попятился к дому. Господи, подумал я, он здесь.
Хочу пить.
Я держал дом. На него несло снег.
Хочу пить. Он показал мне рукой.
Замолчи. Замолчи. Я помотал головой. Замолчи. Замолчи и умри, подумал я.
Хочу пить, пить, сказал папа.
Папа дернулся, когда я еще раз услышал ружье. Он как будто показал на меня рукой. Мои пальцы скользили по доскам. Я пытался зацепиться ими, но спина соскальзывала. Я в отчаянии закрыл глаза. Я знал, что снова услышу ружье, хотя кролики не слышат. Он бесшумно пришел. Спина соскальзывала. В кроликов, однако, трудно попасть, они прыгают. А суслики, вроде папы, сидят. Я чувствовал лицом снежинки; они крошились, когда ударялись. Он застрелит меня, ей-богу. Голова у папы набок? Не смотреть. Я чувствовал, как снежинки мягко падают мне на лицо и ломаются. Снег слепил, стягивал щели глаз. Эта трещина у папы в лице, должно быть, ужасно сухая. Не смотреть, да... ветер усиливался... снежинки быстрее...
2
Когда мне стало так холодно, что стало все равно, я прополз к южной стороне дома, разбил окно пистолетом – о нем я только сейчас вспомнил – и влез в полуподвал, порвав о стекло куртку. Ноги подламывались, я то и дело присаживался в темных углах, в холодных плесневелых закутках между ящиками. И вдруг заснул.
Я думал, что проснулся сразу, однако свет за окном был красным. Их загнали в погреб, вспомнил я. Но, хотя замерз так, что будто отделился от себя, я остался на месте и думал, не идет ли все к тому, чтобы я очутился в погребе взамен мальчишки, которого он упустил. Да, его не ждали. А мальчишка Педерсенов – может, он был вроде как бы вестью. Нет, мне больше нравилась мысль, что нас обменяли, как пленных. Я вернулся в свою страну. Нет, скорее мне дали страну. Новую необитаемую землю. Чем дальше, тем больше, пока мы ехали, я выскальзывал из себя – может быть, меня вытеснял холод. Так или иначе, голова у меня была чудная, с пересохшими глазами, затуманенная, вс° разорванное. Да, он был быстрый и бесшумный. Кролик просто споткнулся. Помидоры ничего не чувствуют замерзая. Я подумал о мягкости туннеля, следах лопаты на снегу. А что, если снег глубиной в тридцать метров. Вниз, вниз. Бело-синяя пещера, синева темнеет. И отсюда отходят туннели, как ветви дерева. И красивые залы. Это уже февраль? Я вспомнил кино, где листы слетали с календаря, как листья. Девушки в красном кружевном белье уносились на лыжах из виду. Тишина туннеля. Глубже и глубже. Лестница. Широкая, высокая лестница. И балконы. Ледяные окна и мягкий зеленый свет. Ах. В феврале еще будет снег. Вот я съезжаю с хлева, шуршат полозья. Я опасно кренюсь, но все равно качусь дальше. Теперь в желоб, быстрый снежный желоб, и мальчишка Педерсенов плывет грудью вниз. Теперь они все утонули в снегу, так ведь? Мальчишка – за то, что убил свою семью. А я? Должен замерзнуть. Но я уйду до этого, вот что хорошо, я уже ухожу. Да. Чудно. Я стал чем-то, что надо ощупать, найти больные места, как ржавчину и гниль в шурупах и досках, перетертые места в ремнях, и до этих мест было трудно достать, пальцы в перчатках не гнулись, концы их болели. Из носу текло. Как интересно. Странно. В ноге судорога, она меня, наверно, и разбудила. Как чужие я ощущал свои плечи в куртке, обод шапки на лбу, а на жестком полу еще более жесткие – свои ступни и крепко прижатые к груди колени. Я ощущал их, но ощущал иначе, чем всегда, – как распор болта в стали, как тягу кожаного гужа, как натиск половицы на половицу в сплоченном полу, как тугой поворот плотно пригнанной пары колес, стесненность разбухших брусьев и глубоких зимних ключей.
Я не видел топку, но огня не было. Я знал, угли в ней остыли. В разбитом окне застряла радуга и бросила на пол цветные пятна. Один раз сквозь нее пробежал ветер, и снежинка повернулась. Лестница уходила в темноту. Если на ней появится щелка света, подумал я, придется стрелять. Я нашарил пистолет. Потом я увидел погреб, закрытую дверь, за которой Педерсены.
Умерли они уже? Должны были. Все умерли, кроме меня. Более или менее. Большой Ханс, конечно, не совсем – если только этот не догнал его, воющего. Но Большой Ханс бежал как трус. Это ясно. Может, даже лучше, что он жив и пропадет в снегу. У меня не было его журналов, но я помнил, как они выглядят, надутые в лифчиках.
Дверь была деревянная, с деревянным засовом. Засов я отодвинул легко, но дверь застряла. Не должна была застрять, но застряла – заело сверху. Я попробовал разглядеть верх, встав на цыпочки, но пальцы на ногах не выгибались, и я валился на сторону. Не с чего ей застревать, подумал я. Нет никакой причины. Я снова дернул, очень сильно. Упала деревяшка, и дверь, задрожав, открылась. Подклинена. Зачем? Есть же засов. В погребе было еще темнее и пахло землей и плесенью.
Может, они свернулись клубком, как мальчишка, когда он упал. Может, у них иней на одежде и волосы схватило льдом. Какого цвета у них носы? Хватит мне смелости дернуть? Если хозяйка мертвая, посмотрю у ней между ног. Я не Ханс, чтобы их растирать. Большой Ханс убежал. Пропал в снегу. Здесь ни чайника, ни печки. Перед тем как такое устроить, надо вс° рассчитать. Я подумал о том, как затвердели губки в ведре.
Я ушел за ящики, спрятался и стал следить за лестницей. В пятне света деревяшка была оранжевой. Он слышал меня, когда я разбил стекло, и когда выдернул дверь, и когда упал клин. Он ждал за дверью наверху, над лестницей. Чтобы я туда поднялся. Он ждал. Все это время. Ждал, пока мы стояли в хлеву. Ждал, когда выйдет папа с ружьем наперевес. Он не рисковал, ждал.
Я понимал, что ждать не могу. Я понимал, что надо выбираться обратно. Там он тоже будет ждать. Я медленно сяду в снег, как папа. Это будет обидно, особенно обидно после всего, что я пережил и теперь был на пороге чего-то чудесного – я чувствовал, как оно уже странно трепещет во мне, в той части меня, которая воспарила и спокойно смотрела с высоты на залубеневшую кучку моей одежды. Да, вот что папа забыл. Мы могли воспользоваться лопатой. И с ней я бы нашел бутылку. С ней мы бы поехали домой. У печки я пришел бы в себя, я бы отогрелся. Но когда я думал об этом, меня это уже не привлекало. Я больше не хотел прийти в себя таким способом. Нет. Я был рад, что он забыл про лопату. Но он... он ждал. Папа всегда говорил, что умеет ждать; что Педерсен не умел. Но мы с папой не сумели – только Ханс остался, когда мы вышли, а тот, кто по-настоящему умеет ждать, ждет. Он знает, что я не смогу ждать. Он знает, что я замерзаю.
Может быть, Педерсены просто спят. Надо убедиться, что старик не подглядывает. Такое дело. Папа притворялся спящим. Мог и мертвым притвориться? Она не очень-то интересная. Толстая. Седая. Но между ног у всех одинаково. Свет в окне слабел. Видневшийся там кусок неба был дымчатым. Осколки стекла отблестели. Я услышал ветер. Снег за окном поднимался. С балки свисала паутина, неподвижно, как проволочная сетка. Снежинки влетали одна за другой и исчезали. Я торопливо считал: три... одиннадцать... двадцать пять. Одна опустилась около меня. Может быть, Педерсены вправду спят. Я снова подошел к двери и заглянул. На банках лежали слабые полосы света. Я попробовал пол ногой. Вдруг подумал о змеях. Я двинул ногу вперед. Обошел все углы, но по полу никто не ползал. Все-таки облегчение. Я вернулся и спрятался за ящиками. Ветер усиливался, нес снег, стекло поблескивало в неожиданных местах. Мертвые шляпки кровельных гвоздей в открытом бочонке белели матово. Господи боже. Наверху в доме громко хлопнула дверь. Он перестал выжидать.
За то, что убил свою семью, мальчишка должен замерзнуть.
Лестница была крутая и без перил. Она будто спотыкалась в воздухе. Слава богу, ступени крепкие и не скрипят. Под меня наливалась темнота. Ужас высоты. Но я просто взбирался наверх с санками под мышкой. Еще минута, и помчусь с края крыши, вниз по крутому сугробу, вздымая снег. Я застыл на ступеньке, вытянулся. Провалившись в пустоту, я полечу вокруг темной звезды. Не календарь на март. Может быть, меня найдут весной, буду висеть на этой лестнице, как зазимовавший кокон.
Я тихо пробрался наверх и толкнул дверь. На кухонных обоях были цветочные горшки, зеленые и очень большие. В каждом рос громадный красный цветок. Я засмеялся. Мне понравились обои. Я полюбил их; они мои; смеясь, я ощупал зеленые горшки и обвел пальцами красный цветок. Слева от двери над лестницей было окно, смотревшее на заднюю веранду. Я увидел, что ветер несет снег на снеговика. Небо за ним было – сплошной свинец, а весь снег – пепельный. Через веранду шли следы, глубокие и четкие.
Я уже готов был праздновать, но вовремя одумался и юркнул в чулан, присел на корточки между метел и опустил лицо на руки. По длинному зеленому склону холма брели цепочкой овцы. Это была моя любимая картинка в книге, которую я получил в восемь лет. На ней не было людей.
Я злился, а папа хохотал. Она была у меня с весны, со дня рождения. Потом он ее спрятал. Тогда у нас уборная была за домом. До чего же там было холодно, а внизу – темно. Я нашел ее в уборной, разорванную, страницы валялись на мокром, замерзавшем полу. А в очке плавали кудрявые овцы. Там даже лед был. У меня сделался припадок, я катался и бил ногами. Папа шлепнул себя по ляжкам и захохотал. Я спас только краснощекого мордатого мальчика в голубом, хотя его как раз не любил. Корова была порвана. Мама сказала, что когда-нибудь я получу новую. И первое время, каждый день, хотя снег нарастал все выше, а небо было мертвое и дули ветры, я ждал, что снова придет тетя и принесет мне, как обещано, книгу. Она так и не пришла.
А журналы Ханса почти что мои.
Но он может вернуться. Но домой он меня не выгонит, нет. Ей-богу, календарь был чистый, линии четкие и ясные, краски яркие и веселые, а на льду – восьмерки, и красные губы пели, и снег принадлежал мне, и высокое небо тоже, обжигающе красивое, раскаленно-голубое. Но он может. Он быстрый.
Теплее ли тут, я не мог понять, но было не так сыро, как возле ящиков, и пахло мылом. На кухне был свет. Он проникал через щелку, которую я оставил в двери чулана для спокойствия. Но свет слабел. Через щелку я видел раковину, теперь молочную. Снежинки стали падать с неба, они терлись углами о стекло, а потом ветер снова подхватывал их и уносил. В сером они становились невидимы. А потом прилетали – вдруг – из серого, как полова с зерна, и касались стекла, когда их закручивал ветер. Что-то черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.