Текст книги "Параллельный человек"
Автор книги: Тонино Гуэрра
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Гуэрра Тонино
Параллельный человек
Тонино Гуэрра
Параллельный человек
Пер. с итал. – В.Гайдук.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Хотел бы я знать, кто выстроил Нью-Йорк за моим окном? Кто эти люди, суетящиеся в офисах небоскребов, куда идут по улице внизу чернокожие? Почему я стою у оконного проема именно такой формы? В поле зрения попадают красные кольца игровой мишени, светлая полировка мебели, ключ в замочной скважине шкафа, летящая по небу птица, две буквы на вывеске, паркетный узор на полу огромной комнаты, пальцы моих босых ног, раскладушка, мужская шляпа в тот миг, когда сверху видно только шляпу, а под ней – никого, силуэт здания с силуэтом человека – глядит на меня из окна напротив и гадает, кто я такой. Снова сажусь на постель, чтобы собраться с мыслями. И так на протяжении многих лет. Всякий раз после сна мне приходится вспоминать, где я и с кем я, особенно если рядом кто-то есть, например женщина, которая ходит по комнате, где я очнулся от сна. Земля под ногами бывает лишь раз в жизни, потом начинают мелькать улицы, города, и человек повисает в пространстве. Есть и другие причины, отчего я то и дело теряю почву. Вот уже несколько лет, как я разлюбил свою работу. Теперь я о ней и не вспоминаю. Настоящее мое дело – то, чем я занят в уме. И в вагоне по пути из Рима в Милан, и обратно, и за рулем на дорогах Италии. Я придумываю скульптуры для тех мест побережья, где нужны волноломы. Терпеть не могу нынешних волноломов из простого серого камня. У моих бетонных скульптур яйцевидная форма, их можно делать большим тиражом, применяя стальные матрицы. Пляж мог бы смотреться так, будто в прибрежном песке устроили гнезда огромные птицы. Занят я мысленно и выведением новой породы собак. Меня увлекает гибридизация. Хотелось бы вывести идеального пса, у которого все как надо, и морда и шерсть, чтобы и не слишком красив, и не слишком вульгарен. Я уже сейчас знаю: в суки годится далматская собака; насчет кобеля еще много сомнений.
Итак, я в Нью-Йорке. В аэропорту Кеннеди меня встречают. У меня – ни слова по-английски, у него их, естественно, с избытком. Недаром он американец. Это главное. Хотя мог бы сойти и за европейца – круг интересов обширен. Знакомство состоялось: мы обменялись визитными карточками и совершили ритуальные жесты. Раза два улыбнулись. Для начала он завез меня в холл какой-то гостиницы, но передумал: затолкал в машину и доставил на квартиру. Так я попал в лабиринт чудовищных комнат в стиле прошлого века, где когда-то, видно, была банковская контора. Хотя, может быть, квартиру снял для него тот самый Банк; сейчас контора его переведена на Пятую авеню. Он ведь служит в Банке. В должности, надо думать, научного консультанта. Специалист по вопросам художественной жизни, интерьерам и приобретению произведений искусства. У американского доллара мания прятаться под сень живописных полотен и скульптурных изображений. Говорят, это все из-за налогов. Ну, а этого белокурого господина я прозвал Поверенным в банковских делах. Всякий раз, когда размышляю про себя, я так его величаю – Поверенный. В иных случаях или вообще никак его не называю, или просто делаю ему знак рукой. Он отвечает мне тем же. Иногда похлопывает по плечу. Короче говоря, с ним мы еще не перекинулись ни словом. До сих пор не пойму, как нам это удалось. Но по правде сказать, вряд ли кому доводилось встречать человека, как он, не знающего ни слова по-итальянски, и такого, как я, совершенно не способного вызубрить хотя бы дюжину американских словечек. Или всему виною моя застенчивость? Я не из тех, кто щеголяет несколькими расхожими словечками, вот и делаю вид, что ни одного не знаю. Лучше уж молчать, чем выдавливать из себя чужие звуки, ощущая себя не тем, кто ты есть, – во всяком случае, сейчас у меня нет никакого желания сомневаться насчет собственной личности. Учтем и свойственную мне неприязнь к словам. Слишком они длинны, когда выползают изо рта, напоминая шелковичных червей. Их следовало бы упростить, придумать односложные высказывания или просто научиться понимать друг друга на языке взглядов или знаков. Слово – дилижанс в сравнении с реактивным лайнером мысли, рожденной внутри нас, в наших глазах, в прикосновениях рук. Мы живем теперь как автоматы, и потому нам скорее подходят не слова, а шум, треск или жужжание. Как знать, насекомые тоже, наверно, вели разговоры, пока не поняли: слова чересчур длинны, и перешли на доступный им код, состоящий из писка и стрекота; этим кодом и пользуются по ночам, сидя в траве. И тем не менее есть слова, внушающие мне пылкую любовь. К примеру, БАОБАБ. Такие слова нравятся мне больше, чем обозначаемые ими предметы.
Этот фонтан я придумал, глядя на почтовую открытку. На ней шел дождь. И, кто знает, не под впечатлением ли всей этой воды я взялся изобретать фонтаны. Мысленно сделал два: один для помещений, другой садово-парковый. Устроить первый очень просто. Для этого нужно свести в одно место все водосточные трубы, по которым обычно дождевая вода с крыши выливается на панель. Трубы следует подобрать различного диаметра и длины так, чтобы все они сошлись на полу комнаты в центре, где и устанавливается бассейн с выпуском. Фонтан действует во время дождя. Попадая на крышу, дождевая вода по желобам стекает в водосточные трубы, откуда уже по внутреннему трубопроводу вливается в комнатный бассейн. Эти трубы подобны органным и приносят в дом музыку бурь. Второй фонтан, который я в конце концов все-таки смастерил, – как уже было сказано, садово-парковый; он состоит из каменного куба и корневища вишни, срезанной сантиметрах в тридцати от земли. Естественно, корневище перевернуто так, чтобы обрезок ствола можно было укрепить в кубическом пьедестале. Через куб и ствол дерева пропущена металлическая трубка диаметром три сантиметра, через нее и поступает вода, разбрызгиваемая над корневищем таким образом, чтобы возник водяной зонтик из скользящих по разветвлениям струй, что-то вроде паутины брызг, летящих во все стороны. Не успел я собрать свой фонтан, как его увидел кто-то и влюбился. Не исключено, что это был тот самый Поверенный, который в конце концов его и приобрел; а может быть, о фонтане ему рассказал кто-то другой. Как бы там ни было, я узнаю, что фонтан мой куплен каким-то американским банком, беру его и упаковываю в два одинаковых ящика кубической формы. Один ящик тяжелый, другой почти ничего не весит. В первом каменный пьедестал, во втором – корневище. Оба ящика сколочены из свежевыструганных сосновых досок, и на них никакой специальной маркировки. И вот я в Америке, чтобы помочь Поверенному в поиске ящиков, которые невесть куда запропастились. Во избежание прямой ответственности и по целому ряду иных причин я в конце концов стал называть себя помощником изобретателя, так что, надо полагать, сотрудники банка именуют меня не иначе, как Поверенным в делах автора.
Две горничные-негритянки то и дело заговаривают со мной; чтобы их не разочаровывать, произношу в ответ первые попавшиеся слова, лишь бы был набор звуков. Например: "Трэп ноудид эвер динди". Им смешно, они разводят руками: ничего, мол, не поняли. Как-то раз подобным образом нам удалось обменяться дюжиной фраз. Уж не припомню, о чем шла тогда речь. Они слушали меня, а я их, при этом я не понимал ни того, что говорят мне эти негритянки, ни того, что говорю им я сам; но слова мои звучали великолепно, хотя и были лишены смысла. Во всяком случае, я так думал, пока вдруг не услышал, что одна из негритянок завершает реплику придуманной мною вокабулой. Она употребила слово _динди_. Несколько раз подряд повторила: _динди, динди_, но с восходящей интонацией, подчеркивая вопросительный знак в конце фразы. Наконец до меня дошло: _динди_ приобрело статус слова; в их понимании, и в моем тоже, стало означать: "ладно?" Я положил конец болтовне. Произнося какой угодно набор звуков, рано или поздно создашь понятное слово; мне же хотелось остаться забытой, потерянной вещью.
Манхаттан – микроб или клетка под микроскопом, ограниченная водами Гудзона, Ист-Ривер и моря. Объехали его вокруг, как облизали со всех сторон эскимо: предполагалось, что ящики застряли где-то в районе портов. У меня, в голове картина первых двух дней поиска, изображение предельно четкое, как сейчас, вижу крагштейны зданий. Иными словами, без того слепящего света, в котором растворяются вещи, достойные более пристального внимания, оставляя после себя лишь какие-то радужные пятна, обрывки контура, – так бывает, когда смотришь против солнца. Были мы настолько близко от воды, – а то и проносились над ее поверхностью, переезжая с одного острова на другой, – что, казалось, ящики мы ищем среди отбросов, колеблемых черной, маслянистой волной, которая, если смотреть издали, отсвечивала иногда зеленью, изредка голубизной и ослепительно вспыхивала на солнце. Буксиры с дымком над трубой напоминали диких селезней; ржавые паромы подползали к причалу возле статуи Свободы; на этажерках прогулочных теплоходов, идущих до Стэйтен-Айленда, стояли скамейки, словно плыл по воде городской сквер, где не осталось ни деревца; высились огромные сухогрузы – трансокеанские лайнеры; колыхались апельсиновые корки, зеленый капустный лист, прочий хлам.
Не понять, где начало у острова. Но мы попали в то место, откуда, казалось, начинался Манхаттан: крохотный сквер, несколько чахлых деревьев возле заброшенной водонапорной башни в виде миниатюрной крепости, в отдалении Кастом-хаус – Главное таможенное управление, где нам пришлось побывать в самом начале поиска. Приземистое здание с торжественной парадной лестницей, отражающейся в стеклянных боках небоскребов. В недрах Кастом-хауса кислый воздух, пропахший таможенниками-ирландцами (красные носы, сизые щеки, морковные бакенбарды), что шуршали листами амбарных книг и ворошили бумажные горы. Следуя разноречивым советам, мы сначала оказались в Райнлэндер-билдинг, бывшем храме доллара, торчащем среди разбитых тротуаров, кое-где уже поросших травой. От делового квартала остались лишь эти пустые конторы средь леса зеленоватых мраморных колонн, бронзы, статуй, декоративных балконов и псевдоготических шпилей. Побывали мы и на Ректор-стрит, 2, в розовом билдинге в стиле 20-х годов; в коридорах толпа адвокатов, управляющих банками, директоров, консультантов правлений или банковских объединений; оттуда – в абсиду церкви св.Павла, чтобы проверить, не на моем ли фонтане поставили памятник банкиру Уэзербриджу Тоттенхэму Каупертуэйту. Викарий заверил, что большая часть ящиков передана Видонскому фонду из налоговых соображений, перенесшему свою штаб-квартиру в Аризону, а остальные отправлены на Линкольнский склад, где еще сохранилось кое-что из фонтанов и статуй, пожертвованных для парка Коммишнер, в котором предполагается осуществить один из трех тысяч проектов по созданию мемориального комплекса.
После этого я уже был не в состоянии запомнить последовательность развертывающихся событий. Помню только: мы почему-то перебираемся через зловонную жижу Фултонского рынка, знаменитого тем, что там продается вся рыба Нью-Йорка. Чернокожие, пуэрториканцы, итальянцы – у всех рыбьи глаза – насквозь провоняли рыбой. Мои ящики стали искать среди коробок с какой-то рыбой, нарезанной огромными брикетами, меч-рыба или сам кашалот не знаю, только была она без чешуи, скользкая и блестящая, будто никелированная. Поверенный чувствовал себя в этой вони как мышь в сыру. Притворялся, что ищет какой-то давно снесенный переулок. Все в этом районе влачило последние дни своего существования. Старые дома предназначались на снос. Над крышами уже нависла автострада, чуть поодаль – та часть Манхаттана, куда прибывают огромные сухогрузы, корабли Бельгийских и прочих линий, Ист-Ривер раздвигается вширь, и видны краны, нефтяные цистерны, верфи Бруклина, а затем и парк, протянувшийся вдоль реки, товарные поезда, ползущие по широченным эстакадам, буксиры, частные яхты под парусами, высотные мосты, например, Бруклинский и Манхаттанский, которые на противоположном берегу почти сходятся.
Побывали мы и в том углу острова, где грандиозность по вертикали иссякает и глазу открывается далекий горизонт. Здесь был вырыт чудовищный котлован, и на дне его воздвигали фундамент Торгового центра; снесены сотни старых домов и обветшавших небоскребов. Лишь где-то в районе Двадцатой авеню можно подойти к кораблям и посмотреть на них снизу вверх: они напоминают граммофонные трубы, направленные белоснежным раструбом прямо в небо. Самые крупные суда – в районе Сорок второй и Пятьдесят седьмой авеню.
Мое внимание вдруг приковал спичечный коробок, брошенный возле красной кирпичной стены. Поднял. Открываю, будто надеюсь отыскать в пустом коробке деталь своего фонтана. Закрыл коробок. Прислонился к этой красной стене; только что рассматривал ее с удивлением: кирпичная преграда, и конца-краю ей не видно. Для чего она – никто не знает. Разве что прилепят к ней какую-нибудь пристройку, на красном кирпиче кое-где проступили синеватые потеки, местами они отдают розовым или даже лиловым, и стена похожа на абстрактное полотно, выставленное на продажу.
Все как тогда, когда мой отец разыскивал здесь своего брата. В Нью-Йорке в 1906 году. У него не было адреса, вообще ничего не было. Ни слова по-английски, ни слова по-итальянски. Никакого языка, кроме диалекта. Добрался до Нью-Йорка, как тюк, в трюме парохода, а потом его тоже, как тюк, стали посылать с одной нью-йоркской улицы на другую; по улицам скакали лошади, на мостовой – слой конского навоза, дома в основном деревянные, кирпичных мало, на каждом – пожарная лестница. Единственное, что он помнил из адреса, – Элизабет-стрит или что-то в этом роде. Но все равно искал брата, надеялся встретить случайно на улице. Всех прохожих итальянцев останавливал. Абруццийцев, сицилийцев, калабрийцев. Так и мы сейчас ищем ящики прямо на улице. Ждем, что они сами на нас набредут. Ведь перевозит же их кто-то с места на место. И впрямь, стоило подумать, что ящики найдутся сами собой, как вот они – тут как тут, лезут на глаза изо всех углов. Проносятся мимо на грузовиках, проплывают под самым носом на чьей-то спине. Нет, моих среди этих ящиков не было. Но как только я обратил на них внимание, мне стало казаться, что в Нью-Йорке все заняты главным образом перевозкой ящиков. Накрепко забитые ящики, что там внутри – неизвестно. Бывает, прячут в них трупы, вот и полицейские в штатском дежурят на перекрестках, проверяют, нет ли в ящике мертвеца. Каждый день в Нью-Йорке бесследно исчезает человек двести. Выйдет кто-нибудь на улицу выпить стакан горячего молока, и нет его потом ни в одном из американских городов, сколько ни ищи, ни в тюрьме, ни в больнице, ни под кроватью, ни в шкафу – одним словом, нигде нет. Пропорция вот какая: человек сто убиты, остальные сто – это те, кто решили порвать с прежней жизнью и поселились бог знает где, один, к примеру, взял и сделался мистером Потом вместо прежнего мистера Смита и т.д. По статистике, из этих ста обратно возвращаются человек тридцать, не более; вновь входят в свои семьи, и становится и без того безалаберная их жизнь совсем невыносимой. Из сотни убитых находят примерно пятнадцать трупов – на свалках, на дне реки, привязанными к остову машины, или в деревянных ящиках, которые перевозят с места на место, будто с товаром. Кто знает, не стоит ли за всей этой бойней какое-нибудь медицинское учреждение, нуждающееся в свежих трупах для изъятия сердца, печени, почек или глаз? А я все стою здесь, прислонясь к стене, все рассматриваю ящики. Не выходит у меня из головы отец. Пустой коробок из-под спичек, который я сжал в руке, напоминает о нем: в старости у него появилась привычка подбирать где попало спичечные коробки и запирать их в шкаф. Сколько одинакового в нашей с ним жизни – и не только Нью-Йорк. Мы оба были на фронте. Отец – в первую, я – во вторую мировую войну. И домой вернулись одинаково – и он, и я на грузовой машине. Шел я из плена, по дороге угнал грузовик, да так на нем с попутными шлюхами и такими, как я, бывшими пленными в кузове, две тысячи километров отмахал. Без передышки. В километре от нашего города остановился. Стало мне страшновато. Через эти места прошел фронт, думаю: может, из моих и в живых-то никого нет. А за такой правдой спешить не хотелось. Пошел пешком. Добрался до проселка. Пыльная дорога, деревья зимой свели под корень на дрова. Все глядел, не появится ли кто с другой стороны. Вдруг смотрю: кто-то на велосипеде едет. Жду. Да только страх оказался сильней, в кювет бросился. Притаился, не хочу, чтоб меня заметили, боюсь узнать, что там, у меня дома. Решил – пойду через поле, чтоб никого не встретить. День воскресный. Из сил выбился, залез в кусты. Городок отсюда хорошо видно. Крепостная стена башни. Кое-где в домах черные дыры, снарядами, значит, пробиты во время обстрела. Цел городок, тихо, спят еще. Я обвел взглядом густую поросль. Не тут ли прятался мой отец в семнадцатом году, прежде чем вернуться домой. Шел он с фронта, несколько лет не был на родине. Не успел сыграть свадьбу, как его взяли в солдаты. Это было в девятьсот пятнадцатом. Попал в казарму где-то во Фриули, полковник дал ему под присмотр своего сумасшедшего мерина. Конь по кличке Гомер, два года ухаживал за ним отец. Казарма все время пустовала: днем солдаты были на маневрах, возвращались с учений уже затемно, а на следующее утро, глядишь, их уже и на фронт отправят, следом – новенькие, еще моложе прежних; пожирал фронт людей, как свинья – желуди. Так и жил в этой казарме, где днем не было ни души. Ну, самое большее человек шесть-семь из охранения, да еще какой бедолага, к строевой службе негодный, шаркает метлой на плацу, листья метет, осенью особенно много их, бывало, нападает с дерева. Или навоз с территории убирает – лошадей-то, почитай, голов тысячи три было, все обшлепают вокруг, и в воздухе хоть топор вешай. Гомера я выгуливал в тени, нельзя, видишь, было его перегревать на солнышке, это с той поры, как он свихнулся, вредно ему стало. Одно хорошо: не буйный он был. Задашь ему корму, так он не ест, о чем-то все думает. На команды перестал откликаться или вот разучился препятствия обходить, так, бывало, и прет напролом, пока лоб не расшибет об стену или об дерево, а то и об самого полковника или какого другого начальника. Я о Гомере заботился, спать рядом ложился, разговаривал с ним, правда, не слушал он меня, известное дело – сумасшедший; да и не с кем мне было там говорить, кроме него, ни одной живой души рядом. Как-то раз я его даже обмерил, ну там брюхо измерил, шею, ноги. Может, думаю, внутри хворь, да снаружи полный порядок. Конь красавцем считается, когда у него четыре части короткие: уши, хвост, спина и приступок; четыре длинные: шея, брюхо, бедра и ноги; четыре широкие: лоб, грудь, круп и зашеек. А у Гомера все не так. Все неправильно, хоть внутри, хоть снаружи. Да только я все равно жалел его, потому как жив он – жив и я в этой казарме, и на фронт меня не отправят. От тихого его помешательства был у меня рецепт – номер тридцать девятый, то есть отваром из трав разных поил да пиявок прикладывал, чтоб лишней крови забрали, той, что в голову ударяет. Дал мне ветеринар список – всего 137 рецептов; так вылечил я Гомера и от язвы, и от других напастей. Целыми днями, бывало, щупаю ему уши, не горячи ли, не холодны; у лошадей по ушам узнают, есть температура или нет. Только все равно сделался он буйным, роет копытом землю, крушит все вокруг, глаза мутные стали, не успел я ему кровь пустить, а он возьми да и ускачи прямо на передовую, я за ним, так и попал под отступление из-под Капоретто; помню, прут навстречу солдаты, толпа оборванцев, а я все вперед, все ищу свою лошаденку. Опомнился, когда над головой пули засвистели, для таких дураков, как я, припасенные. В небе гранаты бабахают – рвут воздух в клочья, солнышко и то вдребезги, все в куски, а не по небу, так по деревьям – все груши-яблоки наземь. Только слышу вдруг – стон; стоит грузовик "18 Би-Эл", на ходу, и раненые в кузове вповалку. Шофер рукой за баранку держится, голова свесилась, будто на колесо смотрит. Тронул – а он окоченел уже, сбросил я его на землю, сам за руль – впервые в жизни. Однако с пригорка хорошо пошло. Жму педаль, вижу, идет быстрее. Так и выучился прямо на ходу. Лучший способ. Видел, как инструктор в казарме водит, то отпустит, то подтянет, две такие рукоятки у буфера. Тормоз ручной, с зубчаткой – сцепление, да еще рычаг: двинешь разок-другой, вот тебе и первая, и вторая или третья, а то и четвертая скорость. Думал, довезу раненых до тылового госпиталя. А везде и без них полным-полно. Я бензину в бак – и двинул дальше. Так и докатил до самой Вероны, только тут на меня вдруг тоска нахлынула – домой потянуло. Ну ее, думаю, эту войну, ко всем чертям, отныне и вовеки. Повезло мне сначала с Гомером, а теперь, говорю, выручай меня, "18 Би-Эл". Все заставы прошел, показываю – раненые у меня в кузове. Гоню, остановок не делаю, есть место в больнице, нет – теперь все равно. Главное – вперед. Умрет кто из раненых, я его на обочину. На второй день слышу, будто зовет меня кто. Точно – мое имя называют. Не то в воздухе звук такой, не то в голове шум от усталости. Только слышу – голос. Я уж решил, что с ума схожу, как Гомер, а голос не унимается, все зовет меня, но вроде как с того света. Догадался наконец – раненый это, в кузове. Только как он имя-то мое узнал, вот загадка. Остановил я "18 Би-Эл" на обочине, лезу в кузов взглянуть, как там дела у мертвецов да раненых. Смотрю: руки, ноги – все в кучу, головы, как арбузы битые, все в крови. А одна голова ртом шевелит: не узнаешь? Смотрю, так это же земляк мой. Надо же, мы с одной улицы, и он в эту кучу попал. Просит – поезжай, мол, помедленней, трясет больно в кузове, раны открываются. Сбавил я газ. А сам вот о чем думаю, к самому дому подъехать или остановиться не доезжая. Решил: постучусь-ка я в первый попавшийся дом, что побольше. Сказано – сделано. Ночь. Объясняю: тут у меня солдаты раненые, надо бы их на ночлег определить. И всех – кто живой, кто мертвый – в дом и перетаскал. А земляк в кузове остался, и поехали мы с ним дальше. Захотелось и ему домой: будь что будет. То и дело окликаю его, жив ли? Отвечает – жив. Громко орать приходилось из-за грохота. А "18 Би-Эл" катит себе да катит то по ровному, то в гору, то под гору и по узенькой дамбе проходит – кругом камыши, ухабы – ему все нипочем. Только окликнул я раз земляка – нет ответа. Еще позвал – молчит. Остановил я тогда "18 Би-Эл" у фонтанчика, что по обочинам встречаются. Обхожу вокруг грузовик, время тяну. А чтобы брезент приподнять да взглянуть, жив ли товарищ мой, – духу нет. Ухом прижался к бортовой доске, думал, не услышу ничего. Ан нет – от дерева будто гул идет. В брезенте прореха, глянул: откатился к кабине мой земляк. Отогнул полог и понял – скончался он, спина вздулась, и ноги в брюках зуавских опухли. Протянул руку, потрогал. Твердый, как дерево. Думаю, вытащу его, схороню при дороге, а сам обратно, на фронт. Но так и не решился. Обошел грузовик, встал у радиатора – капает оттуда. Вижу, заводная рукоятка торчит, крутанул ее что было сил, сам в кабину, жму стартер. Дрожит "18 Би-Эл". Трогаю потихоньку. Потом прибавляю. Надо, думаю, доехать до дома. За спиной в кузове труп земляка перекатывается, как бревно. Стучит в доски. Гоню всю ночь напролет. Последний перегон. Под утро – стоп, Городок наш, Главная площадь. Остановил я "18 Би-Эл" в самом центре. Вылез из кабины, вокруг ни души, тишина такая, что, кажется, к коже липнет, как туман; и чем дальше от грузовика отхожу, тем страшнее мне, что домой я вернулся. Три года не был, из дома ни весточки: и я не писал, и мне не писали, известное дело грамота не про нас. Так вдоль стен, крадучись, и ушел из Городка, подальше в поле. В кусты залег, стал размышлять: как мне домой вернуться? Не вдруг, как сейчас, а так, чтобы обдумать все по порядку. Грузовик в центре площади; кто-то приподнял брезентовый полог, видит – труп в кузове. Признали в мертвеце земляка. К полудню по городу прошел слух, что пригнал грузовик я. Но об этом узнал я потом. До сих пор не пойму: как они догадались, что это был я? Жена говорит: во сне видела, как я приехал. Вышла в поле и стала звать меня, как пропавшую собаку зовут или кошку. Я слышал, что она меня зовет, но сидел тихо, не выходил из укрытия. Наконец собрался с духом и встал во весь рост, тут меня все и увидели.
Так отец вернулся домой.
Я просидел в кустах гораздо дольше. Наконец приметил крестьянина, который рубил капусту. Встал, подхожу к нему; он лишь мимоходом глянул на меня. Оборвал гнилой лист и бросил его в кучу. Срубил еще один кочан, поднял его с земли, будто и не кочан это, а голова. Тогда я спросил:
– Народу на фронте много погибло?
Он медленно подсчитал в уме.
– Человек двадцать.
Я подсел ближе, стал ждать, когда он наполнит корзину. Уставившись на ком земли, зажатый в ладони, успеваю спросить, пока он взваливает корзину на плечи:
– А те, что пуговицами торгуют, как они?
– Пуговицами?
– Да, лавка – рядом с сапожной.
– Старуха, что ли?
– Старуха.
– Жива.
От радости сжал я ком земли так сильно, что он рассыпался.
– А что муж той старухи, где?
– Выходит на улицу.
С этого момента начинаю спешить. Бегу к двоюродному брату, прошу: сходи к матери, расскажи, будто слышал по радио, как упомянули меня в списке прибывших в Милан из плена. Часа через два снова послал его, сказать, что на станции останавливался товарный поезд, может, я на нем приехал.
К этому времени успеваю дойти до станции и сделать вид, будто только что с поезда. Навстречу – много людей, среди них мать. Только я почти не смотрю на нее, а она меня все обнимает. Беру ее под руку, и мы идем вместе; я разговариваю с другими, и она успокаивается. За разговорами подходим к дому, на пороге отец, ждет. Останавливаюсь в нескольких шагах от него: нам и раньше-то приветствия не давались, не было у нас привычки руки пожимать, обходились без церемоний. Время идет, мы вглядываемся друг в друга. Я замер на месте, он тоже не двинется, все ждут, как мы выйдем из этого положения. Наконец он делает шаг-другой в мою сторону и останавливается.
– Ел сегодня? – спрашивает он.
– Да, ел, – отвечаю.
Тогда он поворачивает в сторону.
– Куда вы? – спрашиваю.
Он оглянулся, лицо сердитое, сконфуженное.
– И без тебя дел по горло!
Решительным шагом свернул в переулок, а этим переулком на работу сроду не ходили. В конце переулка глухая стена, он упирается в нее лбом, как Гомер, у которого было тихое помешательство.
2
У таких, как я, стоит им попасть в Нью-Йорк, начинается бессонница. Другие, пожалуй, тоже страдают ею. Такое уж место Нью-Йорк, где всякий, прибывший сюда из Европы, лишается сна. Только разве бессонница виновата, что на утро четвертого дня мне отказали руки? Просунул голову в свитер с узким воротом, а руки, вместо того чтобы потянуть его книзу, ни с того ни с сего принялись расстегивать пуговицы, и брюки съехали на пол. Темно, на голове свитер. Наклоняюсь, чтобы поднять брюки, но вместо этого развязываю шнурки и снимаю ботинки. Только после этого руки вцепились в свитер и стащили его с головы. Делать нечего, присел на кровать. Можно сказать выбит из колеи. Думаю, наверно, мне снится сон, на самом деле я только что проснулся и сижу на постели. Так и есть, натянул брюки, свитер, ботинки, одним словом, не торопясь, снова оделся – все правильно, никакой ошибки. Мысли теперь о другом; как обычно, по утрам ничего понять не могу: где я, как здесь оказался, почему не в другом месте, кто рядом, что делать дальше. Только в это утро, проснувшись, чувствую: мысли у меня какие-то квадратные. Не знаю, почему пришло на ум назвать мысли, ворочавшиеся в моей голове, квадратными. Может быть, я вдруг ощутил их вес. Или просто голова была тяжелая. Скорее всего, виновата головная боль. Видно, и правда у человека с больной головой мысли делаются квадратными. Вскоре об утреннем происшествии я забыл, ходил взад-вперед по огромной комнате, ждал, когда негритянки принесут кофе. В то утро я впервые задумался, а почему, собственно, какую-то несчастную чашку кофе они всегда приносят вдвоем? И только сейчас сообразил, что одна горничная несет кофе, а другая окно открывает, комнату проветривает. Не успел я об этом подумать, как обе и вошли: одна ставит чашку на стол, а другая почему-то стоит на месте, ничего не делает и, судя по всему, не собирается; от одной мысли, что она просто так пришла, вроде как за компанию, нервы мои не выдерживают: указываю ей на окно: пора проветривать. Но четкости в моих движениях нет: смотрю я на нее, головой на окно показываю, а рука и указательный палец, которым попытался я ткнуть в окно, и не думают подниматься; висит рука, как плеть, и указывает на незашнурованный ботинок. Горничная понимает: ее просят что-то сделать, однако разная направленность жестов сбивает с толку. В конце концов указательный палец оказывается красноречивее, хоть я и шевельнуть им был не в силах; встала она передо мной на колени и завязывает шнурки. Чего-чего, а уж этого я никак не хотел, не дай бог, еще подумают, что я из тех, кто любит, чтобы им шнурки завязывали. Сделала свое дело негритянка, поднялась на ноги, на меня глядит – на лице улыбка, рада, что поняла приказание; обе выходят; у одной в руке поднос и пустая чашка.
Сел, пытаюсь понять, что со мной происходит, боюсь двинуться с места. Вдруг тело снова меня не послушается, с ума можно сойти. Гляжу прямо перед собой, не поворачиваю головы, хотя чувствую: спокойно могу вертеть ею и вправо, и влево. Сначала решил: просквозило меня ночью. Сразу же чехарда в мыслях: лекарства, мышцы, потеря памяти, обрывки сновидений, клубок предположений. Наконец из последних сил сбрасываю с себя страх, решаюсь встать и выйти на улицу. Но ничего не получается, не могу встать. Вопреки своей воле сижу на месте. Пытаюсь убедить себя, что все это самовнушение. Типичный случай. Надо сказать, чувствовал я себя в то утро хорошо, как никогда. Свежий. Отдохнувший. Приятно, что нахожусь в Америке, и т.д. А встать на ноги все равно не могу, и баста. Чтобы отвлечься, решил поразмыслить о том, какой бывает ветер. По-моему, в Стокгольме ветер-невидимка, как, впрочем, и во многих немецких городах, слишком в них чисто, ветру нечего подхватить с земли. Слышно, как воет, и больше ничего. А вот в Неаполе ветер виден прекрасно – достаточно какому-нибудь мальчишке дунуть, как пускаются в полет клочья бумаги, кучки соломы и заявления с оплаченным гербовым сбором. Не нравится мне такой ветер, вечно что-нибудь в рот залетит или набьется в глаза – пыль или пепел. Однако бывает ветер и покрепче, особенно я люблю морские смерчи. [Морской смерч 1883 года опустошил целый пруд шириной метров двадцать в пяти километрах от нашего города. В воздух поднялся грязевой шар, унесенный ветром на север. Шар наблюдали в окрестностях Бергамо, в долине Роны и в тот момент, когда он пересекал Ла-Манш. Шар этот лопнул над Лондоном, вытряхнув на его улицы и Трафальгарскую площадь разных жаб и лягушек, а также водоросли. В тот год писала об этом даже лондонская "Таймс"; Правда, в заметке не сообщалось, что жабы и лягушки были родом из нашего пригорода. (Прим.авт.)] Сам я видел три смерча: один на море – хоботообразный, другой – воронкообразный, а третий – цилиндрический. Все три обрушивались на землю с гулом, какой мог бы издавать потревоженный многомиллионный улей; то был голос ветра, вращавшегося против часовой стрелки со скоростью звука. Может быть, этот гул и нарушил мое телесное равновесие?