Текст книги "Рецидив"
Автор книги: Тони Дювер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Annotation
В этой книге Тони Дювер приступает к созданию диковинной сексуальной утопии, пейзаж которой развернется в его радикальных романах 70-х годов.
Рецидив
I
II
III
IV
ПЕРЕПИСЫВАЯ И ПЕРЕЧИТЫВАЯ «РЕЦИДИВ»
notes
1
2
3
4
Рецидив
Луна [во всех фазах], весь год, все дни, и все ветра, которые дуют, также проходит. Также вся кровь (расы и кланы) достигают мест своей тишины, поскольку она достигает мощи и трона.[1]
I
Ему было пятнадцать. Он брел по шоссе, которое пересекало большой лес, или по проселочной дороге, ведущей к загородной роще. Скорее уж, по шоссе: деревья по бокам, холодная ясность октября, одна-две машины.
Ему хотелось есть и пить, уже начинало подташнивать, трудно будет раскрыть рот.
Я согласен на что угодно, кого угодно, как угодно. Я принимаю эту пустыню и мочу, которую тут пьют; эти не замечающие меня автомобили; это заходящее серое солнце.
Пару часов назад я ехал на пригородном поезде. Он довез меня до конечной станции. Пришлось долго ждать отправления: бастовали железнодорожники.
Я сошел один, двинулся по шоссе, и вдруг наступил вечер. Все возвращаются к своему очагу, запираются, цепенеют на двенадцать часов. Но сегодня я из тех, кто в такие ночи чувствует себя на улице, как дома.
Вид у него был невеселый. Но в голове проносились забавные мысли: если бы можно было ими поделиться, он бы рассмеялся.
Он шагает очень быстро. В руке несет школьные принадлежности: утром он был в лицее. Пустынные загоны ферм, сараи на горизонте. Движется лишь туман. Сыро, но слишком холодно, чтобы это заметить.
Было по-летнему тепло. Ночь тоже обещала быть теплой. Он сошел с дороги и направился по просеке, слегка увязая в песке, сыпавшемся в туфли. Он снял их, затем носки и продолжил путь босиком.
Итак, завечерело. В лесу уже было темно. Лошади оставили следы копыт на песке, который на дне этих ямок был прохладнее. Приходилось упираться пяткой в край каждого отпечатка и тотчас растаптывать его, напрягая колено: песок крошился и скатывался под подошву.
Песок застревал между пальцами ног – влажный, слипшийся. При ходьбе он швырял его перед собой. В руке – только туфли. Он бродил по лесу до ночи.
Он нашел место для ночлега. Дело было летом, и, выйдя на опушку, он обнаружил заросли кустарника, дрока или ежевики. По мшистому покрову полз лунный свет.
Неподалеку деревня. На бугре серые силуэты домов с мигающими окнами. Отовсюду лай.
Он улегся на мху. Однако ночь была так прекрасна, что он не мог сомкнуть глаз. Полнолуние заставляло поверить в волшебство. Он встал и босиком устремился в лес.
Едва различимый за деревьями, высился песчаниковый утес – симметричный и выгнутый, огромный, точно великан. Он находился в тени, и к нему вела крутая тропинка.
Теплые гладкие камни были приятны на ощупь. Он решил взобраться наверх. Из-за песка и лишайников скала была очень скользкой.
Выступивший на коже пот напомнил о ночной теплоте, которая теперь показалась прохладой. На середине подъема он остановился на уступе: тот походил на толстую нижнюю губу, и, присев на корточки, он проник в «рот». Пещера была пару метров в глубину, дальше – тупик, углубление и яма с пологим склоном. Он спустился туда, держась за выступы. Запах рыхлой белой земли, корней, склепа. Тьма не была кромешной: через отверстия, выходившие на вершину утеса, просачивался слабый лунный свет.
Неожиданно он оказался между кустами у подножия скалы. Эта находка воодушевила его, он снова поднялся к «губам» и спустился тем же путем.
Когда ему это надоело, он повернулся спиной к утесу, вышел из рощи и зашагал вниз по тропинке. Вскоре он уже вернулся на ту самую опушку.
Улегшись и растерев ступни, он вспомнил пещеры, их необычную атмосферу: внутренность легких, форма кишечника. Он отдышался и задумался. Его посетили эротические фантазии: темный или белокурый мальчик.
Если вдуматься, то было не лето, а октябрь. Я не взбирался на утес, а топтался по песку, измельчая его в пыль. А роща находилась на краю полей, неподалеку от ферм. Вся листва опала. Я вижу груду веток, верхушек, хвороста. Красное солнце закатывается, а я иду по узкой асфальтированной дороге к деревьям. Следы на траве. Я добираюсь до рощи и вхожу в нее.
Я прячусь в тумане, и, когда отыскиваю место для ночлега, становится так холодно, а ночь такая непроглядная, что я мигом укладываюсь на опавшие листья и веточки. Заночую в этом логове.
Я сказал: холодно? Он этого ожидал, да и любит холод, но в такую стужу даже не думаешь о том, чтобы согреться, а коченеешь и застываешь, точно ствол.
Он съежился под плащом. Открыл портфель, вытряхнул все учебники и засунул голову внутрь, чтобы стало теплее. Он свернулся на боку, над лицом закружился пар изо рта. Он навис над плитой, где сушилась его одежда: лоб обгорал, а тело мало-помалу замерзало. Занемевшие ноги каменели. Мороз сковал бедра и поднялся вдоль; он отчаянно закрывал руками член, но весь живот обрастал холодными толстыми слоями мертвой плоти.
Он свернулся калачиком и сгруппировался, касаясь подбородком коленей. Теперь его дыхание обжигало кожу, он слегка высвободил голову и перевел дух.
Ему ничего не хочется, он ни о чем не думает, не плачет, не спит, не шевелится. Молча прислушивается. Он всю ночь не смыкает глаз, слыша запах кожи, меловой пыли, засохших чернил – и запах собственных волос, смешанный с испарениями земли.
Все так непривычно, но он не боится; он лежит в тумане, на сухих ветках, на холодном перегное в роще, под беззвездным небом где-то на просторах Франции. Место ничем не хуже других – хоть это-то он знает. Низко наклонив голову и надавив подбородком на горло, он тяжело дышит и ждет, но когда светящиеся часы показывают полночь, его охватывает беспокойство: птичьи лапки, юркие зверьки, отрывистые выкрики, всадники и мелкие страхи.
Он не задается вопросами. Он ушел и никуда не хочет. Наверное, его найдут, вернут в семью, и, возможно, все возвратится на круги своя.
Но здесь он коченел, и больше ничто его не огорчало. Жажда не мучила; ночь уже близилась к концу.
Или никакого отдыха. Глаза слипаются, во рту пересохло, и я всю ночь перебираю воспоминания. Шагам пока еще задает ритм дорога. Отныне моим домом станут поезда и вокзалы.
Лежа на скамье в зале ожидания, под ночным вокзальным солнцем, я буду чувствовать себя уютно. Вдалеке от мира, без будущего и без пристанища. Я увижу вокзалы ночные, дневные, зимние, под солнцем, в снегу; или шумные, с криками, толкотней. Я смогу при случае там работать, добыть немного денег вместе с теми, кто наполняет и разгружает фургоны. Обалдев от напряжения, я смотрю на других парней с судорожно сжатыми руками, сморщенными лицами, в узких и грязных штанах, облепляющих чресла, когда они приседают и потягиваются перед подъемом тяжести. Любая пауза станет поводом для сближения, пробуждения желания. Эта работа меня осчастливит.
В каждом воспоминании будет маячить продуваемый ветром вокзал, законченный, засаленный, в накипи от чадящих люстр. Но я стану необычным пассажиром: мое место назначения – сам поезд. Коридор вагона, прислонившиеся к окнам мальчики, сталкивающиеся со мной на бегу дети. Я подхожу вплотную, украдкой задеваю, сталкиваюсь снова и снова, прижимаюсь к тем, кто мне приглянулся.
Объявили забастовку. Я слонялся по вокзалу. Очень длинный перрон под открытым небом, зал ожидания, будто нарочно расположенный по центру, стекающиеся из пригородов пассажиры. У меня оставалось еще два часа до отправления: на целых два часа все останутся на этом островке. Я не вправе упускать такую возможность – ненадолго стать королем перенаселенного королевства.
Я бесцельно брожу по перрону, наперерез толпе, разглядываю встречных и зевак. Мне остается лишь охотиться, выслеживать, вынюхивать, столбенеть. Но я ничего не вижу. Зал ожидания пуст. Я усаживаюсь и закуриваю.
Я не взглянул на вошедшего. Я не хотел этого: чтобы не рисковать, мне нужен сообщник. Я смотрю на него; я не в настроении и стискиваю зубы.
Ради этого люди рисуют каракули на закрытых дверях – на дверях туалетов, где, надежно запершись, в конце концов объясняются педерасты. Они расстегиваются, смотрят на свои гениталии, взвешивают их на ладони, холодный сквозняк ласкает промежность, так волнующе спускать штаны в общественном месте, предназначенном для испражнения: и они пишут то, что одетыми или у себя дома хранили бы в тайне. Затвердевший сгусток из пары слов на грязной филенке – мне хочется изложить заключенную в нем длинную теорию фраз, иллюзий, кошмаров и сказаний. Непристойности, которые кто-то говорит, рисует, совершает, зная, что слова эти необъятны; но они оставляют их здесь, словно кал, голую и потому слишком тягостную правду. Ее сбрасывают в колодец с камнем на шее и предпочитают, чтобы эту истину глаголили дети, – ведь, лакомясь конфетами, они просто повторяют то, что мы шепчем им на ушко.
А я, напротив, выбираю эти конечные фразы, написанные в углу засранной двери и словно говорящие о том, что человек больше не выдерживает. Запах фекалий, вытесняющий церковный ладан и цветочный аромат. Эта ночная колонна, куда входишь и замираешь. Любовь неприятно отдает здесь горечью, а голос глохнет.
Он сидит, скрестив ноги и выпятив грудь; чуть моложе меня, а уже неприкасаемый. Итак, я не был в тот день на вокзале, не ушел из дома и не прятался в тот вечер в лесу, незачем вспоминать события, которых не было. Я провел невинный день в лицее, дома, в тепле. Я изнежился в тягучей лени, извалялся в сахаре и масле; подрочил, а потом надолго уснул.
Он выходит из зала ожидания. Я решаю пойти за ним: я могу лишь пятиться, лицом к тому, от чего бегу, чтобы легче было вернуться.
Люди расступаются, или, возможно, я сам их расталкиваю. У него ярко-голубые глаза, размытые и стертые, точно пастель, по которой провели пальцем. Он остановился. Мы играем в два магнита. Я чувствую его упрямство, тревогу, лицо у него холодное, он ждет. Взрослые не обращают на нас внимания, так как не ведают об этих играх и знаках. Он снова отдаляется; я иду за ним по пятам. Верю: еще пара минут страха, и все кончится.
Я всегда воспринимаю мир только глазами. Важно лишь то, что сообщают и преподносят они. Я ничем не распоряжаюсь. Они выбраны, включены, взвешены: их оправдание в том, к чему они меня привязывают. Вот мальчик – и мне кажется, будто я превращаюсь в него. Губы, щеки, веки, очень бледная кожа блондина, просвечивающее ухо, как у тщедушных младенцев.
Неинтересные лица возбуждают меня своей кротостью; они принадлежат более завершенной и утонченной плоти. Я замечаю этого юного пассажира, а также бесчисленных его двойников; вероятно, я уже любил одного из них; был знаком с ним, трогал, называл по имени.
Слабый и грубый образ с плоским торсом, пухлые плечи, тоненькие ляжки, худющие, как спички, ноги, сухожилия, впадины и мышцы.
Одиночество причиняет телу боль, порой физическую, когда, не в силах утолить желание, водит своим крюком по вашей плоти; старые девы и мальчики знают, что я имею в виду. Боль рассеивается по коже, иссушает ладони, сковывает кости, выкачивает воздух из груди и сжимает ее в тисках. Боль раздирает плечи, хватает клещами затылок, утяжеляет и сокращает ягодицы, ослабляет ноги, как у выздоравливающего больного, который все еще в жару, но встает, чтобы помочиться. Смехотворный недуг.
Испытывать это недомогание перед ним было скучно. Но я и сам не знаю, что нужно делать. У меня словно зуб разболелся: любовные рези. Ничто так не изолирует.
Там-то я и подойду к нему – под грифельной доской, где цветными мелками записывают время отправления поездов. Он остановился посреди перрона, в самой гуще людей, изучающих расписание.
Тут нельзя оставаться, люди косятся на нас, они все понимают. На вокзале стоит всего два поезда, отправляющихся еще очень нескоро. Они пустые; мы выбираем один и тайком поднимаемся.
Он был еще наивнее, чем я, и подчинился мне, точно кролик удаву. Мы сели друг против друга в купе, он даже не понимал, зачем. Потом он мало-помалу вышел из-под гипноза.
Или вышел, наоборот, резко, когда я дотронулся до его колена и штанов. Все оттого, что я поднес к его члену ладонь, ставшую продолжением моего взгляда. Он тотчас отшатнулся.
Он встал и сошел с поезда. Я этого ожидал: вряд ли можно рассчитывать на что-либо другое. Но все же я надеялся, что это произойдет не так скоро.
Нужно было нарочно положить руку, чтобы он возмутился, оскорбил меня и отбил всякую охоту. Я остался в вагоне.
Я сойду на конечной, за городом, и выберусь на дорогу. Когда наступит ночь, лягу спать под деревьями. На следующий день отправлюсь дальше, пойдет дождь, он будет лить беспрестанно. Позже найду пристанище, например, в церкви; меня обнаружат, допросят, заберут с собой, вернут родителям. Чтобы я смог снова уйти пару недель спустя, постарев за это время.
Тогда я буду уже при деньгах, украду их дома из ящика и уеду далеко. Все равно, на каком поезде – дальнего следования или пригородном. Если хочешь двигаться против ветра, не оставляя улик, нужно ехать на мотовозах, старых паровозных составах, перебираясь из одного крупного города в другой, а крупные города несказанно унылы.
Сидящие на месте пассажиры. Сорок-шестьдесят километров от одного местечка до другого, чтобы продать лифчики, съездить на похороны, погасить долги, навестить больного, получить наследство, умереть на родине; на каждом лице растерянность и нервное возбуждение – вечные спутники дальних поездок.
Обычная зима, яростный декабрь: весну оставим другим, я еще не в том возрасте.
Я быстро нашел его на перроне, это было нетрудно – они повсюду, а толку никакого. Я проследил за ним, сел напротив в поезде, одном из этих поездов.
То был уже подросший паренек, безусый и нетолстый. Лоб насуплен, голова словно всплыла на поверхность и едва отбрасывает тень, защищаясь от незнакомцев, отбивая желание заговорить. Не буду и пытаться.
Волосы как мочало, кожа обычная, бледная. Они надевают джинсы и дешевые туфли с острыми носками, расстегивают воротник рубашки; всегда одинаковая шея – ломкий стебель, перерезанный серпом футболки.
Длинные тонкие руки: одна на колене, другая на оконном стекле, куда упирается расплющенный подбородок; между сухожилиями – молочная плоть.
Модная, слегка усложненная прическа; но волосы не слушаются, и длинная прядь падает на лоб, точно приспущенный флаг, или сноп, поваленный спящим сборщиком колосьев. Он недавно подстригся: над ухом видна полукруглая вмятина цвета слоновой кости. Если дотронуться до этой кожи, на ощупь она будет, точно внутренность опала, очень тонкий пергамент, мякоть ягнячьих мозгов в моей тарелке.
Я видел, как он, рисуясь, шагал по перрону – худышка, щуплее и ребячливее меня; засунув обе руки в джинсы, не сгибал их в локтях, а вытягивал, разрывая карманы и поднимая плечи. Оквадрачиваясь, если можно так выразиться.
Плечи дуралея казались острыми, пока не расслабились, вновь обретя округлость. Воображала с задумчивой смазливой мордашкой; зябкая спина; белки глаз, как перламутр.
Скорбный, неуверенный вид, словно в чем-то провинился. Уж он-то согласится заняться любовью – таким покорным он выглядел. Мы стоим друг против друга, он изредка на меня посматривает. Этот взгляд усыпляет, обезоруживает. Вот и перемирие: больше не кусаемся, не ругаемся, ничем не рискуем, наступает успокоительная, безрадостная усталость.
Я закуриваю сигарету. Он смотрит, как я делаю первую затяжку. Смотрит на сигарету и выходящий из ноздрей дым. Ему тоже хочется. Я знаю, как он курит: неистово вытаращив глаза.
Я протянул бы ему одну, но что подумают люди – да и он сам, да и я?
Через небольшие города протекают серые реки. В них всегда отражается тусклое небо. Повсюду грязные, унылые дома. Речное дно мутное, каменистое, усеянное какими-то жалкими отбросами; вода почти неподвижна, у нее ни гроша за душой, она делает ноги, когда ее видишь, хочется утопиться.
Мальчишка похож на эти реки.
Через десять лет я получу профессию, у меня заведутся деньжата, клетка откроется, я буду покупать себе малолеток – таких, как он или я, смогу спать с ними, стану господином. Но…
Мы все еще смотрим друг на друга. Возможно, это и к лучшему. Смеха ради я представляю его сухим дедулей с выцветшими глазами. Он колет дрова в саду, пропалывает салат и никогда не скрещивает сонно руки, не сплетает пальцы. Я укладываю этого седого старичка в гроб: всего-навсего белый порожний кокон.
Есть еще, разумеется, кино. Одна-две девчонки на всю компанию, изредка можно подержать за руку, поцеловать, подергать за сиськи – такая подготовка к женитьбе. Бильярд, пластинки, мотики. Веселые праздники, побелевшие губы, сигарный дым, которым чадят взрослые. Иллюстрированные журналы. Ателье, приятели. Порнушка в вокзальном книжном. Дни, когда посчастливилось жить, как все, и быть почти таким же довольным. Если вдуматься, на свете много заманчивого.
Он не вправе сердиться на меня, что я там встал. Когда-нибудь у него появятся жена и дети, а у меня что-то другое или ничего. Мы будем стараться. Хотя ясно, что это бесполезно, так долго подыхать – слишком утомительно.
Поезд останавливается. Это его город. Я мог бы сойти, поспешить за ним – в моей воле отправиться куда угодно. Но не хочется проверять собственные догадки: разве может быть что-либо достовернее?
II
Шел ливень. Под деревьями было темно, как ночью. А в листве – стук бубенцов, скрип, бумажный шорох, треск.
Мой плащ быстро промок на плечах; вода стекала с волос на затылок, виски, шею.
Он остановился и, присев, попробовал спрятаться под нижними ветками. От земли поднимался гнилостный, кислый, чистый запах перегноя; другие испарения, послабее, но тошнотворные, исходили от его живота, обволакивая склоненное лицо.
В полдень, в обеденное время, я часто уходил из лицея, точно экстерн, и больше часа бесцельно блуждал по городу – почти бегом, без остановок и безо всякого интереса. Иногда лил дождь, но я был в плаще нараспашку и даже расстегивал воротник рубахи: все насквозь пропитывалось холодной водой. Штаны прилипали к ляжкам, мешая ходьбе. Я возвращался уставшим и таким разбитым, что никакие мысли в голову не лезли.
Под дождем он не думал больше ни о чем: голова становилась пустой, словно капавшая на уши теплая вода стекала не с волос, а с раскрывавшего свои полости мозга.
Дождь не утихал. Ноги затекли, он в нетерпении встал, выбрался из неподходящего укрытия и вновь поспешил в путь.
Поначалу я сопротивлялся ливню, пытался съежиться и посильнее закрыться, но меня сломила сила воды, неиссякаемая мощь черно-белых небес и паника, охватившая деревья, тучи, изнасилованную землю.
Я шел по тропе через чащу, вдалеке от дорог. Топкая земля была желтоватой. Джип оставил две свежие колеи; я шагал между.
Неравномерный след не перерезался ни единой тропкой: он петлял, разворачивался, рассекал подлесок, скрывался под деревьями, устремлялся к нескончаемым полянам, опустошенным пожаром; тропа все больше вытягивалась, по бокам – распиленные стволы, мусор, папоротниковые заросли.
За купой деревьев показался заброшенный карьер. Он был небольшой, с резко обнаженным пластом известняка – поросшим сухими деревцами холмиком. Этот бугор был разрезан сверху вниз, и внутри выделялась кремовая плоть с оттенком мочи, кое-где заржавленная, изъеденная квадратными выемками. Срезы покрывал зеленоватый мох.
Справа, за остатками забора из колючей проволоки, я увидел дощатую лачугу и вошел. Она была чуть выше человеческого роста, два-три метра в глубину. В переборке напротив двери – оконный переплет без стекол. Серо-бурая, заплесневелая древесина; скамья. Земляной пол, но среди мусора – бидонов для масла, отстрелянных гильз, сгнивших бечевок, железяк, лопнувших лампочек, распахнутых консервных банок, грязной бумаги, тряпок – пробивалась трава. Кровля из рифленого железа еще не пропускала воды. В двери ромбовидное отверстие, как в деревенских сортирах; наличник отстал, и закрывалась она неплотно.
Не снимая плаща, он сел на скамью. Холод, голод, озноб – плевать.
Поначалу он сидел прямо, сжав колени, будто непрошеный гость. Прошло много времени, и его настолько встревожила одна мысль, что он согнулся, уронив руки между раздвинутыми ногами.
То было желание курить. Лачугу пронизывали порывы ветра, и его разбудил запах сигарет. К сырым, растительным, горьким дуновениям примешался аромат черного табака.
Тут могло бы кое-что произойти.
– Чем это ты там занимаешься?
Тип застал меня врасплох: я задремал. Но, если бы не этот сердитый голос, я бы даже обрадовался его появлению.
Секунду спустя я понял, что попался. Он будет задавать вопросы, заподозрит невесть что, отведет обратно в город: жандармы, телефон, возвращение.
Я вообразил, как дерусь с ним, убиваю или ускользаю у него из-под носа. Я злобно уставился. Жесткий холщовый костюм, стройные ноги, галоши. Меховая куртка в жирных пятнах, приятно облегающая плечи. Такими руками держать хлыст, пилу, бревно. Враг.
Я ничего не ответил.
– Сначала встань.
Я встал. Он молча посмотрел на меня, а потом начал:
– Ну? Откуда тебя занесло в наши края?
– Оттуда.
– Сюда вход воспрещен, это частное владение. Ты что, колючки не видел?
– Погулять уже нельзя? Я бродил, а как ливануло, спрятался в лачуге.
Об этом он мог бы и сам догадаться.
– Ладно, пойдешь со мной, я на джипе. Сейчас выясним, откуда ты взялся. Я остановил джип за деревьями. Присел рядом посрать и закурил. Но лило как из ведра, и сигарета вмиг намокла. Я выбросил ее. С грехом пополам подтерся и встал.
Я решил наведаться в лачугу. Лет двадцать назад пацаны ходили туда потрепаться, покурить сигареты светлого табака, от которых щипало в горле, помечтать о девчонках, каждый дрочил себе сам, и все рассказывали, что делали с девчонками, куда им вставляли, хотя на улице и близко не решались к ним подойти, приходилось сочинять и приукрашивать, так хорошо было сидеть всем вместе, вывалив члены, и представлять весь тот разврат, каким мы займемся с бабами, едва до них доберемся.
В дожде ли дело или в старом карьере со всеми этими воспоминаниями, но у меня встал, и захотелось немного расслабиться. В лачуге, как раньше.
Мальчонка весь извелся. Наверно, сбежал из дому. Во всяком случае, я ни разу не видел его в этих краях. Я почуял, что он вот-вот соскочит с крючка. И решил зайти с другого бока.
– Давно удрал?
Он пожал плечами.
– Если будешь молчать, отведу к легавым. А родители? Ты подумал о том, что они уже обыскались?
Он не ответил. Это нервировало. Я подошел к нему.
Едва я встал перед ним, мелькнула грязная мысль. Мы тут совсем одни, никто и никогда сюда не заходит, да и мальчуган наверняка ничего не расскажет.
Я схватил его за плечи. Плащ промок, и я снял его. Паренек не сопротивлялся.
Пуловер и рубашка тоже были мокрые. Видно, он долго бродил под дождем. Я прижал его к себе, расстегнул свою меховую куртку, чтобы согреть. Он опустил голову.
Пояса у него не было. Я просто сорвал пуговицы, и штаны спали сами. Потянул за трусы. Какой белый живот, пиписька. Я сел и положил малыша ничком себе на бедра, будто собирался отлупить. Он обмяк, словно тряпка. Я сдвинул его рубашку и стал очень ласково теребить ему ягодицы. Очко он не сжимал. Коленом я придавил ему член. Он был мягкий.
Стоя, в джипе или лежа на скамье? Лучше стоя, на скамье я отдавлю себе все кости, этот тип меня расплющит. А о том, чтобы сесть с ним в джип, и речи нет.
Все произошло на скамье.
Когда лесник отвалился, хуй был еще твердым. Внизу у меня – расквашенная плоть, мясной прилавок, куда он кончил. Он приставлял подбородок к моему затылку и стучал, словно кувалдой: такой жесткий. Ниже талии меня рассекли надвое, моя нижняя половина извивалась, пронзенная гарпуном. Он упорно шуровал в заднице, раздвигал мышцы и забивал гвозди один за другим.
С мальчиком надо быть осторожнее – хотя бы подстелить что-нибудь мягкое. Но мы привязываемся к тому, что узнали на собственной шкуре, и потому я хочу, чтобы секс был необузданным, как изнасилование.
– Ну что, отвезти тебя?
– Нет.
– Уверен? Уже семь, что ты будешь теперь делать?
– Оставьте меня в покое.
– Я не поведу тебя к легавым, а отвезу к себе – только на эту ночь.
– Нет, я останусь здесь.
– Ну ладно, ладно, как знаешь. Тогда пока, ну и спасибо.
Он расщедрился: оставил мне пачку «голуаза». Но бабки зажал. У него в джипе еще есть сигареты. Он дал спички, но они намокли: я испортил пять или шесть, пока не зажег.
– Платка нет?
– Нет.
Он подобрал кусок заплесневевшей тряпки и вытер член.
Когда джип тронулся с места и разогнался, меня будто пнули ногой в живот. Если бы теперь послышались другие звуки, шум бегущих мимо и забредающих сюда зверей, я бы не убивал их, а смотрел, и было бы не так страшно.
Я не подрочил и десяти секунд. Полилось самой собой, никакого удовольствия. Водянистые сливки, вязкая водичка – и больше ничего.
Потом он успокоился, весь сморщился, в волосне висели сопли. Я даже не чувствовал его: весь выхолощенный, он исчез, втянулся.
Задница жутко болела. Туда забили молотком стальной уголок, она лопнула, и острие уголка ободрало кишку.
Я переночую здесь, в укрытии; загородить дверь не составит труда. Положу стол вверх ногами, в углу напротив скамьи, совью гнездышко и свернусь там, прижав плечи к коленям, а голову к теплому животу.
Я покурил: это успокоило желудок. Хорошо, конечно, что тип оставил мне сигарет. Но если снова встречу пидора, лучше уж попрошу денег.
Возможно, лесник еще вернется, нужно просто принять решение, подожду в лачуге или в любом другом месте.
Он вернется. Мне хотелось его. Все следы его пребывания исчезли, не считая табака.
Я задыхался от лихорадки. Лег на скамью, вспотел, чуть не блеванул. Ночь была долгой, и я простудился. В лачуге жарко, как в парной. Я встал, чтобы открыть дверь, вернулся, придерживаясь рукой за переборку, упал на скамью, и меня вырвало пенистой водицей со сгустками. Откуда все это взялось? Но жар слегка спал. Если бы удалось посрать, голова стала бы свежей и ясной, я смог бы встать и убежать в лес – на улице хорошо. Когда тебя выебли в жопу, надо как следует пропердеться и подристать. Я лежал ничком, лицом в блевотине, и ждал.
Живот отпустило, и снова обволокло теплотой. Я вышел, забыв о сигаретах, плаще, скамье, леснике, но не прошагал и пяти минут, в темноте запутался ногами в папоротниках и сел, было очень холодно, и я лег.
Я сказал, что это произошло около семи вечера. Но дело было во второй половине дня. Точнее, дождливым днем.
Я долго шагал по осенней дороге, по глухому захолустью; дорога перерезала деревни и проходила вдоль погостов или элеваторов.
Запряженные в бороны лошади, забрызганные грязью грузовички, коренастые и медлительные мотоциклисты – больше ничего не попадалось на глаза, все эти дни никто со мной не разговаривал.
Скорее всего, это было поздним утром, около десяти: значит, я брел уже четыре часа. Разумеется, я проголодался. Страшный ливень. Я двигался вдоль высоких деревьев с еще не опавшей густой листвой: дубов, берез, орешника, ясеней – поди разберись.
Я заметил аллею для верховой езды, ведущую в лес. Она была широкая, чистая, словно выскобленная. Я свернул в нее.
Едва сделал пару шагов (вдалеке слышались выстрелы), показалась другая аллея. Я пошел по ней, изменив первой. Заросшая травой, усыпанная листьями аллея постепенно сужалась под роняющими капли ветвями и вскоре превратилась в тропинку посреди колючего кустарника.
Быть может, я дошел под дождем до самого конца и по тайной дорожке добрался до какого-то зáмка? Тогда это было время чаепития.
Я стою перед камином в этом жилище, зáмке, где, как водится, обитает одинокий старик. Время чаепития. В камине пылает огонь. Старый господин велел меня раздеть. Моя одежда сушится. Я стою в чем мать родила, веду себя крайне учтиво. Владелец замка бормочет что-то за спиной. Я так голоден, что не обращаю внимания на его слова и долгие взгляды, которые он бросает на мой член.
Старик встает, выпячивает грудь и с чашкой в руке продолжает монолог, даже не вспоминая об ужине. Он вертится вокруг, задевая меня локтями, бедрами, пунцовыми щеками. Наконец подносит руку и дотрагивается до моей пиписьки. Я резко отскакиваю, внезапно просыпаясь.
Я сильно ударил его лбом в лицо. Возбудившись, он накинулся на меня. Тогда я заехал ему коленом по яйцам, и он повалился на пол.
На выходе я услышал оклик старика:
– Малыш, останься, умоляю! Я тебя не трону. Останься со мной!
Я замешкался. Близилась ночь, по-прежнему лил дождь, на улице и впрямь было очень холодно, да еще неприветливо грохотал гром.
Я остался. Но старик не ужинал сам и не накормил меня. Лучше бы я ушел.
Я старался не смотреть на него. Он усадил меня рядом с собой и, не спуская с меня глаз, неторопливо дрочил. Хоть я оделся, он уже видел меня голым и представлял замысловатые картины, что подчинялись ритмичным движениям его руки, переливались через край, затапливали стены и тела, превращали всю комнату в трясину, яму с зыбучими песками, где я мало-помалу увязал.
Я проснулся. Была полночь. Старый господин, очевидно, спал. Огонь угас, но уголья еще тлели, и я подбросил дров.
Гостиная напоминала утро после бала; я рассмотрел потолок, лепнину, увидел огромные рога с плоскими отростками, как у северного оленя. Я вообразил приключения в Лапландии, снежные бури, литры выпитого алкоголя… Большое кресло с кожаной обивкой, где мечтают о путешествиях с планисферой в руке – путешествиях, что совершались только в далеком прошлом.
Я не слышал дыхания старика. Он скрючился, засунув руку в ширинку и склонив голову на плечо. Мне померещилось, что он умер, и я принялся трясти его за отворот куртки.
Было одиннадцать часов. Я не хотел здесь оставаться. Меня пугала гостиная, и вестибюль, и каменная лестница, и длинная тропа, по которой я пятился.
Пока я спал, гроза пронеслась мимо, но дождь лил не переставая. Прямая аллея тревожила меня еще больше, нежели узенькая тропинка в зарослях: на открытой дорожке я был удобной мишенью. Изредка выглядывала голубая луна, и я отбрасывал перед собой тень.
Разумеется, нет. Я пошел по другой тропе. Шагал добрых полчаса, затем вышел на дорогу и добрался до деревни. В семь или восемь утра на улице никого не было. Я заметил лишь двух замарашек, сидевших на корточках во дворе; их грязные юбки задрались до самых ляжек. Они посмотрели, как я пью из колонки, – чтобы полилась вода, нужно повернуть чугунный диск, – судя по пыльным ногам, они, наверное, во что-то играли.
За деревней фруктовый сад вдоль дороги. На откос падали красновато-зеленые яблочки. Я подобрал три-четыре, но они оказались кислыми и червивыми.